Текст книги "Лесничиха (сборник)"
Автор книги: Владимир Битюков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Владимир Николаевич Битюков
ЛЕСНИЧИХА
Глава первая
В войну кроме тоски по вольной мирной охоте, когда ты выслеживаешь зверя с полной уверенностью, что он не встретит тебя смертельным огнем, Порфирий познал еще и томление по никогда не испытанной чистой любви и боялся, что так и не доведется ее испытать: бои уносили тысячи человеческих жизней. И чем дальше продвигались наши на запад, тем острей и взволнованней вспоминал он день отправки на фронт, вернее, минуты той отправки, когда к поезду неожиданно, как стая лебедей, подлетели школьницы-выпускницы в белых, почти что невестиных, платьях. Петрунину на грудь упали лесные цветы, и он, глуповато улыбаясь, неумело прижимал их к себе и нюхал, хотя они предназначались, может, всем. И когда одна из девушек, самая красивая, с мокрыми серыми глазами, крикнула сдавленно: «Возвращайтесь с победой!», – он подумал, что это ему крик, хотя, может, он относился ко всем уезжавшим.
– Обязательно! – улыбаясь, обещал Порфирий. – Обязательно!.. – И часто потом вспоминал ту сероглазую, рослую, хотя и нескладную еще, вчерашнюю школьницу…
Победу он встретил в медсанбате: задело осколком снаряда бедро. Рана быстро затягивалась, и он выписался как раз между весной и летом, когда все ликовало от солнца, тепла и новой жизни. Санитарный поезд вез таких, как Порфирий, долечиваться дома, среди родных, среди берез и елок; весь эшелон пел и плясал; старые наши, видавшие виды гармошки яростно состязались с трофейными аккордеонами и обставляли их, обставляли, и аккордеонисты, смеясь, отбрасывали свои яркие инструменты и выбегали в тесный вагонный круг, разбивая в щепу дощатый пол кирзовыми, тоже видавшими виды сапогами, тем самым проверяя и крепость своих едва-едва сросшихся костей.
Петрунин плясал больше всех, а когда проезжали знакомые ему места, затих, затосковал, встал у распахнутой настежь двери и стоял так, смотрел на расплывающуюся в глазах, вызывающую слезы, плывущую, как клубы легкого дыма, нежную зелень.
Перед мостом через речку поезд остановился. Порфирий не выдержал, спрыгнул на землю, отбежал на полянку к пушистым елочкам, упал ничком в робкую траву-подлисток и чуть не задохнулся от густо настоянного запаха прели и свежести. Такой вот запах, только очень жидкий, разведенный, чуется в юности, весной, при сходе снегов. Ударит внезапно, услышится сердцем – и забьется оно, ожидая чего-то и томясь ожиданием… Вот и тогда. Прижавшись ухом к прохладной земле, Петрунин слышал сквозь царапанье и шорохи букашек частый, радостный стук своего сердца. Вскоре к этому звуку прибавились редкие, потом все убыстряющиеся, с перебоями, перестуки колес.
Из окон и дверей вагонов кричали, размахивали руками, звали Петрунина товарищи, а он лежал не шевелясь и улыбался. Сладко было думать, что вот ты отстаешь, отстаешь от поезда и можешь не бежать за ним. Можешь валяться сколько тебе хочется на прошлогодней, приподнятой травой листве берез, тех самых, которые волнующе, смутно просвечивают сквозь чистые елочки.
– Эх, вещички! – опомнился он. И в то же мгновение из окна кто-то выбросил его шинель. Она летела, распластавшись, как серый, повидавший виды ковер-самолет, и плавно опустилась под откосом. Вслед за ней тяжелым комом упал и покатился вещевой мешок.
Петрунин лежа помахал рукой товарищам, а потом, когда поезд пропал за деревьями, вновь прижался головой к земле…
До войны он не обзавелся ни семьей, ни жилищем. Лет до тридцати казался молодым, остановившимся в развитии парнишкой. Гладкие, незнакомые с бритвой щеки лучились золотистым пухом, голубые глаза смотрели свежо и немного наивно, когда его встречали где-нибудь в лесу с берданкой в правой руке, с пучком земляники в левой и спрашивали строго, с крестьянской прямотой: почему гоняет лодыря? Он с минуту молчал, улыбаясь розовозубой – от ягод – улыбкой, и предлагал дотошному крестьянину послюнявить карандаш и подсчитать:
– Скоко ты за год зарабатываешь? Ну, ежли в рубли перевести твой трудодень. А?.. А я вот токо за шкурки выручаю… – И он называл сумму, раза в три выше крестьянской. – Понял? Выходит, лодырь-то ты!
Иногда ему за это попадало.
Особенно злило мужиков его легкое, праздное отношение к жизни. Веселой приплясывающей походкой продвигался он по лесистым местам, не заботясь о направлении, собирая то, что посеяла-взрастила мать-природа. Урожаи даже в самые сухие годы оказывались неплохими, надо было только уметь их собирать. Петрунин мог играючи, почти не целясь, подстрелить мелькнувших в полусотне метров птицу или зверя. Длинный, вороненый ствол берданки мгновенно замирал на той воображаемой линии, которую потом так долго и безнадежно объяснял на учениях Осоавиахима терпеливый младший командир. Петрунин никак не мог представить эту линию к цели и честно признавался человеку. Тот серчал, пальцем проводил черту от голубого охотничьего глаза и дальше, дальше… Петрунин сердился на себя, пыхтел и продолжал посылать «за молочком» пулю за пулей. И так всю обойму. Под конец, когда инструктор вышел из себя и послал его учиться рыть окопы, он попросил в последний раз попробовать «по-своему» и легко, без всяких там теорий истыкал пулями яблочко мишени.
Таким был Петрунин до войны. Ночевал в шалаше, где-нибудь на берегу прозрачной, с обманчивым дном реки, и чтобы обязательно костер, и чтобы он долго не гас, отражался в чернеющих водах. Денег не копил. Они у него как вода в кулаке, не удержишь. Чуть зашевелятся, Петрунин полоскал, высушивал рубаху, расчесывал свалявшиеся русые волосы, обирал с пиджака репьи, напускал на голенища сапог штанины и отправлялся в город. Там он накупал немужним девкам, а со временем и шустрым молодухам пряников, конфет или даже цветастых платков, жил вовсю дня по три– по четыре, ходил в кино, на танцы, а потом, насытившись культурой, возвращался в лес. Так что точно, сколько получал он в год, Петрунин не знал. И хвастался он перед мужиками лишь затем, чтобы хоть как-то оправдаться, защитить свое право на вольную жизнь, словно ее у него отбирали. Но никто ее не отнимал, только война…
…Належавшись, надышавшись так, что закружилось в голове, Петрунин встал, подобрал свои вещи и пошел, прихрамывая, не ведая куда.
Вот идет он по пронизанным солнцем лесным опушкам. На левую руку наброшена шинель, на той же руке мотается на лямке вещмешок. В правой руке у Петрунина прутик. Им он не спеша, в такт шагу похлестывает по голенищу сапога. «Жить, жить, – поет гибкий хлыстик. – Жить, жить!»
В не залиствевших по-настоящему ветвях весело пересвистываются птицы. Где-то вдали, будто пробуя голос, часто и долго, без передыху вещает кукушка. Хорошо…
На круглой средь высоких дубов прогалине присосались к земле дубки-детеныши. Они стояли в несколько шеренг, ровняясь на взрослые деревья, как бы продолжая их ряды.
Земля под саженец, была взрыхлена. Петрунину послышались сухие, высекающие звон, стуки. Повернувшись, он увидел на краю прогала женщину. Низко наклонившись над дубком, она торопливо мотыжила почву, и саженец заметно зеленел на чернеющей, освобождаемой от серости земле.
Платок у женщины свалился с головы и висел на шее хомутом. Вязаная, местами штопанная кофта сползла на плечо и обнажила острую ключицу. Темно-русые длинные волосы висели тяжело, гривасто, закрывая лицо.
Рядом с Петруниным валялись на земле выгоревшая куртка лесника, ремень с подсумком и старое двуствольное ружье двенадцатого калибра. Петрунин громко и немного хулиганисто чихнул:
– Апч-фуй!
Она испуганно вскинула голову, и волосы хлестко упали ей за спину. Большие, казавшиеся черными на малокровном костистом лице глаза удивленно уставились на солдата. Он задорно подмигнул и нагнулся к ружью, пытаясь подшутить.
– А ну, не тронь! – неожиданно грозно ответила женщина, выпрямляясь в свой немалый рост. Подняла мотыгу: – Отойди от оружия!
– Да ты что? – стушевался он, заметно отступая. – Нужна мне твоя пушка… – И, чтобы сохранить солдатское достоинство, не спеша, петухом уселся на пенек. Засмеялся: – У меня, может, есть поболе твоей…
Женщина хмуро подошла, стянула ремнем податливый стан, надела куртку, укрылась платком, забросила за спину ружье и, так и не взглянув на сидевшего солдата, сутуло, стараясь не задеть сапогами дубки, возвратилась на прежнее место. На вид ей было лет тридцать, не больше.
Снова часто затюкала тяпка. Радостно, взахлеб считала чьи-то годы беспечная кукушка. В перепутанных, клейких от распускавшихся листьев ветвях кувыркались, сшибаясь, затевая семьи, пичуги.
– Может, подсобить? – шутливо предложил Петрунин, стараясь вызвать лесничиху на разговор. Заранее знал, что она пошлет куда подале, и уже приготовил на этот случай слова, чтобы заговорить ее, завлечь, чтобы взглянула она по-доброму, тепло темно-серыми, красивыми вблизи глазами. И тогда он пойдет своей дорогой – дальше, дальше, сквозь дубняки, осинники, ореховые чащи…
Она молчала, спешно обрабатывая землю. Мотыга так и металась вокруг тонкого ростка. Казалось, вот еще одно лишнее движение сухопарой неженской фигуры – «будущий дуб, подрубленный под корень, отлетит подкошенной былинкой. Но руки у лесничихи работали умело. В то время как ноги в рассохшихся стертых сапогах переступали тяжело, мужиковато, руки двигались легко и изворотливо. Даже трудно их было разглядеть.
Петрунин сидел на дубовом пеньке, потирая пальцами медаль „За отвагу“, косясь на голые женские ноги с голубыми жилками на подколеньях. Тонкая, цвета картофельных ростков кожа была натянута туго, до прозрачности, и ему привиделось движение крови. Петрунин затаил дыхание. В ушах, как давеча сквозь землю, послышались гулкие удары сердца.
Лесничиха мельком оглянулась, и лицо ее вдруг заполыхало. Петрунин вскочил, ободренный ее замешательством. Храбро приблизился сзади.
– Эх, и подмогну! – Забыл солдат, что плохой он помощник, сроду не держал крестьянского „струмента“.
Она молча продолжала свое дело. Тогда он широко расставил руки и обхватил ее, как бы с целью отобрать мотыгу. Женщина дернулась, и его руки соскользнули с черенка, задержались на упругих грудках.
– Эх, и…
Развернувшись, она с силой залепила ему в нос твердым, как камень, кулаком. Петрунин, охнув, зажал лицо ладонями.
Когда опомнился сидящим на земле возле сломанного саженца, почуял, что руки наполнены чем-то горячим, парным. Взглянул: они были полны тянучей крови. Укорно покосился на лесничиху. Ее лицо было белым, перепуганным. И вся она – мосластая, большая, казалась в этот миг беспомощной и слабой. „Вот когда бы надо подходить“, – невольно подумалось Петрунину, и он громко простонал:
– О-ой!
– Что, больно тебе, больно? – Она подошла, близко склонилась над ним.
Молодое скуловатое лицо с темными, как синяки, подглазьями, широкие глаза, дышащие зрачки – все это Петрунину уже казалось своим, слюбившимся, и он, зажимая улыбку, мотнул головой.
Она осторожно уложила его на землю, подсунула под шею собранную в скатку шинель. Запрокинув голову, Петрунин видел голубое небо, острые, пронзительно-желтые лучи и темно-серые, близкие глаза лесничихи.
– Как тебя звать-то хоть? – невнятно пробормотал он, отымая руки от лица.
– Лежи, лежи, нечего болтать! – уже строго ответила лесничиха. – Вот уймется кровь – и все, иди своим путем.
Петрунин почувствовал тревогу.
– Куда же мне идти? – с искренней жалобой вздохнул он. – Один ведь как перст.
– Оди-ин? – протянула она удивленно и вроде бы испуганно. И добавила с упреком: – А прыгаешь!.. – Помолчала, похмурилась. – Варварой звать меня. Варей.
– Меня Порфирием.
– И тоже никого, – задумчиво промолвила она. – Всех поубивали, сволочи!
Порывисто отвернулась, задрала юбку и с треском выдрала с-исподу белый лоскут. Присела над поломанным дубком, медленно, страдая лицом, приподняла, приставила к ростку обломыш хворостинки и забинтовала.
– А ты не шевелись! – Она снова повернулась к Петрунину. – Вот тебе медяшка к переносью. – Протянула увесистый патрон. – На, прижми, она всегда холодная.
Приятная прохлада разливалась к глазам, просветляла мозги. Но кровь не унималась.
– И что у тебя за нос? – сокрушенно качнула головой лесничиха. – Как же ты воевал? – И покосилась на его медаль.
Порфирий улыбнулся.
– За всю войну такого удара не припомню.
– Счастливый…
– У меня винтовка была шибко дальнобойная. Близко никого к себе не подпускал.
– А к другим лезешь… – Она уселась рядом, натянула на коленки юбку.
– Ты уж меня, Варя, прости. – Петрунин снизил голос до сбивчивого шепота. – Сама, небось, знаешь, каково одному в такой-то красоте. Жизнь кругом, весна. Птицы вон, и то… это понимают.
Ее лицо болезненно скривилось. По подбородку мелко пробежала судорожь. Глаза еще больше потемнели.
– Помолчи, – прошептала она еле слышно.
– Потому, может, и кровь не унимается…
Лесничиха вскочила, вырвала патрон, сурово ответила:
– Тогда уйду.
– Останься, – слабо попросил Порфирий. – Варя, Варюша…
Она шла в разбитых сапогах неуверенно, заплетаясь, точно выпила чего хмельного, будто бы прислушивалась сгорбленной спиной к тихим призывным словам. Возле края опушки остановилась и, не глядя на Петрунина, отозвалась:
– Вот иди в ту сторону, увидишь речку. Умойся, остудись… Сторожку увидишь. Дерни замок, он сам открывается. Отлежись как следует, а я пошла. Обход у меня тысячу гектаров! – с облегчением крикнула она и шагнула в глубину леса. Нескладная бесцветная фигура быстро растворилась в таких же серых стволах деревьев.
Порфирий счастливо рассмеялся. Не напрасно, значит, полошилось сердце там, у тихого безвестного разъезда!..
Он взглянул на белую повязку. Дубок стоял прямо, подставляя солнцу тонкие ладошки листьев. Хотелось погладить это малорослое, слабое, непонятно чем сроднившееся деревце.
Петрунин встал, смахнул с лица крошки подсохшей крови, попробовал подышать носом, но не смог: нос был закупорен крепко-накрепко. „И то ладно“, – подумал Порфирий. Поднял шинель и вещевой мешок, с непривычной хозяйственностью подобрал мотыгу и двинулся в сторону, куда показывала Варя.
Вскоре он действительно увидел речку, обмывающую черные корни деревьев. Вода была светлой, ключевой. Торопливый ток приглаживал ко дну желтовато-зеленые, длинные, как волосы русалок, водоросли. Петрунин с удовольствием умылся, отряхнулся, почистил сапоги, надраил их полой шинели и весело, берегом приблизился к сторожке. Замшелая и маленькая, она смотрела из-под низко напущенной крыши улыбчиво, как добрая старуха. Подслеповатые кривые окна теплились мягким легким полусумраком.
Порфирий прислонил к стене мотыгу, снял с двери замок, подумал, обошел бурьянистый, с остатками изгороди двор, постоял с минуту перед развалившимся хлевом, покачал головой, лишний раз убеждаясь, как нужны для жизни мужики, и твердым шагом направился в избу.
Внутри было тихо и пустынно. Кровать, да стол, да еще табуретка. Стены голые. Только между окон висел, бросаясь в глаза, новенький, еще не обсиженный мухами плакат: круглолицый беспечный молодец обронил дымящийся окурок. „Чтоб вырастить лес, нужны десятки лет. Чтобы сжечь его, достаточно минуты. Осторожней с огнем!“ – предупреждала надпись…
Порфирий сидел на табуретке, привыкая к темному жилищу. Изба постепенно высветлялась. На бревенчатых, в лопинах, стенах проступали сучки. Высокая взбитая постель словно дышала теплом и покоем.
Под кроватью кто-то зацарапался. Шевельнулся кружевной подзорник, и на Петрунина из-под узоров сонно уставился маленький щенок. Серый, похожий на волчонка, он, поскуливая, подковылял к солдату, понюхал лоснящийся сапог и опять отправился под койку.
Порфирий встал, приятно потянулся, выложил на стол из рюкзака консервы, шоколадку, хлеб, бутылку предвоенного, немецкого, злющего от старости вина. Отыскал на полочке в запечье немудрящую посуду, почесал затылок. Хотелось бы чего горячего, семейного. Картошки бы рассыпчатой с тушенкой хорошо. А то бы щец с янтарными наплывами. Вернется вечером с обхода Варя – усталая, голодная – и улыбнется, метнет к Порфирию повлажневшие от благодарности глаза. Ведь самое дорогое для нее не шоколадка, не иное что в ярких ярлыках – суп простой или горка картошки, дымящейся в большой семейной миске.
„До вечера управлюсь“, – подумал он и стал не спеша обследовать избу. Все обшарил, не открывал лишь маленький, видать заветный, сундучок под кроватью, но, кроме пригоршни перловки да десятка вялых проросших картофелин, никаких продуктов не нашел. Однако и того было довольно для основы хорошего супа. Бывало, из диких корешков да из луковиц сооружал себе такой супец – духмяный, шибающий дымом костерка, что долго потом тосковал, томился, глотая пресный солдатский кулеш.
С печью Петрунин решил не возиться. Подступился было, но пламя не схватывалось, гасло. Только надымил. Тогда он выбрал из печи дрова и, смаргивая слезы, отправился на берег речки.
На вольном воздухе дрова воспламенились. Заиграли языки огней, заплясали, как ночная мошкара над светом, искры. Петрунин подбрасывал сушняк. Под костром оседала лепешка золы, излучавшая ровный, глубоко пронизывающий жар. А тот, метучий, от веселых огней, лишь опаливал кожу, оплавлял на запястьях волоски и временами бросался в лицо, норовил облизать ресницы.
Опускался вечер. Пламя становилось все спокойней, ровней, и слабый дым прижимался к земле, ленивым потоком сваливался в речку. Погруженный в золу котелок тихо бредил, выдыхал пары. Порфирий помешивал похлебку, обжигаясь, облизывал ложку, добавлял тушенки, соли, дикого, собранного тут же, у костра, чесноку, пахучих трав…
Бережно, как новорожденного сына, внес он в избу дрожащий, запеленатый в шинель котелок, тихо опустил на стол, подоткнул поплотней, чтобы зря не пропадало, тепло. Сквозь крышку и грубую материю пробивался аппетитный запах. Порфирий сглатывал голодную слюну, однако к еде не прикасался. Ждал Варю.
За окном над почерневшим лесом поднималась яркая звезда. „Может, Венера?“ – подумалось Порфирию. С этой крупной блескучей звездой он впервые познакомился в Германии, когда от радости-озорства взял и посмотрел на небо в оптический прицел своей винтовки. И поразился надкушенному зернышку.
Венера… Чудное, немного тревожное слово чем-то связывалось с именем лесничихи. Он с волнением, как в юности, смотрел поверх смутной тропинки в темноту, чувствуя, как радужницы глаз до краев заполняются зрачками.
В глубокую заполночь, сморившись, ослабев от ожидания, Порфирий скинул сапоги, разделся и – была ни была – лег в прохладную, непривычно мягкую постель. Пахнущие весенним снегом простыни и чуть солоноватая подушка не давали уснуть. Порфирий то ворочался, обжигаясь собственным дыханием, то замирал и вслушивался в шорохи. Лишь под утро, когда засинелись глазницы окон, он словно провалился в облако, затих, раскинув невесомо руки-ноги.
Проснулся он от гомона птиц, с неистовой радостью встречавших солнце.
Порфирий лежал успокоенный, легкий, блаженно скользил глазами по бревенчатым венцам избы и неожиданно вздрогнул. На полу у стены спала Варвара. Вся сжавшись под куцей телогрейкой, она лежала на боку лицом к стене, подоткнув под голову ладонь. Другая рука ее судорожно сцепила туго натянутую юбку. Голые плоские подошвы ног с опухшими подушечками пальцев словно глядели Петрунину в душу. Он совестливо слез с кровати, оделся и тихо подошел к лесничихе. Осторожно тронул за плечо:
– Варя…
Она испуганно дернулась, вскочила. Запылала лицом, засмеялась в смущении.
– Развалилась я тут, как… не знаю кто.
– Ты ложись по-настоящему, Варя, – задохнулся от нежности Порфирий. – Это я как поросенок. Это мне бы валяться на полу, а я – вона… дорвался. Сроду ведь не доводилось спать на мягком…
– Да чего там! Я понимаю, – заторопилась Варя. – А насчет меня – не беспокойся. Выспалась. Даже сон видала…
Из-под кровати на голоса вылез щенок. Лесничиха быстро подняла его, схватила с полки что-то из еды, – чего Петрунин раньше не заметил, – и затиснула щенка в запечье, загородив тряпьем. Растерянно взглянула на Порфирия.
Здесь, в избе, она вроде робела перед ним. Держалась скованно, сутуло, тиская ладони, похрустывая пальцами, и все старалась не глядеть на стол, не уступающий по яркости плакату.
Петрунин не спеша, торжественно распеленал котелок, еще дышавший теплом, поднял крышку, улыбнулся:
– Перепрел супец, перетомился. Ждали мы с им, ждали хозяйку, да и заснули.
Варя шумно понюхала воздух, удивленно заглянула в котелок. И, как и загадывал Петрунин, глаза ее счастливо повлажнели. Еще вчера прямые и строгие, они теперь казались чуть раскосыми.
– Сам вари-ил? – протянула она, как бы прислушиваясь к своим словам. – Так вот взял и свари-ил?
– Дело привычки, – скромно ответствовал солдат. И предложил, волнуясь по-хорошему, светло: – Давай, Варя, посидим, отметим встречу. Может, это судьба нам так-то… вдвоем.
Она замерла, придержала дыхание. Пытливо, глубоко, так, что у Порфирия колыхнулось сердце, глянула в глаза и тихо, с едва заметной дрожью выдохнула:
– Да-а…
И, словно освободившись от тяжелой скованности, прошлепала босыми ногами по избе, покрутилась суетливо, поправила что-то на столе, отбежала, застелила постель, взбила и поставила стоймя подушку. Потом, присев на корточки, выдвинула из-под кровати сундучок и достала легкое, розовое, видать еще не ношенное, платье. Радостно светясь глазами, повернулась к Порфирию:
– Ты погоди маленько, никуда не выходи. Слышишь, никуда! Я скоро. – И вышла за дверь.
Петрунин затаился у окна и, не моргая, долго наблюдал, как она несла на вытянутых руках розовое облачко, как скрылась за кустами ракитника и как – ему было все равно видать – разделась, засветилась смутно березовым телом. И как потом вышла – розовая и лицом и платьем, прилипшим на плечах и острых грудках. Внизу, вокруг колен платье весело, легко металось ветром. Варя возвращалась все так же босиком, небрежно скомкав старую одежду. Петрунин смиренно отвернулся.
Наискось, от окошка к двери, пронизывал избу солнечный луч. Варя вошла, наткнулась на луч, и вся изба, все темные углы полыхнули розовым пожаром.
Платье на ней было тонкое, прозрачное. С зачесанных волос еще сочились и падали за спину капли воды. Отчетливо пахло прохладой, росой, диким шмелиным медом. Порфирий влюбленно смотрел на лесничиху, на ее скуловатое мокрое лицо с чуть-чуть раскосыми теплыми глазами, и ему казалось, что он уже знает ее – давно, много лет, и что он сейчас подойдет к ней, обнимет. И вот он и вправду подходит, обнимает ее левой рукой, как жену, сохранившую за долгие лихие годы верность. Обнимает, а правой рукой, тыльной стороной ладони вытирает нежное, робкое на прикосновение лицо. Слышит кожей, волосками запястья дрожь ее горячих пухлых губ:
– Не надо…
– Скоко тебе лет? – интересуется он, потому что вчера она казалась старше.
– Двадцать один год… Маленько посидим, и ты уходи, – шепчет она, не отымая рта от его руки.
„Вона, двадцать один!“ – поразился Порфирий. И она ему сделалась еще дороже.
Плечи, и спина, и острые лопатки вздрагивали от каждого его прикосновения.
– Замерзла, Варя… – Он осторожно усадил ее на табуретку, заботливо укрыл платком.
Она раскинула концы платка и сидела не шевелясь, прямо, положив одна на другую, как первоклассница за партой, руки. Порфирий хозяйничал. Налил в миску – на двоих – похлебки, нарезал хлеба, нацедил вина – поровну, по полному стакану. Второй табуретки в избе не оказалось, и можно было шуткой попросить Варю потесниться.
Она подвинулась на самый-самый край. Петрунин тоже сел на угол табуретки так, что между ними еще оставалось место.
– Пьем до дна, – предупредил он, поднимая стакан. – За встречу нашу. И за победу.
Варя призналась, что никогда не пила.
– Но выпью, – сказала она тихо. – Раз за победу…
Чокнулись, стараясь не пролить ни капли. Петрунин залпом осушил стакан и уже со свистом, аппетитно обнюхивал корочку, а Варя все пила, морщась, обливаясь и останавливаясь на полпути.
– Пей до дна! – воскликнул он встревоженно. – За победу головы клали… Пей!
Она закрыла глаза, стиснулась так, что захрустели плечи, и, стуча стеклом о зубы, допила. С тихим стоном замотала головой. Петрунин спешно пододвинул к ней консервы, шоколадку, но Варя продолжала мотать головой, не отрывая глаз от миски с супом.
– Самое что ни на есть, – одобрил Порфирий, черпая ложкой жирного навару.
Черпали по очереди, не торопясь, Порфирий – левой рукой. Правой он придерживал Варю. Чувствовал, как оседает под его ладонью Варин бок, как нагревается тонкая материя. И сам он, Порфирий, тяжелел, и ноги его будто прирастали к полу.
Сделалось жарко, Петрунин вспотел. И у Вари на висках проступила испарина. Они сидели близко и о чем-то говорили, перебивая друг друга. Наверное, о том, как встретились чудно. Да, Порфирий помнит, говорили об этом. Он еще смеялся над собой, как летел от ее удара.
– Так и надо, Варя! Стоять за себя! – шумел ей в горячее ухо Порфирий. Они сидели тесно, и она тоже держала его или держалась – все перепуталось: красиво, сладко. – Так и надо настоящей девушке! Потому, может, с того моменту и повредилось у меня в голове. Вот ты будешь гнать – не уйду! Потому как чувствую – навеки…
– Не надо, – слабо попросила она.
Порфирий взял себя в руки, помолчал. Пожевал что-то, заботливо осведомился:
– Вот ты, Варя, помахивала тяпкой. А у тебя обход такой громадный. Или заставляют?
– Рабочих мало, – ответила она. – Поэтому… А вообще-то я давно сама, по доброй воле. Не могу смотреть на голые заплешины.
– Какая ты, Варя… – улыбался Петрунин.
– Тут было бомбами сильно изуродовано, – словно оправдывалась она. – Партизанов всё немцы выбивали. Изворонили… Помаленьку засыпала, подсаживала семечками.
– Те, что окапывала, сеянцы?
– Ага, из желудков… Питомник-то в войну совсем заглох.
– И при немцах сажала? – Он насторожился.
– Эти – нет, эти уж при наших. А есть, что и при фрицах сеяла… А что? – Она посмотрела на него, слегка нахмурилась.
– Чудная ты… – засуетился Порфирий, отыскивая на» столе плитку шоколада. Нашел – тут же, под рукой, – протянул Варе, коснувшись, как помадой, ее влажных губ.
Она лизнула языком коричневое пятнышко и отстранила голову:
– Это на потом. Не надо сразу всё-то…
Долго сидели полуобнявшись, слегка покачиваясь. Варя совсем захмелела. Она с напряжением смотрела на его лицо, на светлый ежик волос, шептала: – Двадцать три тебе года… – Ему было больше тридцати, но он молчал. – И все я о тебе знаю. – Смотрела в глаза. – Все-все! Чистые твои глаза, хорошие, как речка. Так все и видать до самого-самого донышка…
– Варюша!
– А я темная. – Она продолжала шептать. – Извороненная вся… Уходи, Порфирий. Хватит…
Петрунин чувствовал, что, встань он сейчас, она умрет, – Точно угадав его движение, она еще крепче притиснулась к нему, жалобно, тоскливыми глазами впилась в его острые зрачки.
– Нельзя нам вместе…
– Это почему же? – удивился он.
Варя потерла виски, прикрыла глаза ладонью.
– Сама не знаю, как все получилось. Что мы сидим вот так… близко. Незнакомые были – и вдруг… пожалуйста.
– Куда уж больше знакомиться, – засмеялся Петрунин. – Да я тебя вроде и раньше видал. В самом начале войны. Это не ты мне кинула на грудь букет цветов? Я еще кричал тебе, и ты мне кричала.
– Может быть… – кивнула она. – Тогда мы, девчонки с одного класса, многих провожали.
– А я, может, всегда о тебе вспоминал, – взволнованно сказал Порфирий. – Ты еще тогда была в белом таком…
– Все тогда были нарядные…
– Может, я шел к тебе, только к тебе, – еще более-взволнованно сказал он.
– Зря шел… Нельзя нам жениться.
– Ну и что! – задохнулся от таких ее слов Порфирий. Но тут же спохватился: – Это почему?!. – Она молчала. – Может, болеешь? – спросил он осторожно.
Она продолжала молчать.
– Может, это самое… – Он искал слова. – По женскому что?
Она рассеянно кивнула головой.
– Мне все одно! – снова загорелся он. – Да я тебя!.. Ухаживать буду за тобой. Холить. Поправишься ты, Варя… Я такие травки знаю… женские. Вылечу. Как на курорте будешь у меня, увидишь!
Он целовал ее соленое лицо, любя ее, жалея, уговаривая. И вдруг, будто хлестнуло его изнутри, остановился. Сдавленным шепотом спросил:
– Значит, ты уже… не честная, коли знаешь о своих делах?
Не дождавшись ответа, порывисто поднялся и стал ходить взад-вперед за ее спиной. Варя придерживала голову руками и все покачивалась, все куда-то плыла.
– Мы там кровь проливали, а они!.. – замахнулся голосом Петрунин.
Варя словно бы ударилась обо что-то. Застыла. Видно – было, как белеет, будто обжигается морозом, ее левое, только что такое розовое ухо. И пальцы на руках заметно омертвели. Повернулась вместе с табуреткой, уставилась суровыми, как на врага, глазами.
– Хорошо, я скажу, – продохнула она через силу.
Поднялась, шагнула к Петрунину – высокая, прямая.
Он смело смотрел ей в глаза. Ждал.
– Вот если, скажем, твоя невеста… та самая, чистая, о которой ты говоришь… вдруг попала фашистам в лапы. – Варя тяжело дышала, словно ее что-то душило. – И если, – повысила она голос, – эту девушку стали пытать! К примеру, эсэсовец один, бугай такой плешивый, в очках! Железом бить по голому телу, а девушка та ни слова о партизанах… Какая она тогда, все пока честная?!
– Тише, тише, – пятился Петрунин.
Варя еще ближе шагнула к нему:
– Нет, погоди, давай дальше! Так вот: бил он, значит, ее, бил, распалился до зверя и на недвижную, на кусок мяса набросился… бесчестить. И овчарки своей не постыдился! – Варя шатнулась, схватилась за горло, но тут же снова встала не шатаясь. Продолжала чуть тише: – Потом, конечно, меня – в яму, а наши подобрали, отходили, думали, что человек. А я… – она шумно захлебнулась воздухом. – А я хуже гада оказалась! Убитая была, никто, а понесла!
– Врешь, – шептал он, прижимаясь к двери.
– Правда! – крикнула Варя. – Можешь спросить? Это-то знают кругом!
– Врешь! – наперекор всему шепотом кричал Порфирий. – А, Варя? Ну скажи, что смеешься! – И яростно, пинком отбросил подползшего к порогу щенка.
Не поворачивая головы, сквозь подступившие слезы, она проследила, как упал щенок. Сказала тихо:
– Между прочим, я не родила. Не захотела, когда пришла в сознание… Теперь, врачи сказали, не будет детей. А бобик этот… Бабы волчье логово нашли, а в логове том – овчарка одичавшая. Немецкая. Сразу узнали… Ну, ее, конечно, топорами, а щенка мне подкинули.
Помолчав, посмотрела в глаза и неожиданно усмехнулась:
– Вот и кончился праздничек, Порфирий… – Передернулась знобко, надломилась, близко оглядывая платье. – Теперь выйди, я переоденусь.
Он послушно вышел за дверь.
Снаружи было, как вчера, тепло и мирно. И пели птицы вокруг, играли свадьбы. Но во всем этом, во всем: и в зеленении деревьев, и в росте трав, и в яркости цветов – слышался привкус тревоги и горечи…