355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусаров » Мой папа убил Михоэлса » Текст книги (страница 13)
Мой папа убил Михоэлса
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:08

Текст книги "Мой папа убил Михоэлса"


Автор книги: Владимир Гусаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

– Это что, не наши?

– А вы что, не слышали: "Советские писатели, не уподобляйтесь чирикающим воробьям"?

– Да, но Толстой, Чехов...

Никогда "голосов" не слушавшие, ребята думали, что те только на Гитлера и ссылаются.

Случалось, что в подпитии я принимался что-то доказывать, объяснять им, они слушали и улыбались. Если я сваливался – язык еще работал, но ноги отказывали, бережно относили на место и укладывали спать. "Больно красно говорил,– сказано, артист..."

У Миши Тритуза глаза были печальные, как у Юрского – извелся он из-за непогоды и простоев, однажды ему даже приснился Берия, который обещал поговорить с ним по-свойски. Месяц мы ждали погоды в Москве, где проживали и все штатные работники Свердловской киногруппы, а потом, в декабре, отправились догонять ее в Адлер. Снова вернулись в Москву, а за февраль и март сняли павильоны в Свердловске, озвучили. Таким образом работа, рассчитанная на полтора-два месяца, через полгода была, наконец, закончена.

В Свердловске я видел опального Чаурели и еще не восстановленного в правах Правова, режиссера фильма "Парень из тайги". Правов со слезами рассказывал, как его, "незаконно" приехавшего в Москву, принял актер Иван Переверзев, когда-то у него снимавшийся. Правов не забыл добра и потом пригласил Переверзева в свой фильм по Мамину-Сибиряку "Во власти золота". Учитывая два года "отсутствия", мне теперь необходимо было вписать свою работу на студии в трудовую книжку, но сделать это удалось лишь с большим трудом и тоже "незаконно".

ДЕЛА АМУРНЫЕ

В Адлере меня обуял бес – захотелось женщину. В первую ночь, лежа в отдельной комнате и прислушиваясь к далекому шуму моря, я долго не мог заснуть.

Все наши, и я тоже, зарплату переводили домой семьям, а сами жили на суточные – двадцать пять рублей в день (попробуй теперь прожить в командировке на два пятьдесят). На базаре прода-вали сухое вино – два рубля стакан, с разрешением попробовать – на пробу наливали "полсто-лько". Выходя с базара нетвердым шагом, я обычно не переставал удивляться очередям у пивных и водочных ларьков, где толпились местные. У многих дома было собственное вино, а на базаре можно вдоволь "напробоваться", так зачем деньги тратить?

Зимой и в Адлере было непросто продолжать летние натурные съемки моросил дождь, все сидели за преферансом, а я шлялся по городу и однажды увязался за симпатичной брюнеткой моих примерно лет, невысокой и крепенькой.

– Скажите, как пройти к почте?

– Так вы же у почты стоите!

Завязался разговор – "насчет картошки, дров поджарить", женщина очень просто и естестве-нно дала понять, что побеседовать непрочь, однако погода была для прогулок неподходящая, а жила она в общежитии.

Дня через два, выходя с базара в довольно "теплом" состоянии казалось, каждая клетка во мне, каждая кровинка пропитана вином – я опять столкнулся с той же брюнеткой. В руках я нес курочку-рябу с подрезанными крыльями, мне ее всучили не то за 15, не то за 20 рублей. Теперь я уже окончательно созрел для лихого солдатского разговора. Женщина привела меня к себе в совхоз, где мы пристроили курицу (больше я ее не видел), купили несколько бутылок сухого, одну водки и отправились в общежитие.

В комнате стояло пять или шесть кроватей, стол, простенькие стулья и табуретки – ни занавесочек, ни ширмочек. Кровать моей знакомой отличалась от прочих – ее украшали четыре сияющих никелированных шара и горка подушек. На стене был ковер – целлулоидовые лебеди плавали на фоне бюргерского замка (по определению профессора эстетики Разумного).

Все было очень благородно – я без умолку тарахтел, девушки почтительно слушали, интеллигентно попивая сухое вино (к водке они не прикоснулись, так мне самому пришлось ее выпить – "на загладку"). К ночи я собрался уходить, девушки дружно запротестовали: куда!

Дождь, пять километров... Я ссылался на то, что негде лечь, тогда моя дама, кубанская казачка, сняла с горки самую маленькую подушечку-думку и сказала, что она будет перегородкой между нами. Все сочли, что это прекрасный выход из положения, и я остался.

Владелица кровати с бомбончиками полагалась не столько на думку, сколько на то, что сожительницы скоро заснут, и шёпотом просила меня подождать. Это было кстати – я невропат и вне привычной супружеской постели обычно оказываюсь ни на что не годен, к тому же в такой ситуа-ции еще надо заботиться о том, чтобы не было последствий. Не знаю, что на меня нашло в ту ночь, но у нас почти не оставалось времени пошептаться. Утром, когда зажгли свет, мне пришлось притвориться спящим, девушки незло пошутили насчет думки, но особенно происшествия не смаковали.

Я всегда считал себя слабаком, природными данными не награжден, частые выпивки тоже не способствуют подвигам в этой области, в подпитии я обычно совершенно беспомощен, то, что в народе называется "сухостой", а в медицине "сатириазис", ко мне не имеет никакого отношения, и к тому же я только что уехал от всегда желанной супруги, а тут была совершенно чужая и безразличная мне женщина, но вот поди ж ты – ей, занимавшейся физическим трудом на свежем воздухе, пришлось уговаривать неврастеника поберечь здоровье – я вновь и вновь "повторял пройденное", совсем не заботясь, как это бывало с женой, о том, какое впечатление произведу.

На следующий день я чувствовал себя отлично. Киношники отыскали меня на базаре, торгующим вином в разлив – молодой ларешник-азербайджанец ушел пообедать и оставил меня за главного.

Казачка моя была женщина простая и самая обыкновенная. Если судьба послевоенная даст, из нее получится хорошая хозяйка, заботливая и домовитая. Может, и поцапает, и покусает, но за дело, а не из баловства. Я давно не помню ни ее имени, ни лица, но об этом эпизоде не жалею. Гораздо обиднее вспоминать, как искал приключений, где-то с кем-то ходил до утра, стоял под окном, заходил в подъезд – сколько дней и ночей потрачено ни на что! Сколько нелепых ситуа-ций, промоченных ног и убитого времени! Вытянув пустой номер, еще втайне радуешься, что не осрамился. Мы делаем много глупостей из любопытства или по воровской пословице: "Бог увидит, хорошую пошлет". Думаю, что любовные приключения порой необходимы, но у меня они случаются нечасто, да и обставить их красиво как-то не получается.

Казачка еще раз нашла меня на улице и увела к себе, хотя я и бормотал что-то насчет неважно-го самочувствия. Я увидел, что она успела обзавестись ширмой. Но это не помогло – я переноче-вал, "не причинив вреда здоровью" ни ее, ни своему...

Вернувшись в Москву, я устроился в Областной театр Юного зрителя, на конференции в ВТО меня отметили как способного актера, но ролей я не добивался и даже не просил, и вообще чувст-вовал себя чужим в коллективе и в обществе. Карьера не удавалась.

На терраске, где я летом спал, повесил портрет Сталина, написав на нем: "Царю, прославляему древле от всех, но тонущу в сквернах обильных. Ответствуй, безумный, каких ради грех, побил, еси, добрых и сильных?"

Иной раз выйдешь с ребенком в город, погулять, куда ни глянешь – с души воротит: монумент Юрию Долгорукому поставлен с явным расчетом загородить единственный памятник Лени-ну; Гоголя такого воздвигли, что я аж плюнул – не Гоголь, а Чапаев. Ребенок уже научился и тянет за руку:

– Папа, пойдем на бандита Джугашвили посмотрим.

Скверно. Пью. Пьяный пришел забирать Славу из садика, не отдают. Устроил скандал:

– Сталинская банда! Отдайте мальчика...

Какой-то родитель помог меня скрутить, потом мама ходила к заведующей, просила не поды-мать дела: "Больной он..."

Дома по-прежнему не ослабевает война между матерью и женой. Правда, есть и утешение некоторое: молоденькая домработница Нина – смотрит на меня приветливо и с явной симпатией. Бегает целоваться с Вартаном, Эдиным племянником, но это ничего. Я начинаю размышлять, не жениться ли мне на Нине: девушка она хоть и простая, выросла в деревне, но мягкая, вежливая, чувствуется в ней какая-то внутренняя интеллигентность. Простому русскому человеку такие черты, как правило, не свойственны. Разница в возрасте десять лет. Вполне приемлемая. Одна беда – всей душой и каждой клеткой своего тела я привязан к Эде. А она глядит на меня без обожания.

Мать, которая всех подозревает в предательстве и умудряется замечать даже то, чего нет, выгнала Нину. Сцена была безобразная, да и дело к ночи. Потом кто-то мне передал, что Нина сказала:

– Если бы не Владимир Николаевич, я бы ей этого не простила.

Я ей книжки читал, прочел почти всего Гоголя. Без нее совсем холодно стало в нашем доме.

Потом ушла из него и Эда, вернулась к отцу, я отправился вслед за ней, но прожил у тестя недолго. Однажды старшая сестра Эды принялась в моем присутствии удивляться, как это можно со мной жить. Дело кончилось тем, что я вцепился ей в волосы и меня еле оторвали. Очнулся за дверьми, на морозе, сидел под крыльцом и думал: почему жены нет рядом со мной? Она много мне изменяла, но эта измена ранила сильней: почему не заступилась за меня, почему не остано-вила сестру, когда та говорила всякие гадости? Пускай я неправ, гадок, но жена – это же не только в постели, должно же быть какое-то понимание, сострадание, хотя бы желание понять, объясниться...

Послал Замкова для переговоров. Эда говорила о кресте, который она несет, о том, что у ее папы больное сердце (папа до сего дня жив-здоров). Не зашла, не написала даже двух строчек... Снова я ухаживал, звонил на работу, дожидался на перекрестках...

Новый – пятьдесят шестой год – договорились встречать вместе где-то на Можайском шоссе, у ее курортных друзей. Уговорил мать ночевать у сестры хоть одну ночку провести с женой вдвоем. Среди милых и интеллигентных друзей Эды сразу почувствовал себя неуютно и одиноко. Кто-то поднял тост: "За гениального композитора Шостаковича, который тоже живет на Можайском шоссе". Потом хором запели: А сердце ждет, И что ж она нейдет – Необходимая Любовь навеки...

Я сказал что-то о Бухарине, Леня, инженер, теперь уже покойный, увел меня в кухню, приговаривая:

– Ты кочумай, кочумай...

Вернувшись, я хотел спеть "Таганку", но меня заглушили. Эда была недовольна моим поведением. Я потихоньку вышел в прихожую, оделся и удалился. Посидел полчасика у шоссе, где жил гениальный композитор, поймал такси и поехал домой. Напрасно выпроваживал мать – не удалось мне заслужить этой ночи.

Позднее Эда призналась, что среди гостей был Юрий Поляков, ее возлюбленный с Плеса.

СЛУХИ

Сначала о докладе Хрущева на XX съезде шептались, а потом уже заговорили и в голос – дома, в метро, на улицах. Потом доклад стали зачитывать на открытых партийных собраниях, возникали импровизированные митинги, порой можно было видеть иностранного журналиста, остановившегося возле группки москвичей и что-то записывающего. Я произносил длинные речи перед сотрудниками театра, парторг Хрусталевская пыталась меня прервать, но на нее зашикали. Она сказала гневно:

– Вы не понимаете – нам еще детей воспитывать, зачем же устраивать поножовщину? У китайцев надо поучиться – у них больше такта и здравого смысла, больше классового самосознания, они понимают нашу трагедию лучше нас самих.

Партийцы отомстили мне тем, что не сообщили, когда доклад будет читаться у нас, так что его текста я так никогда и не слышал, хотя в Москве, пожалуй, трудно найти человека, не охваченного этим мероприятием. Говорят, что в военных академиях выкрикивались негодующие реплики и демонстративно подымались и уходили. У нас был распространитель билетов, пожилой еврей, по делам службы попавший в какой-то клуб, где зачитывался этот доклад. Он послушал-послушал, потом начал потихоньку озираться по сторонам, встал и незаметно выбрался из зала – не может быть, чтобы это хорошо кончилось.

В эти дни ко мне зашел папа. У меня сидел Жан Невесель, корреспондент газеты "Франс суар", русский по происхождению. Отец не понял, что человек "не наш", долго набычившись слушал, что мы говорим, а потом медленно, внятно отчеканил:

– Не думаю, чтобы от этих разоблачений на столе у рабочего появилось лишних полкило масла.

Потом был международный фестиваль, по улицам толпами сновали "шпионы и диверсанты", но я ничего этого не видел, потому что уехал во Фрунзе. Даже Пастернаковских событий не застал.

АМЕРИКАНСКАЯ ВЫСТАВКА

Вернулся я в Москву в пятьдесят девятом году. Летом мне удалось побывать на американской выставке, по которой я бродил целый день, пил пепси-колу и выписывал изречения со стендов:

"Я не считаю одного человека большим, а другого меньшим – тот, кого считают меньшим, в свое время, на своем месте, равен всякому другому". Уитмен.

"Писать хорошо – это значит жить в одиночестве. Организации писателей смягчают одиночество автора, но я сомневаюсь, чтобы они улучшили его творчество, потому что создает свои произведения он сам. Если он хороший писатель, он должен каждый день оставаться лицом к лицу с одиночеством". Хемингуэй.

"Такова непреодолимая природа истины: все, чего она хочет, это свободно выявить себя". Пэйн (?)

"Доверие не может быть создано принуждением. Нельзя заставить человека верить".

Списал еще много всего, потом перенес в дневник, знаки вопроса означают, что я до сих пор не знаю, что это за люди.

Некоторые уверяли, что их от пепси-колы рвало, но мне этот напиток помог целый день продержаться на ногах – ходил, ходил, смотрел, слушал, только моды не поглядел – не пробиться было, да и не к чему они мне. В павильоне "Род человеческий" гид обращался к толпе:

– Граждане, не толкайтесь, зачем вам обгонять друг друга, обгоняйте лучше Америку!

– Почему вы так хорошо говорите по-русски? – спрашивал кто-то.

– Мой папа и мама венчались в Киеве, а дедушка родился в городе, который назывался Санкт-Петербург... Кроме Маркса есть еще философ Вебер (?) Человечеству угрожают не монополии, а догматизм и религиозный фанатизм, рост бюрократии, а не классовая борьба. Умение идти на компромисс важнее борьбы – компромисс лежит в основе отношений мужа и жены, власти и оппозиции, профсоюзов и владельцев, личности и общества...

Какой-то тип, стараясь заглянуть поглубже гиду в глаза, спрашивает:

– Сколько вам платят?

– Восемнадцать долларов в день.

– Как же так мало – за такую трудную работу?

– Восемнадцать долларов – это не мало, это хорошие деньги, гостиница, проезд и питание оплачиваются отдельно, а потом нельзя сказать, что это такая уж трудная работа – молоть языком. Я считаю, что мне повезло – ведь я никогда раньше в вашей стране не был.

Гид не понял, на какую "трудную работу" намекал советский человек ведь такого "диверсанта", небось, годами готовят... Он живо и с радостью отвечал на все вопросы – о коммунистах, о Швейцарских горах, помянул товарища Сталина (ах, как он это выговаривал!), рассуждал о праве знать, свободе выбирать и возможности заработать.

В другом павильоне стоял румяный жизнерадостный американец, видимо, учитель русского языка, но говорил он с сильным акцентом и с трудом подбирая слова:

– Я зарабатываю 450 долларов в месяц, моя работа мне нравится, когда я женюсь, жена, если захочет, тоже будет работать...

– Почему у вас коммунистов преследуют?

– Потому что они шпионы. В Америке есть магазины с коммунистической литературой, там, где на нее есть спрос. Я не люблю коммунистов за то, что, например, во Франции они относились к Гитлеру лояльно и только в сорок первом году по сигналу Москвы начали борьбу.

Москвичей особенно поражало, что американцы не смущаясь ругали своих лидеров:

– Да, вы правы, Эйзенхауэр много глупостей делает.

Раздавались на выставке и недовольные голоса:

– Фотографий и текстов много, а экспонатов мало. Москва словам не верит – фотомонтаж мы и сами сделаем – закачаешься...

Мало кто из наших граждан знал, что американцы собирались бесплатно кормить посетителей, но наши власти не допустили такой провокации. К электронным машинам, к книгам пролезть было так же трудно, как и к модам. Посетители удивлялись, что в космосе, оказывается, летает семь или восемь американских спутников – наши газеты сообщали только о советских.

Посетив выставку, я сразу и окончательно понял, что в мирном соревновании американцы непременно нас победят.

ЕЩЕ ДВА ГОДА

прошли тускло и незаметно. Я жил во Фрунзе – конечно, и там что-то происходило, бывали забавные происшествия, но боюсь, что сейчас, в канун ленинского юбилея, не успею рассказать обо всем. Ходят упорные слухи, что дни нашей свободы сочтены (имеются в виду такие, как я), поэтому следует ограничиться самым главным. О своем знакомстве с Шепиловым я написал и, насколько мне известно, очерк "И примкнувший к ним Шепилов" на Западе опубликован.

В первых числах июня шестидесятого года Эда приняла "окончательное" решение со мной расстаться и вышла замуж за другого. Я был убит, целый год не мог глядеть ни на одну женщину, побросал в огонь "веселые" фотографии сам я, наверно, особого интереса к ним не испытывал и раньше, но хранил для одного своего приятеля, большого любителя "ветвей персика". Даже на похороны Пастернака не пошел, хоть и был в это время в Москве. И политическая, и культурная, и вообще всяческая жизнь сделалась мне не мила.

Но через год я решил попробовать, по русской пословице, вышибить клин клином, и мне стало немного легче. Шестьдесят второй год не принес ничего нового, если не считать пробудившегося интереса ко мне со стороны "органов" – результат переписки с Репниковым и встреч с его лагер-ным приятелем, "американцем Гарри". Встреч, впрочем, не таких уж частых.

Посмотрел у Вахтангова несусветную чушь под названием "Алексей Бережной", пьесу написал Евгений Симонов, сын и наследник театра.

Спектакль начинался с того, что выходил Шалевич и говорил:

– Я умер (такого-то) января (такого-то) года. Мой бывший шеф, Виталия Фридман, заметила в антракте:

– А если жэ ви умэрли, то лежите спокойно в земли...

БЕЛАЯ ГОЛУБУШКА

Десятого февраля в Ермоловском театре был общественный просмотр "Игры без правил", поскольку пойти мне было не с кем, я пригласил маму. Мы опоздали, пришлось стоять, я взглянул на нее и вдруг подумал – как она состарилась, я и не заметил...

Она уже год была на пенсии, временами жаловалась на желудок, я гнал ее в поликлинику:

– Будь добра лечись, я без тебя не протяну, только на твою пенсию и вся надежда.

Мама пошла. Прописали грелки, змеиный яд. Теперь она вечерами сидела за телевизором, обвязанная грелками. Пес Бенька почему-то рычал, если она хотела его погладить. Даже во сне различал, кто к нему прикасается – я или мама. Я говорил:

– Кто его больше бьет, того он больше и любит.

У Бориса Рунге услышал запись песен Окуджавы. Мы сидели, пили и "закусывали" Окуджавой. Песни были трогательные, но одна была совсем особенная. Я сразу же запомнил и мелодию, и текст. Невозможно было поверить, что это о живом человеке, хотя о смерти ничего не говорилось.

Мама, белая голубушка...

Я почувствовал, как у меня защемило в груди.

И слышней, чем в полдень пасеки,

Как из детства голоса,

Твои руки, твои песенки,

Твои вечные глаза...

Вечные! Меня будто ударило. Это правда – у мамы вечные глаза... Недавно я поскандалил с ней и орал:

– На что мне твои деньги? Ты мне жизнь искалечила! Провались ты со своими деньгами!

Она сказала тихо:

– Потерпи... Теперь уж недолго...

И у меня сжалось сердце. Ее одиночество ужасней моего – ни водки, ни театра, пусть даже плохого, и надежд уже ни на что никаких...

Одинокий мужчина – это чудак, анахорет. Мясорубок хватало, мужчин намного меньше, даже самый завалящий найдет себе пару, а женщина... Сколько бы она ни говорила, что одиночество ей привычно и приятно, а в душе, наверно, ждет, наверно, надеется... Миллионов двадцать мужиков унесла война (а если бы еще десять, так и меня Эда не бросила бы,– думалось в горькие минуты).

Я слушал песню и рыдал – не знаю, была ли это пьяная истерика или очищение искусством, потом Борис усадил меня, зареванного, в такси, совал зачем-то какую-то ценную, но совершенно ненужную книгу – "для Паны Алексеевны". Я приехал домой и бросился перед матерью на колени:

– Мамочка, не умирай!

Кто-то позвонил внизу в дверь. Мать поплелась открывать, я решил опередить ее, ринулся, полетел с лестницы, расшибся, и она тащила меня, пьяного, наверх...

Утром я позвонил отцу:

– Моя мама скоро умрет...

ИЗ ДНЕВНИКА

16/4/62.

До сих пор болит плечо. Все время реву. Ведь это невозможно навсегда. Нельзя вынести. Вижу маленькую девочку. О чем она мечтала, чего ждала от жизни?.. Никто меня так не любил, и никому я не сделал столько зла. Неделю назад сказал: "Нам надо разъехаться!" По ее худым, серым щекам потекли слезы. Некому ее защитить. Я не стал искать слов – подошел и молча стал гладить ее по голове. Никогда ей ничего не удавалось...

Читаю ей "Прощай, оружие!" и не отхожу от нее. Ты только выкарабкайся, последний раз вылезь – я тебя больше не обижу. Эда сказала: "Мы тебя не оставим".

Сейчас она задремала. Стесняется стонать. Как-то ночью я пришел на ее стон, сел на кушетку.

– Иди...

– Ты заснешь, и я уйду.

– Ты уйдешь, я засну.

Я ушел. Она больше не стонала.

Того же числа ночью, после бутылки:

"Матушка моя родная, ты княгиня молодая, поглядите-ка туда – едет батюшка сюда". Нет, батюшка не приезжал взглянуть на матушку мою родную. Мама, белая голубушка, поживи, родная!.. Опять горе, опять убытки – как в "Скрипке Ротшильда"... Пускай случится чудо! Моя белая голубушка... Не могу – слезы душат. Противные слезы пьяного, слабого, бездарного человека. Она тоже была в жизни бездарна. Но не в любви. Как она любила меня и моего отца... А мы топтали ее. Я все хотел девочку, дочку, а она рядом жила самая красивая, святая... Верила Сталину, шла за ним – привет ему! Любила советскую власть – я буду внимательней к ней. Но чем помочь больному с раковой опухолью?! Тебе больно сейчас, родная? Какой же это гуманизм чтобы человек умирал в таких страданиях? Твои вечные глаза... Пана. Прасковья. Параскева. Со всеми твоими неврозами – ты плоть от плоти своего народа. Благословенна ты, давшая мне жизнь. Целую твои дряблые щеки, моя девочка, моя белая голубушка... Ты со мной, ты со мной, ты со мной...

Мои слезы, мои клятвы – два восемьдесят им цена... Нет, это теперь всегда со мной – когда сплю, когда просыпаюсь, смотрю на стены, тоскую, молюсь неведомому Богу...

Целую тебя. Люблю тебя. Всегда. Навсегда... Это нервы. Я с тобой: я люблю тебя. Я только сейчас это понял, но теперь это навечно.

Не хочу, чтобы ты страдала. Уж лучше во время операции... Мне ничего не нужно, только, чтобы ты не страдала, не хочу... Ты никогда не знала ни любви, ни тепла, а что я теперь могу дать тебе!.."

СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ

Я знал, что надежды нет. В поликлинике велели собирать анализы и класть грелку на больное место. Бедные чиновники от медицины – скольких больных они должны обслужить за день, какой рекорд поставить!.. Пришла Эда и прощупала у бывшей свекрови громадную опухоль. Я побежал сам в поликлинику – говорил, умолял – мать не болеет, она умирает! Мне поверили и, отменив дальнейшие "исследования", вызвали скорую помощь.

Но не так-то это просто – положить тяжелобольного человека в больницу. Врач из поликлиники проинструктировал маму, как симулировать приступ аппендицита – раковых больных не принимают (отцу до сих пор при любом недомогании выделяют отдельную палату в "Кремлевке"). Раковая опухоль при пальпации не болит, но мама должна была вскрикивать. Комедия эта повторялась дважды – дома, а потом в приемном покое. Мне вынесли ее пальто, платье, туфли. Я повез сверток домой – держал, как ребенка, и плакал. Не везти мне эти тряпки к выписке...

За свою жизнь мама успела переписать всех Марксов и Энгельсов, набралась гора толстых тетрадей. Я собрал их и вместе с источниками отнес в приемный пункт макулатуры. На что убита жизнь!..

Она прожила еще месяц. Была веселая, верила, что вылечат, и купалась в лучах моей любви.

Ее готовили к операции – кололи, делали переливания, я бегал за соками, лекарствами. Даже чагу привез, ездил за ней к деду в Тайнинку, но больница категорически отказалась от помощи знахаря. От болей, а может, от желания выздороветь мама бросила курить – пять пачек "чайки" лежали в тумбочке нетронутые. (Я часто корил ее, что только оттого и курю, что в доме вечно валяются папиросы, а вот уже тринадцать лет нет ее, а я, если купить не на что, бегаю "стрелять" к соседям.)

Однажды я пришел в больницу и застал возле мамы тетю Зину. Бесконечные разводы сына увезли ее сначала на Рижскую, а потом в Бабушкин. Теперь она вдруг решила вернуться на Сокол (тридцать лет назад они вместе со Славкой прожили у нас полгода).

– Володя, ты не возражаешь, если мы пропишем тетю Зину? – спросила мать.

Я возражал.

– Она будет за мной ухаживать...

– Для того, чтобы ухаживать, прописка не нужна.

– Да, но тогда ты в любой момент сможешь выгнать меня! – объяснила тетя Зина.

– А ты хочешь, чтобы я никогда никого не мог выгнать?

Перепалка кончилась тем, что я встал и, хлопнув дверью, вышел. В коридоре еще слышал голос мамы: "Володя, Володя!", но не вернулся.

На следующий день я шел к ней, чтобы сказать: "Прописывай кого хочешь, хоть всю слободу Николаевку."

Она глотала кислород и знаками просила сделать укол. Одна половина лица была багрово-красная, другая желто-зеленая. Тетя Зина прокричала ей на ухо:

– Володя пришел!

– Где?

– Вот он!

– Вижу...

Вряд ли она могла что-нибудь видеть, у нее было общее заражение крови.

Агония продолжалась двое суток. Время от времени она стонала:

– За что?

К кому она обращалась с этим вопросом – к комсомольской или партийной организации?.. Последние ее слова были:

– Володенька, умираю... Всю искололи, места живого нет... Впереди мир и покой...

Мир и покой! – она никогда так не говорила. Мы вместе ходили на американскую выставку, но мама там ничего не записывала – ведь школьникам об этом нельзя рассказывать. Сидя у ее изголовья, я повторял:

– Да, мамочка, мир и покой – впереди мир и покой, позади мир и покой, вокруг мир и покой...

Мать потеряла сознание. Я поплакал, потом выпил вино, которое стояло в тумбочке, забрал термос, фрукты, папиросы – те самые пять пачек – и пошел домой. Там меня ждала Эда, и я спрятался в нее.

Утром я позвонил Ларисе; она сказала:

– Мужайся, Володя – она умерла. Мы ушли через полчаса после тебя, а когда я приехала домой, мне позвонили...

С идиотской улыбкой я повернулся к Эде:

– Все в порядке – сдохла Паночка...

Эда не пошла на работу, мы поехали в парк, сидели возле какого-то грота, и я наливался вином.

Потом были похороны. Скорбно-деловые люди сновали, поправляли веночки и глядели в ручку. Уже в морге, несмотря на объявление, что "плата не взимается", вошел какой-то тип с оперированной челюстью и попросил за "уборку". Я дал десять рублей, он требовал еще:

– Нас трое было.

Я отвернулся.

Многие дают, сколько ни спросят – как будто усопшему дорогому.

Еще в первые дни маминой болезни, во время очередного скандала в присутствии родственни-ков, я объявил, что на поминки их не приглашу (не мог себе представить, что она больна смертель-но, думал, притворяется, чтобы на меня "воздействовать").

И вот теперь были поминки, были родственники, даже отец пришел. Все им восхищались – какое бесстрашие, какая сила духа – после XXII съезда он разглагольствовал о Сталине, с почтением вспоминал "отца и учителя".

– Можно было Сталину правду говорить, можно! Бывало, в штаны наложишь – а всё как на духу!

Покойница никого не интересовала, моему горю сочувствовали из приличия, дескать, так уж положено – переживает...

Пришел Юрка Яговкин, "родственник по жене". Даже сосед снизу зачем-то приперся, кавказец Нурил. Человек он неплохой, но это, верно, на Кавказе поминают всей улицей...

Боря Рунге, которому мать столько помогала в его студенческие годы, на похороны не пришел, не пришел и Шепилов – тоже мог бы отдать последний долг человеку, который поддержал его в трудную минуту. Ну да, может, это и к лучшему, что их не было – Боря артист, такую похабель развел бы в подпитии, что все повеселились бы славно. А на Шепилова глядели бы как в ООН...

Я пил стаканами и все вспоминал, как мать ответила мне тогда:

– Хоть на помойку брось, сынок... Ни водка, ни Эда не давали забвения...

Потом Лариса приезжала за тряпками – "только для Зины и Гриши" – и потихоньку сунула себе каракулевый воротник (я был в таком состоянии, что не заметил бы ничего, даже если бы всю мебель вынесли, но соседка Кира видела и шепнула мне).

Действительно, воротник пропал, но это не имело никакого значения мать оставила меня состоятельным человеком. По страховке не выплатили, поскольку она умерла естественной смертью, но зато выяснилось, что из "откупных" отца она не истратила ни копейки, все отклады-вала на книжку и завещала мне. Пришлось, правда, долго доказывать, что я ей сын, а не сожитель и не квартирант,– фамилии разные.

Тетя Зина, хоть и добивалась прописаться у меня, но к тряпкам проявила полное равнодушие – все отослала бедному Грише – тому, который побывал и в белых, и в красных.

На следующий день после похорон опять явился верный сталинец (теперь уже ленинец) и попросил свидетельство о смерти. Они с мамой не были разведены, и он не мог дать своей фамилии младшему сыну. Старший родился, когда отец был на взлете, и в обход закона фамилию получил, а младшему было в этом отказано. Накануне отец не решился просить бумажку, хотя, видимо, только за этим и приходил. Развода он смертельно боялся – как бы не обвинили в аморальном поведении, но теперь узел развязался сам собой, ко всеобщему удовольствию...

Я уже не помню, сколько тысяч оставила мне мать. Когда я показал книжку Эде, она испугалась:

– Ой, лучше бы я этого не видела! Теперь ты будешь думать, что я возвращаюсь из-за денег.

Она не оставляла меня ни на минуту и даже сказала:

– Ни за что бы не развелась с тобой, если бы знала, что Пана Алексеевна умрет. Я думала, она лет восемьдесят проживет – такая настырная была, упорная.

Я в свою очередь издевался над ней, что теперь она уже неизвестно кто – то ли любовница, то ли сожительница, то ли мать моего сына. Она говорила, что развестись не трудно, но я заявил, что второй раз на такой "б" не женюсь.

Она только улыбалась:

– Может, ты хочешь, чтобы я опять ушла?

Я сдался.

– Ты как твоя мать,– сказала Эда.– Как Паночка... (Все девочки в школе так называли ее и Эда тоже.)

И вот Эда уже протирает окна и мечтает о покупке новой мебели.

Когда она мыла меня в ванной – как обычно тепленького, но уже несколько утешившегося – пришел отец, Лев Карпыч, и увел ее к плачущему "законному" супругу.

Потом была телеграмма: "Срочно самолетом Гусарова" (театр выехал на гастроли, меня, как актера-"надомника", не взяли, но кто-то запил, надо было срочно вводиться. Я улетел. Когда вернулся – Эду переубедили: "он никогда не простит тебе этих двух лет". Кто знает – может, решать свои дела нужно было нам самим, без советчиков. Всю жизнь она раздражалась – ты паяц, работаешь на публику, громко говоришь, поешь, целуешься в троллейбусе, а нам не восемнадцать лет, но в те – последние – дни она прощала мне все...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю