355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Битюков » Лесничиха (сборник) » Текст книги (страница 4)
Лесничиха (сборник)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:12

Текст книги "Лесничиха (сборник)"


Автор книги: Владимир Битюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Со временем Порфирий догадался, почему это именно его – не кого другого – взяли в подсобники к мастерам. Наверно, надеялись на его снайперский глаз: если случится какой перекос, Петрунин (со стороны видней) может заметить. Или – что вероятней – чувствовали в нем способного ученика. Но проходили дни за днями, а он так и не вник в сущность тонкого каменного дела. В голову лезли прежние мысли, и Петрунин только знал одно – подноску…

Под Новый год, как и было намечено планом, загудели, завыли вентиляторы, нагнетая воздух в огромную, похожую на каменную пещеру печь. Зашумело газовое пламя, клубясь, клокоча над боем стекла. Плавился бой, оседал, будто лед, а к истоку печи из составного цеха уже двигался поток шихты – смесь песка, соды, мела и еще каких-то там добавок…

На другом конце ванной печи стояла черная железная махина, называемая машиной ВВС – вертикальной вытяжки стекла. Закрутились жаростойкие валки, потянули вверх, за потолок, прозрачные хрупкие полотна. Срочно требовались резчики стекла, упаковщики, грузчики, сбивщики ящиков, слесари, электрики, наладчики – десятки, сотни разных специальностей.

Вчерашние строители завода как-то сами собой растеклись по цехам. Кто бегает со «спичкой» – дымящейся палкой – по раскаленным плитам машины, тычет деревом в розовую полосу, заваривает в стекле продольную лопину. Кто весь белый, как мельник, ходит по цеху, где составляется шихта, следит за дрожащими стрелками весов, ругается с кем-то по телефону. Кто, наоборот, как тракторист, – черен весь, пропитан автолом, молча копается в лифтах, в рольгангах, подтягивает гайки, регулирует цепи, подливает неизменного автола…

Говор, шум, звон разбитого стекла, бибиканье шустрых, неслышных в ходу электрокаров, неразбериха, суета и, наконец, торжественное, на весь завод, затишье: пересменка.

Побалакав со сменщиками, поделившись с ними новостями, мужчины отправлялись в раздевалку, сдавали неповоротливой, ворчливой, но доброй, знающей всех в лицо гардеробщице белую – в соде, черную – в масле, серую – в каменной пыли, пеструю – от бурых подпалин спецовки и голышом, уже не разберешь кто откуда, шлепали в звенящую дождями-водопадами, клубящуюся паром душевую. Крякали от удовольствия под горячей водой, стонали, подставляя костлявые спины под вцепившиеся в мочалки руки соседей. А-ахали, снова обжигаясь варом, у-уохали, окатив себя холодным напоследок ливнем, и, свежие, розовые, довольные, возвращались одеваться во все чистое.

Петрунин мылся в душевой не часто, но сидел в раздевалке каждый день. Приткнется с краю, чтобы не мешать, закурит, покашливая, папироску и смотрит, слушает, вбирает в себя какую-то врачующую свежесть.

Добродушные распаренные лица мужчин; приглушенные, чтоб не слышала женщина, анекдоты; взрывчатый, на всю раздевалку, смех; отдаленные средь шума воды голоса – и там тоже безудержный хохот.

– Бесстыдники, – притворно ругалась гардеробщица, обращаясь к молчаливому Петрунину. Он понимающе тихо усмехался. Ему нравилось сидеть здесь просто так, отдыхать от неуютной скованности…

Когда печь была готова, Порфирию предложили пойти и поучиться: хочешь – к упаковщикам стекла, хочешь – к резчикам. Или – к сбивщикам ящиков…

Порфирий неожиданно обиделся. Сказал, что учиться на такую ерунду позорно. И тут же заверил, зная себя: «Завтра же сделаюсь стекольщиком, резчиком то есть!..» Невольно подумалось, что специальность – лучше не надо. Сколько повидал он за войну разбитых окон! Так и чудятся черные глазницы… Да пойди он по дворам со стеклом и с алмазом…

Не долго мешкая, поднялся на второй этаж – в цех разделки оконного стекла, где почему-то были одни женщины, и пристально, жадно стал наблюдать, как они цепляют концами линеек огромные, похожие на движущиеся витрины листы, опрокидывают их плашмя на обитые войлоком столы, наставляют линейку и, роняясь к столешнице, забрасывая руку вперед, резким движением «к себе» проводят стеклорезом. P-раз! И вот уже угол листа зажат ладонью, наладонный палец напряженно давит на узкую, с утолщенным ребром кайму. Х-хруп! И длинная сверкающая шпага мелькает в воздухе, со звоном рассыпается в железном ящике… Еще одна обрезка, и еще – пополам; и готовые стандартные листы бережно ставятся в пакет.

Петрунин впитывал каждое движение. Даже когда резчица, если она маленькая ростом, забрасывая руку вперед, невольно откидывала ногу, – и это запоминал. Легче, значит, так резать. Способней.

– Чего подглядываешь? – обернулась одна из малорослых. Сверкнула зубами.

– Трудно? – спросил он.

– А ты попробуй! – засмеялась резчица, протягивая легкий, с лоснящейся ручкой стеклорез. – А я пока сбегаю попью. – Посмотрела на остановившихся товарок, лукаво подмигнула им и побежала куда-то в сторону туалета.

Не замечая десятков разноцветных с любопытством уставившихся глаз, Петрунин стискивал неловкий, вырывающийся из пальцев стеклорез, двигал непослушную линейку, стараясь плотно и по всей длине прижать ее к скользкому листу. Чуть приладил, склонился над столом, как линейка выбилась из-под руки – и пришлось начинать сначала.

Наконец прижал линейку плотно, выдержав заданный размер. Протяжно, тонко запел стеклорез. Порфирий довел его до самого конца, лишь немного шевельнув линейку, и, отложив все в сторону, возбужденно поплевал в ладони.

Теплое, только что из машины, стекло хрустко скользило под рукой. Петрунин опасливо напрягся, нажал корявым пальцем сверху вниз, одновременно выворачивая руку. Нервно и неровно крякнул лист. Только в двух местах лопина совпала с пробеленным следом, остальное треснуло бесформенно и вольно, как того захотелось стихии.

Со всех сторон доносились смешки.

– Ну как? – спросила запыхавшаяся резчица.

– Дай-кось еще! – рванулся задетый за живое Петрунин. Попытался подцепить другой движущийся по транспортеру лист.

Но резчица не разрешила.

– Некогда баловаться. Да вон и мастер глядит.

Мастер оказался девушкой – тонкой и застенчивой, как школьница. Петрунин подошел к ней, поздоровался и попросил оформить его резчиком.

– В вашу смену чтоб. – Оглянулся на женщин. – Завтра если план не выполню, то послезавтра – голову даю!

Девушка торопливо поверила Петрунину, записала, выдала и инструмент, и клеенчатый фартук, и вдобавок – какие-то стеганки для ног.

Петруйин дождался пересменки, набрал из ящика стопку осколышей; чтобы не объясняться в проходной, воровато перелез через забор, – и чуть ли не до самого утра стоял у себя дома за шатким столом, чиркал по стеклу, отламывал краешки, ругался, если не получалось, или тихо радовался, слыша, как руки что-то нащупывают. Какую-то хрупкую тайну.

С уверенностью, что главное уже сделано, Порфирий пришел в цех, широко огляделся и тут только обнаружил, что среди резчиц он один мужчина. Удивился. Неужто мужики стесняются однообразной, с виду несложной, но трудной, ох как трудной работы!..

Не спеша закурил, унимая неловкость, стиснул зубами папиросу и принялся – внешне как бы снисходительно – набрасывать стекло на стол, резать, надламывать и… торопливо бросать испорченные листы в железный ящик.

Папироса в зубах давно погасла, сделалась клейкой, точно из теста. Вспотевший, растерянный Порфирий лихорадочно менял и силу руки и скорость резки, пробовал постукивать по следу, но груда боя росла, а на колесной «пирамиде» стояло лишь несколько листов, чудом обрезанных как надо.

Резчицы теперь не усмехались. Сочувственно, с жалостью смотрели на него и тут же отворачивали взгляды, едва он поднимал расстроенное потное лицо. Кое-кто пытался подойти, посоветовать. Но он только хмурился в ответ, просил сурово:

– Отойди… – И женщины робко отходили.

Тайна не давалась, не разгадывалась. Громко, на весь цех взрывались в ящике стеклянные обломки. Когда приблизилась девушка-мастер, Порфирий не выдержал, бросил инструмент и попросил ее высчитать за брак.

– Вы успокойтесь, – ласково шепнула она. – Когда научитесь, с лихвой возвратите потерянное. Я верю. – И, ободряюще кивнув, отошла к высокой, суровой на вид начальнице цеха. Что-то доказывала ей.

Перед концом смены Петрунин перестал швырять бракованное в ящик, а устало складывал отдельно в стопку. После работы завернул тяжелый, с острыми краями пакет в бумагу и опять полез через забор. Чуть не рухнулся вместе со стеклом, зацепившись шинелью за колючку.

Прошло дней десять, прежде чем смог он вырабатывать норму. Как это случилось, не заметил. Просто – на «пирамиде» стало накапливаться не меньше листов, чем у самой захудалой резчицы.

Никакой тайны он не разгадал, иначе непременно поразился бы. В минуту, когда он склонялся над столом, сердобольные резчицы-соседки незаметно ставили свое стекло на его пирамиду.

Только через месяц ему перестали подсоблять. Он мог уже и сам (опять не зная как) выполнить задание. Руки запомнили что-то свое и делали, делали, как заводные. В то время как сердце и голова вновь наполнялись тревогой и скорбью…

Иногда Петрунину казалось, что он зря отверг, усмотрев в том насмешку, предложение маленькой резчицы (той, что при работе откидывает ногу) соревноваться друг с другом. Крикнула она такое при всех, на профсоюзном собрании цеха. Кое-кто засмеялся. Петрунин насупился. Бросил из заднего ряда, из угла:

– С бабами сроду не тягаюсь!..

А напрасно. Забылся бы опять, спасая самолюбие, выискивая не столько в стекле, сколько в самом себе удивительные скрытые возможности… Хотя, если посмотреть на это с другой стороны, лишняя слава пошла бы, разговоры. И без того, наверно, знают о нем: один резчик-мужик на весь завод…

День за днем, не вкладывая душу, только б выполнить план – тяжело. Но без работы было бы совсем тошно. Руки как-никак, а связаны с сердцем – и легче ему перемешивать кровь… Потому, видать, и у себя дома Порфирий боялся опускать руки. Бродил, как и соседи, вокруг своей времянки, постукивал что-то, подправлял. Весной, как и они, сажал во дворе картошку; потом, через три года, осенью, воткнул в землю несколько тонких, как прутики, яблонь. Доставал, как и люди, кирпич и цемент. Таскал с горы светлый, хоть вари стекло, песок.

Неслышно ковырялся во дворе, пока не обнаружил, как забелели празднично и ярко стены дома, как вытянулись, раскидали побеги, приготовились плодоносить деревья.

Запенились влажными цветами, наполнились росой и нетерпеливыми пчелами сады. Все вокруг стало одинаково светлым – и у соседей, и у Петрунина. Внешне все похоже, а внутри… Не хотелось даже заходить в дом, и Порфирий подолгу сидел на крыльце; иной раз, если было тепло, то и засыпал на ступеньках, сморившись под тяжелыми, солоноватыми думами. И снился ему лес, родниковая речка и выходящая из воды Варя. И чудился запах ее волос… Но это ветер срывал с цветущих яблонь дух, будил среди ночи, и тогда Порфирий сидел, уставясь в забор, растворяясь в тоскливом оцепенении.

– Хозяин… – прошептало, как проскреблось, с той стороны калитки, с улицы.

Собака не лаяла, а – видно было смутно – даже помахивала хвостом, подбирая с земли какие-то куски. Петрунин напрягся.

– Чего не спишь-то? – снова донеслось.

Он подошел, отворил калитку, и под руку ему нырнула Фрося-торговка – горячая, будто бежала откуда-то. Зашептала запыханно:

– Гляжу, не спит мужичок, мается всё.

– Дак весна… – ответил он дрожащим мутным словом.

От бабенки несло печью, сдобными пышками, а через минуту – он задохнулся – и душной постелью.

– Чего сама-то… не спишь… – бормотал он несвязно. – Мужик-то небось твой… Где он?

– Дежурит в пекарне. – Она хохотнула и тут же поникла. – Люблю мужиков самостоятельных. А мой – бугай. Старый бугай…

Нет, такой бабе – Петрунин почувствовал – он сроду не раскроет свою душу. Даже в бреду. И он повел торговку к себе, враз замерзшую, громко дрожащую, как в лихорадке.

Долго потом отогревал.

Перед рассветом, когда он близко разглядел ее лицо, она показалась ему уродливой, и он – неожиданно для себя – разбудил ее, полусонную, звучной пощечиной. Бабенка заплакала, убежала.

Но время от времени приходила опять, благо забывала по ночам, какой он злой и нехороший утрами. И Петрунин забывался тоже, пускал ее к себе, а утром прогонял чуть не пинком. И метался по комнате, швыряя все вокруг, громя и без того бедноватую утварь. Потом, умывшись, немного успокоившись, одевался и, не запирая на замок (только оставляя на собаку) полупустой, будто ограбленный дом, шел на завод, где было свободнее дышать среди других, настоящих, спаянных дружной работой женщин.

Крепко стиснув зубами папироску, чтобы легче помалкивать, не встревать в разговоры или даже вроде бы не слышать обращенные к нему ласковые, не по делу, вопросы, Петрунин обрабатывал стекло не спеша, не отставая от средних и не заскакивая вперед, временами оглядывая цех, что-то выискивая на лицах резчиц. В каждой из них – и у самых семейных, и у совсем юных, только что окончивших училище, он видел черты лесничихи Вари. У одной – глаза чем-то похожи, – нет, не цветом – внутренним смыслом; у другой – чуть вздернутый, с нервными крылышками нос. У третьей – брови притянуты к вискам, а у переносицы – вспухшие, давят на ресницы…

Всякий раз, приглядываясь к резчицам, Псрфирий обнаруживал в них Варю и все больше удивлялся: как же он не понимал лесничиху? Вот Зинка Чувырёва – толстая, простая, насквозь видать ее, как стеклышко. Варя. И в маленькой, уже немолодой, брошенной еще до войны с ребенком, Маше Петуховой – Варя. И везде она, Варя Иванова, добрая и строгая, задумчивая, и та, что под шум вентиляторов и электромоторов напевает песни…

Женщины, видно, заметили взгляды всегда молчаливого, постаревшего за годы, вроде бы пришибленного Порфирия, а может, это дата наступила такая: десять лет со дня победы над Германией, – только резчицы тоже стали на него поглядывать, отыскивая что-то на его лице. Потом вдруг тихонько пошушукались, сложились по сколько-то копеек и в День Победы поднесли подарок. Обступили Петрунина кольцом, поздравили с праздником и протянули курительную трубку, вырезанную с любовью, мастерски из какого-то твердого корня.

Он сперва растерянно молчал, близко всматриваясь в улыбающиеся лица, потом смахнул прилипший к губам окурок и проговорил растроганно, сбиваясь:

– Праздник-то общий… Чего ж вы меня-то… одного… – И добавил, прижимая к себе трубку: – Спасибо.

– Мужской нынче день! – воскликнула, обращаясь к подругам, Маша Петухова. – Эх, девки, коли совпало на праздник работать – поработаем! На славу. А Порфирия Иннокентьича отпустим домой!

Он все еще стоял, прижимая к груди трубку, оглядывая расходившихся к своим столам резчиц. И, словно только что дошли до него слова Маши, испугался:

– Нет! Я с вами!.. Да разве ж я… – Защипало в глазах. Хотелось крикнуть: «Чистые вы люди!» – но горло затерпнело подступившим комом, и Петрунин отвернулся к транспортеру, по которому двигалось местами невидимое, местами слепящее солнцем стекло…

Первый лист упал привычно-мягко, с легким приглаживающим хлопком. Со стороны подумать – разлетится вдребезги большой, как прозрачная стена, лист, но воздух упруго смягчил удар, и стекло легло плавно, как крыло, едва прижав ворсинки серого войлока.

Доброе трепетное чувство наполнило Порфирия до краев. То, что он не выкрикнул, оставил в себе, теперь излучалось томительной лаской. Он низко наклонился над столом, раскинул руки и поправил стекло, хотя лежало оно точно на своем месте. Потом он что-то быстро прошептал, словно приступая к колдовству…

Стекло играло радужными бликами, отражая незнакомо сияющего, с новой, еще не обкуренной трубкой во рту волшебника. Заряженное тонким электричеством, оно чуть слышно потрескивало искорками, и Порфирию постепенно представлялось, что он слышит дыхание листа. Нежность какую-то. Слабую дрожь…

Он не приглядывался, но все равно видел в медленно движущихся стенах теплые лучистые глаза и мягкие, чуть притуманенные лица резчиц. Ему казалось, что везде, вокруг него – Варя, которая смотрит на него с любовью… И сам он все более светлел, загораясь волнением, спеша использовать полностью, до капли душевную раскованную силу…

Не заметил, как перешагнул привычный, редко нарушаемый ритм движений, и, счастливо забывшись, стал сваливать с конвейера не через три – четвертый, как обычно, а уже каждый третий, предназначенный для другого стола лист. Но Порфирия никто не останавливал. Наоборот. Где-то прибавили ход транспортера, где-то перевели на другую линию оставшуюся без дела резчицу, и внезапный, как в сердце, перебой был устранен.

Второй раз Петрунин сбился сам. Возбужденный, сияющий, вновь молодой, он вдруг остановился, сморщил лицо, прислушиваясь к чему-то отдаленному, и ринулся к люку рядом с машиной. Спустился, громыхая по железу, в пышущий зноем первый этаж и, слегка оглохший, кричал на ухо потным стекловарам, чтобы прибавили огонь:

– Хрупкость почуял!

– Нельзя, – спокойно отвечали стекловары. – Как надо выдерживаем, градус в градус.

– Тогда небось шибко холодите! – кричал Петрунин другим – машинистам. И тащил их наверх, к вентилятору, обдувающему жаркое стекло.

Походил, побегал вместе с ними, чуть не попал под механический отломщик и, опомнившись, бросился к столу, к своему рабочему месту.

День прошел быстро, поистине празднично. На широкой колесной пирамиде с обеих сторон стояли тяжелые, сине-зеленые, похожие, наверно, на морскую воду, пакеты стекла. Порфирий изумленно посасывал трубку и сперва не понял, почему никто из резчиц не расходится, зачем они стоят вокруг цехового начальства, устало обнявшись голыми по плечи руками. Слушают что-то, улыбаются.

Неожиданно все разом обернулись на дверь и слегка расступились. Из темного проема, задыхаясь, неся старинный, похожий на гармонь фотоаппарат, спешил одутловатый мужчина в шляпе. Подбежал, схватился за сердце.

И вот уже – Петрунин видит – человека будто подхватили под руки и ведут – куда бы это? Прямо к нему, к Порфирию Петрунину!

Опять поздравляют. Первой крепко стиснула руку неулыбчивая начальница цеха. За ней – тепло, молча улыбнулась мастер смены Лидия Григорьевна. Фотограф отдышался, прохрипел:

– С юбилейным праздником, товарищ! И с отличным – в честь праздника – подарком Родине!

– С рекордом тебя, Порфирий Иннокентьич! – выкрикнула Маша Петухова.

Сердечник обмахнулся шляпой, попробовал сдвинуть железный и потому тяжелый стол Порфирия. Несмотря на солнце за окнами, попросил включить электрический свет. Надежно установил фотоаппарат.

– Это зачем? – удивился Петрунин, ежась под круглым неморгающим оком аппарата. Глупо улыбаясь, посмотрел на начальство.

– В газете твою фоту напечатают! – обрадованно шепнула Маша, стараясь не отходить от Порфирьева стола. – По всей стране прогремишь! А может, и дальше…

Будто кто подрубил все еще приподнятые крылья. Петрунин испуганно присел и, загородясь рукой, попятился к выходу.

– Нет. Не надо… Не хочу.

– Товарищ, товарищ! – закричал, срывая с себя черную накидку, ошарашенный фотограф. – Вы куда?!

– Порфирий Иннокентьич, вернитесь!..

– Скромный он у нас, застенчивый, – как бы извиняясь за Порфирия и в то же время словно бы поощряя его, громко объявила Маша.

Петрунин дошел до лестничной клетки и, охваченный отчаянием, побежал вниз, во двор, к расцвеченной флагами проходной…

День этот, как прерванное счастье, постепенно отходил назад, срастаясь с далекими, лесными – яркими до той поры, когда остановилась речка, днями. Петрунин снова стал теряться в безвестности, работая по-старому, бескрыло, с глазами, мутно скользившими по стеклу, с руками, делавшими заученные движения. Он чем-то походил на поставленную за соседний стол заграничную машину-стеклорезку. Около нее дежурят, не отходят ни на шаг наладчики, а она режет с напряжением, коряво, то и дело путая размеры. Или вовсе стоит забитая осколками, и монтеры меняют сгоревшие двигатели.

Машину, конечно, наладят, и она пойдет. Не пойдет, так другую придумают, свою. Но еще долго будут нужны человеческие руки, ощущающие трепет и дыхание работы.

Слева – железный автомат, справа – ударница Маша Петухова. Сколько раз после того дня она пыталась расшевелить Петрунина, по-бабьи жалуясь на своего сына Вовку, который «таким бандитом вымахал, – во-о! – высоко подымала руку. – Еще только в девятый перешел, а уж жениться хочет! А? Что ты скажешь, Порфирий Иннокентьич?.. Женюсь, говорит, и женюсь; ты, мама, только не мешай. Любовь потому как… А? Еще совсем дитё, а уж про любовь!» – «Такие щас…» – неопределенно, не вынимая изо рта трубки, бормотал Петрунин. И замолкал до самого конца смены.

В распахнутые окна врывался освежающий, какой-то издалечный, из лесных краев ветер. Шевелил на затылке поседевшие волосы. Петрунин распрямлялся, оборачивался к окну и видел за каменной оградой широкое серое поле. Качались ржаные растрепанные волны, летали птицы, сносимые ветром. Далеко-далеко у горизонта синела смутно, похожая на берег, узкая полоска леса.

В такие дни особенно не хотелось уходить домой. После работы, приткнувшись к окну, незаметный и тихий, продуваемый сильным сквозняком так, что хлопала за спиной рубаха, Порфирий подолгу стоял не шевелясь, уставясь в собирающиеся тучи. Стоял до тех пор, пока не вспыхивала близко – достать рукой – ослепительно-яркая молния и вслед за оглушительным треском неслись тревожные крики резчиц из чужой смены, чтобы он, Петрунин, закрыл окно.

Он закрывал и выходил на густой, косохлестный, но теплый, как и ветер, дождь. Заряженный буйной, какой-то электрической, решимостью, Петрунин шел по тротуару широко, не сгибаясь и не отворачивая головы. Видел новые высокие дома, скрывавшие Садовый поселок, ряды подстриженных будто под гребенку, а теперь – кудлатых лип и тополей, магазин, аптеку, парикмахерскую и – чуть в стороне – двухэтажный домишко. Раймилицию…

Последний год все чаще и чаще и всегда почему-то в проливные дожди, раздираемые грозами, звоном ручьев, веселыми криками ребятишек, Петрунин подходил к этому дому, чтобы взобраться на второй этаж к самому начальнику милиции и одним махом разрубить затянутый узел. Только выполнив требование Вари-лесничихи, которое он только теперь, спустя много лет, стал понимать и принимать сердцем, сможет он проведать лес, узнать: как она там, Варя, что?.. Однако не в силах был преодолеть нескольких, самых верхних, ступенек.

Наконец решился, поднялся по всей лестнице. Бледный, с колотящимся сердцем, подошел он к тихой, обитой клеенкой двери, взялся за скользкую скобу, но в следующее мгновение, когда, казалось, возврата не будет, еще один шаг – и вот он, исход, вдруг встала перед глазами отчетливо ярко, поразительно ярко, черная решетка.

И Порфирий не выдержал, отдернул руку и, понуро согнувшись, отправился вниз…

Пытливые, умные взгляды женщин заметили бледность, растерзанность Порфирия, когда на другой день после этого он пришел на работу.

– Иди в отпуск, Иннокентьич! – чуть не силой приказала Маша. – Ты погляди на природу-то! – Подвела его к окну. Там переливались в солнечных лучах вчерашние крупные дождины. В застывших в безветрии волнах ржи слегка голубели, туманились впадины и янтарно тепло высвечивались гребни. Но Маша смотрела дальше, в сторону леса. – В санаторий химкомбинатовский съезди – близко совсем. Хороший, говорят, санаторий, наши тоже туда ездят. Хочешь, путевку тебе выхлопочу?

– Не надо, – почти испугался он и предложил торопливо: – Ступай вместо меня! В отпуск в этот.

Но тут и другие резчицы запротестовали. Обступили его со всех сторон, загалдели:

– Иди, иди, Порфирий Иннокентьич, набирайся здоровья! А то мы тебя и не видели отдыхающим, – засмеялись.

Может, безобидно засмеялись, но ему почудилось – с каким-то намеком. Порфирий вздрогнул, резко отвернулся и побрел, развязывая фартук, к выходу. Брать отпуск…

Хоть воем вой – такая тишина… Порфирий хрустко проскрипел кроватью, нашарил на столе еще не остывшую трубку и с закрытыми глазами, как малец пустышку, засосал мундштук. Трубка не раскуривалась. Только теплая горечь противно разлилась во рту, стянула щеки, и Порфирий громко сплюнул на пол. Спички были далеко, на том конце стола, это он помнил, но вставать не хотел, – сколько раз уже вставал, бродил по черному гулкому жилищу, ступая шершавыми подошвами по скрипучим сорным половицам.

За окном дремали деревья, держа на весу пуды, даже центнеры ранних плодов. Временами, прошуршав по листьям, падали на землю червивые яблоки. Будто град червобойный: «Тут, тук…»

Порфирий безразлично считал паданцы, чтобы только забыться, отвлечься от мыслей. Но очень скоро сбился со счету и протяжно, устало продохнул:

– Что же делать теперь? Что…

С окраины Садового поселка глухо подала голос собака. И сейчас же в ответ, словно боясь, что ее опередят, затявкала часто и пронзительно другая. И еще одна, совсем недалеко. В Петрунинском дворе все напряженно молчало, будто за калиткой стоит давно располневшая, но все еще шустрая торговка.

Порфирий снова вздохнул, поднялся, раскурил трубку и стал рассеянно смотреть в окно. Там была ночь. Яблони стояли в неподвижности; между ними смутно угадывались серый забор и черная, туго натянутая проволока…

Еще вчера она дрожала, обдавая душу низким, каким-то колокольным гулом. Гремела цепь. Боба ходила вдоль забора, вглядывалась в улицу и лаяла, лаяла. Даже если улица была пуста. Под эти звуки Петрунин засыпал, подложив под сухую, с редкой растительностью щеку мозолистую жесткую ладонь. Утром вставал в одно и то же время – собака к тому часу замолкала, устало провожая взглядом поток идущих на работу людей, – чистил трубку, набивал табаком и, густо обдаваясь дымом, выбирался во двор.

Сука радостно встречала его, оттягивая проволоку, как тетиву. Нетерпеливо приплясывала, скулила.

– Ну, здорово, Боба, – сдержанно приветствовал Петрунин и протягивал левую руку. Собака садилась на задние лапы и, преданно глядя в глаза, укладывала в ладонь переднюю правую.

Петрунин обходил заросший сад, отшвыривал ногами ворох паданцев, останавливался, не зная, что делать; потом вяло оборачивался к дому, брал хозяйственную сумку, выходил за калитку и шел за растянутым потоком.

Через час неслышно возвращался. Горбко садился на крыльцо, доставал из сумки хлеб и колбасу и угрюмо, коротая время, кидал Бобе кусок за куском…

Иногда они гуляли. Петрунин отстегивал цепь и, откинувшись назад, волочился на ней за собакой к серому бурьянистому холму. Там кончался поселок, начинался пустырь. Порфирий отпускал Бобу и, пока она бегала, обнюхивая землю, он стоял на горе, смотрел на аккуратные белые домики, окруженные тесными садами, отыскивал свой дом – такой же белояркий – и тоскливо покачивал головой.

За поселком вдали сверкали окна панельных домов. Еще дальше – упирались в небо трубы стекольного завода. И само небо в той стороне казалось отлитым из хрустального стекла. Чистое небо и желтое поле. А меж ними, узкой полосой – густо-сине-зеленый берег… Лицо Порфирия трескалось морщинами. Линялые глаза влажнели до слез.

Нынче днем он вот так же ходил на эту гору, но не прогуливать собаку, а убегать от громких, на весь поселок, звуков траурной музыки. Хоронили сторожа хлебопекарни, мужа Фроси-торговки, который скончался внезапно, – тучный, кровью налитой был мужик. Но как ни внезапно помер, а завещание успел-таки оставить, а в завещании том сказано (Фрося рыдала): «Все деньги, какие на книжке лежат, израсходовать на похороны и на памятник»…

Гремела музыка, накатывалась на гору. Петрунин пятился с каждым новым ударом медных тарелок, а в глаза ему лезло лицо торговки, когда она приходила сказать о своем горе. Горем для нее была больше всего «бешеная», как она плакалась, воля мужа. Сама смерть ее вроде бы только радовала. Порфирий разглядел в глазах бабенки какое-то мстительное торжество. И он испугался, когда она, поплакавшись, потянулась к нему: «Утешил бы ты меня, Порфиша…» Он придержал ее, как больную, проводил до поворота пыльной улицы и, сославшись на недомогание, ушел домой, запер калитку.

И вот похороны… Порфирий отступал все дальше и дальше, поселок оказался далеко за бугром, но дребезг и исступленные рыдания музыки продолжали докатываться до пустыря. Собака вынюхивала что-то, делая круги и удаляясь, и он брел вслед за ней, пока музыки совсем не стало слышно.

Пустырь переходил в каменистое поле. Звенели кузнечики, гудели шмели. Петрунин хотел уже было присесть на камень, но в это мгновение Боба вдруг замерла, высоко поднялась на толстые лапы к стала что-то высматривать поверх полыни. И снова пошла, приникнув к земле, но уже осторожно, напрягаясь всем телом и приостанавливаясь.

Сбоку от нее что-то шумно поднялось и мягко упало, запрыгало мячиком. Приглушенное годами охотничье чутье подсказало Петрунину: перепелка с подбитым крылом…

Собака рванулась за подранком, взметая на своем пути пыль, ломая бурьян, и вдруг упала, словно настигла птицу и накрыла ее своей широкой грудью.

– Не трожь! – угрожающе гаркнул Порфирий, впервые в жизни пожалев подранка. Подбежал, протягивая руки, чтобы освободить придавленную птицу. Но перепелки там не оказалось. Она продолжала уходить, все слабее хлопая крылом. – Не трожь… – растерянно повторял Порфирий.

Собака лежала, раскинув лапы, как на льду. Глаза ее тускло подсыхали и смотрели сами по себе, не изнутри. Лапы слабо, прерывисто дергались, словно стряхивали что-то и никак не могли стряхнуть. И вот они устали, тихо вытянулись, замерли…

– Боба! – позвал он, сгибаясь над собакой.

Под его шершавыми ладонями слышалось, как уходит, вытекает тепло, как деревенеет, тяжелеет старое, с седыми остинками вдоль длинной спины тело…

Отрешенный от всего, ослабевший, с притупившимися мокрыми глазами Петрунин отыскал неподалеку яму, откуда он когда-то выбирал песок, осторожно уложил собаку на холодное дно и отчаянно, не чувствуя боли в ногтях, стал обваливать ссохшиеся стены…

Домой шел медленно, убито. Позади, сиротливо позвякивая, волочилась цепь…

Остаток дня он просидел на крыльце, уставясь мокрым расплывчатым взглядом на черное отверстие конуры и временами встряхивая головой. Ему казалось, что с потерей Бобы порвалась единственная нить, связывающая его с лесом. И он боялся задуматься, чтобы не признать, что время убило не только собаку, но и вытравило из памяти самый дорогой, самый светлый для него образ лесничихи. Недаром, когда он пытался ее вспомнить, ее облик как бы растворялся, рассыпался на отдельные черты, которые уже будто и не Варины, а отдельно – Маши Петуховой, Зинки Чувыревой, Любы Прониной и многих других знакомых, а где и незнакомых женщин. Опускалась ночь, и он понял, что не уснуть ему сегодня, не забыться…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю