355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Краковский » ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ » Текст книги (страница 31)
ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:26

Текст книги "ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ"


Автор книги: Владимир Краковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

«Там?»– Верещагин заговорщически нацеливает палец на дверь, обитую кожей цвета, который войдет в моду через полстолетия. Зиночка кивает – ласково и утомленно, утомленно и ласково. «Здесь?» – дублирует свой вопрос Верещагин, лицо его внезапно принимает свирепый вид, он начинает рыться в карманах, как любовник, пришедший под дверь изменившей ему возлюбленной с намерением застрелить ее и вдруг спохватившийся: не забыл ли он пистолет.

«Ага!»– говорит он и вытаскивает мундштук, при этом на пол шлепается пачка папирос, звук такой громкий, будто нетерпеливый любовник начал стрельбу по возлюбленной еще за дверью,– пока пачка падала, Верещагин дважды пытался поймать ее на лету, но не преуспел в этом. Он поднимает ее уже с пола – достаточно грациозно для своего возраста, закуривает и, отворив дверь в директорский кабинет, впускает в него густой смердящий клуб дыма. Объявив о себе таким образом, Верещагин срывается с места, ныряет в облако – он возникает перед директором как джинн, как цирковой фокусник, как погорелец.

Директор пружиной распрямляется над своим столом – очень хорошо видно, с каким нетерпением он ждал Верещагина, который теперь приближается к нему, рассекая клубы сизого, как спрут, дыма. «Что случилось?» – начинает директор, но Верещагин выбрасывает к его лицу сразу обе ладони, и дым рассеивается. «Стоп! – говорит он.– Ничего больше не произноси. Я все сам».– «Что случилось? – не произносит, а выкрикивает директор: – Что ты натворил? Что произошло?»

Верещагин без дыма как голый. Он устало кивает. «Да,– говорит он.– Да, да. Я понимаю твое волнение».

Он говорит, что понимает волнение директора. «Но ты не даешь мне высказаться,– говорит он,– поэтому я вряд ли смогу тебе объяснить, что произошло».

«Хорошо,– директор берет себя в руки.– Говори, я слушаю». Верещагин, довольно кивнув, садится в кресло. Он хочет сделать затяжку, но у него что-то не клеится с папиросой,– ему нужно выпустить новый клуб дыма, а то он как голый, но папироса в мундштуке…– кстати, где она? – оказывается, ее уже нет,– должно быть, выпала, хулиганка, лежит себе где-нибудь, пакостница, прожигает ковер на полу директорского кабинета – этой мыслью и обеспокоен сейчас Верещагин. «Где моя папироса?» – спрашивает он, рыщет взглядом по ковру, становится на четвереньки, заглядывает под стол, но видит там только нервно подрагивающие директорские ноги, вылазит из-под стола, вопросительно смотрит на директора, который багровеет от сдерживаемой ярости не хуже, чем Юрасик от стыда,– он думает, что Верещагин над ним издевается. «Ты будешь рассказывать или нет?»– кричит он.

Верещагин садится обратно в кресло. Он успокаивает себя мыслью, что в свете произошедших исторических событий прожженный ковер – слишком ничтожная мелочь, чтобы из-за нее расстраивать себе нервы. Он закуривает новую папиросу, выпускает позарез нужное ему облако дыма и говорит директору: «Я создал Кристалл. Нас обещают перевести в класс «ню».

«Какой кристалл?» – спрашивает директор и начинает дышать чаще. Перевод в класс «ню» он оставляет без внимания. А Верещагин не оставляет.

«С почетным правом бесполого размножения,– говорит он.– Тебя, может, это и огорчит, а мне, так знаешь, это половое размножение осточертело. Хлопот с ним не оберешься. Устал я от него».

«Что за кристалл?» – орет директор. Терпение его лопается. Он встает – стул за его спиной падает. Он идет на Верещагина, полный кипящей злобы, весь в пузырях ярости, сейчас очень хорошо видно, какой это физически сильный человек.


200

Теперь притча.

Жил был на свете огромный-преогромный дог. Когда однажды рассердившийся хозяин сильно ударил его, дог преданно заскулил и трусливо поджал хвост.

И жила-была на свете маленькая-премаленькая собачка чи-хуа-хуа, величиной с ладонь. И ее тоже рассердившийся хозяин однажды шлепнул легонько, чуть-чуть, однако маленькая чи-хуа-хуа унижения терпеть не стала; набросившись на обидчика, она укусила его за палец.

И вот в один прекрасный день огромный трусливый дог повстречал маленькую храбрую чи-хуа-хуа и проглотил ее.

Отсюда вывод: сила питается храбростью.


201

Я знаю, как Боги горшки обжигают. Я видел. Это почти как у нас. Но есть несколько технологических отличий. Я расскажу вам секреты этого производства. Слушайте внимательно.

Сначала Юпитер спускается с Олимпа в долину и набирает мешок глины – обязательно спускается, в этом первый секрет божественной технологии. У того Бога, который захочет обжечь горшок, предварительно не спустившись, ничего не выйдет. Потому что на Олимпе, и вообще на вершинах, глины нет. Бог обязательно должен сначала спуститься.

Таков, значит, первый секрет, но он, скажу сразу, не самый главный.

Итак, Юпитер спускается в долину и набирает мешок глины. Разумеется, тайком: никто не должен видеть, как Бог спускается.

В этом второй секрет технологии.

Значит, первый – обязательно спуститься. Второй – чтоб никто не видел.

И второй, между прочим, тоже не самый главный.

Ну, а в том, как Бог взбирается с мешком обратно, в этом вообще никакого секрета нет.

И в том, как он лепит горшки,– тоже ничего особенного, каждый сможет. Смешно думать, что лепить – это секрет.

Лепит Юпитер горшки и ставит в солнечный день обсыхать.

Кто-нибудь обязательно решит: здесь, мол, тоже никакого секрета; вот и ошибся этот кто-нибудь.

Третий секрет как раз здесь: должен быть солнечный день. Чтоб горшок хорошенько обсох.

Итак, первый – спуститься, второй – тайком, третий – лучезарная солнечная обстановка – самый, между прочим, пустяковый секрет: на худой конец можно сушить горшки и в пасмурную погоду. Правда, времени больше уйдет и качество будет чуть пониже.

И вот наконец главная технологическая операция – обжиг. Ставит Юпитер на полянке обсохшие полуфабрикаты, берет в руки обыкновенный перун, и ну метать в глину молнии. Одну за другой, за третьей четвертую – снопами, пачками, ворохом.

И к утру горшки готовы. Можно нести на базар.

Люди приходят на базар за горшками и говорят друг другу: день сегодня тихий, но – ух, какая ночью была гроза!

Вот это-то и есть самое главное: гроза! Хотя, говоря научным языком, она – побочный эффект обжига, в каком-то смысле не очень существенный.

Поэтому прав тот, кто сказал: не Боги горшки обжигают. То есть прав он в том смысле, что – и не Боги. Люди тоже великолепно делают это дело, на базаре их горшки успешно конкурируют с олимпийской продукцией.

Но у людей получается без грозы.

Если дело изготовления горшков полностью передоверить людям, то не будет гроз.

Поманишь пальцем ребенка: «Иди-ка, мальчик, сюда. Скажи, ты знаешь, что такое гроза?» – «Не»,– отвечает мальчик.

Подойдешь к старику: «Папаша, вам приходилось видеть грозу?» – «Не, сынок,– ответил старик.– Дед рассказывал, что вроде когда-то бывали».

Горшков полно, а грозы нет.

А без гроз на Земле, честно говоря, жить было бы тошно.

Значит: спуститься – это раз, тайком – два, желателен безоблачный день – три и четыре – обязательно так, чтоб ночью была гроза.

Ведь смысл этих дурацких горшков в конечном счете в грозе-то и заключен!

Чтоб не было тошно жить на Земле.

Чтоб хоть время от времени из какого-нибудь тупикового переулка в сумеречный час мог донестись пьяный ор:

Брови темные сошлися,

Надвигается гроза!…


202

Верещагин заканчивает рассказ и умолкает, потрясенный собственной речью.

«Это же потрясение основ,– говорит потрясенный директор.– Это же переворот и новая эпоха».

Верещагин кивает.

Вот так они и сидят некоторое время друг против друга и кивают, потрясенные.

«Новая эпоха»,– говорит директор.

«Класс «ню»,– развивает директорскую мысль Верещагин.

«И как тебя угораздило? – говорит директор. Он восхищен Верещагиным, а у некоторого сорта людей восхищение человеком вызывает желание ласково пожурить его, директор как раз из этого сорта.– Как тебя угораздило! » – говорит он.

Верещагин продолжает кивать. Теперь уже невпопад.

А директору хочется вникнуть в предысторию события.

«Когда-то я считал тебя гением, еще на студенческой скамье,– говорит он, начиная как бы издалека, но, выходит, совсем вплотную к событию.– Потом ты зашился,– директор позволяет себе такое нелитературное слово «зашился».– Ты поблек, и я подумал: очередной неудачник. Знаешь, сколько я их навидался на своем посту, можешь себе представить, сколько их прошло мимо меня и около».

«Тридцать»,– кивает Верещагин, но, как выясняется, второпях, в сомнамбулическом своем состоянии завышает число продефилировавших мимо директора неудачников. «По крайней мере, двадцать,– скромно урезает тот верещагинскую астрономическую цифру.– Кончают институт – гении, самородки, а пустишь в дело, выясняется – порода, шваль, ноль. Я и тебя, признаюсь, отнес к их числу».

Оба сидят довольные. Директор – своей откровенностью, Верещагин – идиотской ошибкой директора на свой счет.

«Слишком неудачно ты шел,– оправдывает свое заблуждение директор.– Помню ажиотаж вокруг твоей дипломной. Но потом же пшик был. Был?»

«Пшик,– соглашается Верещагин.– Меня к печам не подпускали».

«И все ж тебя угораздило,– говорит директор. Вдруг».

«И не вдруг,– не соглашается на этот раз Верещагин.– Начало все-таки было в дипломной работе».

«Допускаю, допускаю,– говорит директор.– Но ты вспомни, что говорил о ней Красильников. Красильников ведь бог?»

«Бог,– на этот раз Верещагин соглашается. Бог-отец».

«О твоей дипломной Красильников сказал: ошибка. Я, сказал, не могу найти, где она, но нюхом чую: потрясающей красоты ошибка. Однако, сказал он, за изящество и оригинальную методологию предлагаю рассматривать работу студента как диссертацию… Так он говорил?»

«Так и не так,– полусоглашается Верещагин. Если бы ты знал, как я по нему соскучился».

«Давай ему позвоним»,– предлагает директор. «Ага,– в десятый раз соглашается Верещагин. Только ты сначала посмотри на Кристалл, а то…» «Что – а то?» – спрашивает директор. «Может, я все выдумал»,– Верещагин вдруг начинает смеяться – заливисто, долго, прямо захлебывается, его корчит в кресле. «Прекрати,– строго говорит директор, свои чудачества. Прекрати!» Но Верещагин все хохочет и хохочет, а потом говорит: «Может, перед тобой сидит сумасшедший, который все выдумал».– «Передо мной сидит гений,– отбривает директор.-Перестань болтать ерунду, для тебя это несолидно».

И он смотрит на Верещагина так, как по его мнению должно смотреть на гения. Но опыта по созерцанию гениев у него нет, он только учится и поэтому быстро устает. Учащиеся устают гораздо быстрее созидающих. Выучить, скажем, математическую теорию или поэму труднее, чем их создать. Потому что созидающим помогает кто-то неведомый, а изучающему приходится рассчитывать на собственные силы. Устав смотреть на Верещагина как на гения, директор говорит: «А как же все-таки с ошибкой? Было? Или Красильников ошибся?»

«Старый хрыч ошибется! – говорит Верещагин.– Держи карман шире. Я ее нашел. И исправил. Уже здесь. Почти на днях это было».

«А мне ничего не сказал»,– упрекнул директор.

Верещагин совершает попытку оправдаться: «Не до того было. Я шесть дней сидел на диване вниз головой».

Директор сопит. Он недоволен Верещагиным и причину недовольства не скрывает. «Хотя я и привык к твоим странностям, но и меня они иногда раздражают,– говорит он.– Когда ты станешь вести себя пристойно? То какой-то класс «ню», то – вниз головой. Разве можно сидеть вниз головой? На диване или на чем там угодно? Скоро о тебе заговорят во всем мире, отбою не будет от журналистов, они народ насмешливый, особенно иностранные, пора кончать с этими чудачествами».

«К чертовой матери их,– соглашается Верещагин.– Только я на самом деле сидел вниз головой. Честное слово».

Директор смеется с видом: что, мол, требовать с гения. «Значит, исправил ошибку и сделал Кристалл?» – спрашивает он.

«Сотворил,– поправляет Верещагин.– Хочешь, покажу, в чем была ошибка? Дай-ка чистый листок».

Директор достает пачку бумаги, но потом вдруг смущается и, поколебавшись, прячет обратно в стол. «Эта чертова административная работа,– говорит он.– Конечно, циклический интеграл от нелинейной функции я еще возьму, но многое подзабыл… Боюсь, что не все сумею понять. Уж «не секу», как выражается нынешняя молодежь. В наше время говорили «не петрю». Так вот, не петрю я уже…»

Он умолкает, и в наступившей тишине слышны только шаги Верещагина, который давно не сидит, а ходит по комнате, заложив руки за спину, и осматривает стены. На стенах ничего нет, но Верещагин смотрит внимательно, иногда останавливается, склоняет набок голову – он ведет себя, как в музее.

«Даже страшно идти в твой подвал,– признается директор.– Веришь, поджилки трясутся. Одним словом, исторический момент»,– говорит он.

И тоже начинает ходить по кабинету, заложив руки за спину – то ли в подражание Верещагину, то ли просто так.

«Думаешь, в историю войдет момент, когда его увидишь ты? – обижается Верещагин и, проходя мимо директора, смотрит с вызовом.– Исторический момент уже был – когда его увидел я».

«Разумеется,– директор спешит согласиться, даже резко меняет курс, семенит за Верещагиным.– Ну, пошли. Глянем. Пора. Я весь в нетерпении. Я его увижу? Он, говоришь, прозрачен и невесом?»

«Он чуть преломляет,– успокаивает Верещагин, обходя письменный стол.– Захочешь, увидишь. Но, главное, ты его пощупаешь. Он твердый, упругий и теплый, как…»

«Грелка,– подсказывает директор и натыкается на стул,– тот с грохотом падает, но директор не поднимает его, ему некогда, он едва успевает за Верещагиным, тот прибавил ходу.– Как грелка, да?»

Сравнения у него всегда неуклюжие и грубоватые, на этот раз он тоже не отличился, но Верещагин не возражает: пусть будет грелка. «Как грелка,– соглашается он.– Еще с медузой можно сравнить, только медуза похолодней ».

«Давай сравним с теплой медузой»,– предлагает директор, пытаясь обогнать Верещагина, чтоб заглянуть ему в лицо. Он немного ошалел от свалившейся на него новости и в странности разговора сейчас мало уступает Верещагину; впрочем, в глубине его делового мозга шевелится вполне деловая мысль, что вот ведь не сегодня завтра придется писать об удивительном Кристалле в газеты или давать интервью, так что неплохо бы уже заранее обзавестись каким-нибудь подходящим сравнением. «На что похож ваш кристалл?» – спросит проныра-журналист. «На подогретую медузу»,– ответит теперь директор, впросак не попадет. Нужно только выучить выражение «Подогретая медуза» на английском, французском и немецком языках, думает он, потому что, если доверить это дело переводчикам, обязательно перековеркают.

«Подогретая медуза сдохнет»,– высказывается Верещагин, но не в том смысле, что возражает. Можно считать, он приемлет сравнение с подогретой медузой, хотя немного жалеет ее.

«Это переворот,– плетясь за ним, говорит директор – задумчиво, как бы сам себе. Они оба устали и идут теперь медленно.– Не только в науке, но и в технике. Ведь он обязательно найдет практическое применение, как ты думаешь?»

Верещагин прекращает ходьбу. Стоит как вкопанный.

«Это меня не касается,– говорит он с надменностью женщины, которой любовник пожаловался на радикулит, разыгравшийся у него от любовных трудов.– Это вам, практикам, думать. Уж как-нибудь приспособите его к делу, в этом вы мастера. Может, станете набивать им подушки».

Директор натыкается на Верещагина, он очень удивлен: «Подушки? Кристаллом?»

«Ты все время забываешь, что он мягкий,– говорит Верещагин, отбегая в сторону,– и теплый, как нагретая медуза, только совсем не мокрый. Если его засунуть в наволочку, будет очень удобно и приятно спать».

«Он не излучает?» – спрашивает директор. Его тревожит вопрос о влиянии Кристалла, засунутого в наволочку, на здоровье простых спящих людей, а также внезапное исчезновение Верещагина. Его нет нигде. И шагов не слышно. Директор озирается, с испугом думает, не сошел ли он с ума. Так второй раз уже в этом кабинете возникает мысль о безумии.

«Абсолютно безвреден,– доносится вдруг голос из-за шторы. Директор обрадован – вон он где, оказывается, пропавший, перегнулся в открытое окно, тень его зада темнеет на розовой шторе.– Спи хоть сто лет»,– говорит Верещагин, будто с улицы.

Его голос врывается в кабинет вместе с дребезжанием проезжающих грузовиков, скрипом тормозов и шелестом шин легковых автомобилей.

«Подушки – это ерунда,– высказывается директор и отдергивает штору.– Найдем применение и получше. Он дорогой?»

«Не дороже ваты»,– отвечает Верещагин, что-то рассматривая на улице.

Прохожие, слыша несущиеся сверху слова о чем-то дешевом как вата, задирают головы; возможно, они думают, что это голос с неба.

Два тысячелетия молчал Бог и вдруг заговорил о чем-то смехотворно низком по цене.

«Пошли,– говорит директор, он обращается к заду Верещагина.– Применение найдем, для этого большого ума не надо. Ей-богу, поджилки трясутся».

Они выходят из кабинета, спускаются по лестнице, игнорируют лифт, не отвечают сотрудникам, которые здороваются – главным образом с директором, одни – почтительно, другие – весело, третьи говорят: «Что-то раненько вы из отпуска», четвертые: «Вы очень посвежели»,– и смертельно обижаются, так как директор ничего не отвечает, даже не смотрит в сторону приветствующих, игнорирует спрашивающих, они не знают, что у директора трясутся поджилки, они думают, что он обюрократился или получил назначение в министерство.


203

«Слухи о создании Верещагиным Кристалла что-то не подтверждаются,– сказал представитель сыраквашагской цивилизации, член Высшего Совета, один из главных Архохронтов обеих Вселенных, подползая к коллеге – чертовауймаголовцу, тоже члену Высшего Совета и тоже Главному Архохронту.– Считаю, что перевод в класс «ню» с предоставлением почетного права бесполого размножения придется пока притормозить».

Чертовауймаголовец кивнул – второй головой справа. «Эти сведения поступили и ко мне,– ответил он ртом четвертой головы, считая от середины влево.– Но я не очень им доверяю. Некоторые внутренние голоса подсказывают мне, что на Верещагина можно положиться».

«А по-моему, он все-таки или мистификатор, или неудачник,– возразил сыраквашагец.– Или просто больной».

«Мне хочется верить в Верещагина,– сказал чертовауймаголовец.– Думаю, что не следует торопиться с выводами. Поживем – увидим».

«Хорошее предложение,– иронически согласился сыраквашагец.– Действительно, давайте лучше поживем».

И, усмехнувшись, он пополз к будке суперсветовой телепортации, оставляя за собой мокрый след.

Конгресс закончился. Делегаты разъезжались кто куда.


204

«Де?– сказал Верещагин.– Де?» Его голос звучал гулко, так как доносился из сейфа. Сначала он шарил в нем руками, теперь залез головой.

В третий раз он сказал «Де?», уже вытащив голову из сейфа. Директор, Альвина, Юрасик, Геннадий и Ия,– одним словом, все увидели на его щеке огромную кровоточащую царапину, а на губах широкую, чуть растерянную улыбку.

«Де?» – спросил Верещагин в четвертый раз, то есть произнес это странное слово самое лучшее несколько раз, после чего наступило молчание. Никто ничего не говорил, и Верещагин свое «Де?» не повторял больше, и в этом безмолвии прошло много томительных мгновений – то ли минут, то ли секунд, точно теперь уже никто установить не сможет. А когда эти мгновения истекли, Верещагин стал поражать всех совершенно непонятными действиями – например, взобрался на стол и начал хватать руками воздух, в то же время пытаясь слизнуть языком кровь со щеки, хотя царапина находилась у самого уха, так что даже малый ребенок мог бы заранее догадаться, что длины языка не хватает, чтоб ее достать.

Похватав воздух над головой у потолка и обслюнявив щеку, Верещагин помчался по столу, как по гаревой дорожке, стремительно набирая скорость, но, конечно, очень уж разогнаться не успел, поскольку стол кончился, но, и падая, он продолжал хватать руками воздух, и, лежа уже на полу, все еще хватал и, естественно, поэтому никак не мог встать на ноги – только выдающиеся спортсмены способны подняться из положения ничком, не используя рук. Помогли ему директор и Альвина, они ставили его на ноги, приговаривая – директор: «Успокойся, черт возьми, что с тобой?», Альвина же: «Вы, наверное, ушиблись, разве можно так падать».

Однако Верещагин игнорировал все обращенные к нему речи; едва почувствовав себя в вертикальном положении, он снова полез на стол, а оттуда – на тумбочку, с тумбочки же перескочил на сейф, при этом он так азартно хватал вокруг себя и над собой воздух, что стал получаться довольно красивый танец, странной хореографии и высокого, должно быть, смысла.

«Прекрати!» – сказал директор: в подобных ситуациях все серьезные люди всегда говорят «Прекрати!» – не столько для действительного прекращения, сколько желая сохранить в чистоте собственную совесть – дескать, я принял меры, не взирал безучастно на безумие ближнего своего,– вот и директор так сказал, почти не надеясь на действие своего резона, но Верещагин внезапно послушался.

Он сел на вершине сейфа, по-турецки раздвинув коленки в стороны, и тут все увидели, что, несмотря на жестокое падение, несмотря на странный танец высокого смысла, лицо Верещагина сохраняет прежнюю широкую, добрую, можно сказать даже простецкую улыбку слегка ушибшегося человека.

«Что произошло?» – обратился к этой улыбке, к сидящему на сейфе Верещагину директор; впрочем, он уже начинал прозревать, он уже начинал догадываться, что произошло, волна ярости, тщательно перемешанной с испугом, поднималась уже в его душе, но он сдержался, довольно участливо спросил: «Что произошло?», Верещагин не ответил, и тогда директор снова спросил: «Что произошло?» – он еще немножко надеялся.

«Почему сейф был открыт?» – это уже Верещагин спросил – не прекращая улыбаться – странным голосом, будто оторванным от тела, не происходящим от него. Директор вспомнил, что да, действительно, когда вошли в этот обшарпанный кабинетик, дверца сейфа была чуть приоткрыта и Верещагин не рылся в поисках ключа, он просто распахнул уже приоткрытую дверцу и сунул туда свои руки; голову он сунул потом.

Но тогда Верещагин не спрашивал, почему сейф открыт, он распахнул дверцу, и все, директор решил, что, наверное, так и нужно, хотя удивился в первое мгновенье, но тут же сказал себе: «Значит, так нужно» – в тот момент он очень верил Верещагину и в Верещагина, даже думал его мыслями, перенял даже его странности, что гораздо больше, чем просто верить, он слился с ним воедино, даже как бы в соавторство по творению Кристалла вошел,– ах, как глупо он попался, глупо и непростительно,– опытный руководитель, на хорошем счету у областного и министерского начальства, стреляный воробей, хват; можно даже сказать, ловкач и пройдоха, а вот как попался – разве он мог подумать, что…

Что он не мог подумать?

Разве он мог подумать, что…

Верещагин продолжал улыбаться. «Разве я не запирал сейф?» – спросил он.

Директор посмотрел на сидящего поверх сейфа человека, на его странную улыбку и напрягся весь. Он еще на что-то надеялся.

«Разве я не запирал сейф?» – спросил Верещагин тем же оторванным от тела голосом. Теперь он был похож на каменного Будду, и глупо было надеяться, что улыбка когда-нибудь сойдет с его уст; она стала изваянной.

Он даже прикрыл глаза – будто сознательно желая увеличить свое сходство с этим одутловатым мудрецом, проживавшим то ли на берегах Ганга, то ли Брамапутры, и казалось, никогда больше не шевельнется, только покроется трещинками и малахитовой зеленью тропического мха, и можно будет показывать его в музеях за деньги – смотрите, мол, вот человек, который обманул Высший Совет, Главных Архохронтов и даже пройдоху-директора, вот он, злодей, из-за которого теперь нам никогда не заслужить почетного права размножаться бесполо, а вечно мучиться в пустых муках любви,– и директор, и Альвина с Юрасиком, и Геннадий с Ией ссутулились, и века, казалось, зашелестели над этим печальным скульптурным секстетом, но вдруг Верещагин открыл глаза, вдруг согнал с уст улыбку, разогнул вдруг колени, исторг внезапный вопль и, спрыгнув с сейфа, закричал телесным нутряным криком: «Он где-то здесь, где-то здесь! Он не мог никуда деться!»

И снова стал ловить руками воздух, подпрыгивая легко и виртуозно, совсем юношеские пируэты стал выделывать,– тут уж кабинетика ему, конечно, не хватало, и вот он выбегает в цех, прыгает со стула на стул, скачет с печи на печь, ловит, ловит воздух – сначала руками, а поскольку прыжки быстро изнуряют его нетренированное тело, то вскоре и ртом – жадно, конвульсивно, так что, окажись Кристалл рядом – никуда б не делся, жадным вдохом втянул бы его Верещагин в свой рот, раскрытый так широко, что Кристаллу было б вольготно в нем.

И, глядя на разверстый рот Верещагина, на его красивые, изящные, полные высшего смысла прыжки, директор института окончательно утвердился в мелькнувшей несколько минут назад догадке. «Не выпускайте его отсюда!» – крикнул он и бросился вон из цеха, потом вернулся и крикнул еще: «Не смейте звонить в «Скорую помощь»!» И только после этого покинул цех окончательно. Он бежал вверх по лестнице, позабыв о лифте и недолеченном на курорте сердце, думая только об одном – что не хватало ему еще, чтоб весь город узнал о таком позоре: сотрудник его института оказался умопомешанным, и не просто какой-нибудь ученый, звезды хватающий с неба, не чудаковатый схимник не от мира сего, не книжный червь с мозгами набекрень, не безответственный теоретик, витающий в облаках, а тот, кого он совсем недавно собственноручным приказом назначил на должность начальника опытного цеха, выполняющего важную государственную задачу: заваливать иностранные рынки синтетической бижутерией, за которую платят позарез необходимым стране неподдельным золотом.

Он добежал до второго этажа, но тут силы его кончились, он вынужден был вспомнить о лифте и сесть в него, но второпях нажал не ту кнопку и был вознесен на седьмой этаж, откуда спускался уже пешком, с каждой ступенькой становясь все спокойнее; на ковры своего третьего этажа он вступил уже важный и степенный, с легкой деловитой нахмуренностью в лице, твердым, уверенным шагом – так бывает всегда, потому что спускаться легче, чем идти вверх.

А Верещагин еще с полчаса похватал ртом и руками воздух, танец его постепенно становился все медленней и тяжеловесней, не теряя, однако, высокого смысла, затем наступил момент полного иссякновения физических сил, Верещагин грузной поступью добрел до операторского стола, сел в ободранное креслице и рухнул щекой на телефон, который тотчас же и зазвонил.

Телефон звонил и звонил, а Верещагин лежал на нем щекой и лежал, не шевелясь даже, и операторы – Альвина, Юрасик, Геннадий и Ия, стоявшие рядом, не смели потревожить обессилевшего своего начальника, а может, они и не слышали звонка, так бывает: когда у людей большая печаль, они посторонних этой печали раздражителей не фиксируют.

Однако человек на другом конце провода сдаваться не думал, оказался субъектом настырным, а может, у него других срочных дел не было,– одним словом, он не клал трубку, телефон все звонил и звонил до тех пор, пока Верещагин, наконец, не зашевелился и не сполз лицом с телефона, трубка при этом с аппарата свалилась, и Beрещагину не оставалось ничего другого, как сказать в нее, лежащую рядом с его ртом: «Слушаю».

«Краски?..– сказал он.– Дырочки?… О, господи!» И тут – видно, какое-то замыкание произошло на линии – в трубке звонко щелкнуло, она закричала как динамик, почти оглушительно, даже в другом конце цеха, даже за дверью, наверное, можно было бы разобрать слова. «Мы начали строить поточную линию! – закричала трубка веселым голосом главного инженера завода «Металлодеталь».– Вы слышите? Я говорю: поточную линию!» – «Какую?» – спросил Верещагин, но головы не поднял. «Поздравляю!» – крикнул главный инженер. И Альвина, и Юрасик, и Геннадий, и Ия слышали весь этот разговор, и слова о поточной линии, и крик: «Поздравляю!», и сбивчивые объяснения: отныне! завод! в качестве товара широкого потребления! придуманный Верещагиным поющий волчок! Этот волчок – криком кричал главный инженер – был изготовлен им сначала в единственном экземпляре, для внука; вернее, внук сам почти все – четырехлетний, а сам! – сделал, ночью не спал, все крутил и крутил, и директор завода ночь не спал, после того как услышал пение этой вращающейся сирены и увидел переливающиеся друг в друга цвета, и ответственные товарищи из Комитета новых товаров тоже лишились сна, и вот заводу уже спущен план на эти сладкоголосые, на эти радужные волчки: сорок шесть тысяч штук в год – сорок шесть тысяч бессонных счастливых детских ночей…

«Но это еще не все! – кричал главный инженер.– Мы дали игрушке имя! Слышите? Имя! Дети не любят абстракций, так нам сказали в Комитете. Все детское должно иметь имя, так нам сказали, правильно я говорю? Вы знаете, как мы назвали игрушку? Ха! Вы не поверите! Мы назвали игрушку Верещагой! Слышите? Ве-ре-ща-гой! Верещага! Потому что она верещит. Конечно, она не верещит – всем бы так верещать! – но мы решили в честь создателя… Мы увековечили вашу фамилию, слышите? Торгующие организации говорят: «Верещага» очень товарное имя. Игрушка будет нарасхват!..» Главный инженер продолжал кричать, но Верещагин уже не слушал – он встал и нетвердым шагом пошел по цеху, как накануне по столу – до конца. Альвина, Юрасик, Геннадий и Ия бесшумно следовали за ним. «Увековечили! – сказал Верещагин стенке – он уперся в нее лбом.– Они изувечили мое имя!» – и засмеялся тихим, но веселым смехом, по которому можно было судить, что он чрезвычайно доволен и новой игрушкой, и ее именем, и своим каламбуром – в этом чрезвычайно довольном состоянии он, пошатываясь, вышел из цеха, стал подниматься по лестнице наверх, к директору, но пешком не смог и на втором этаже был вынужден сесть в лифт, который завез его почему-то на седьмой этаж, откуда ему пришлось спускаться все-таки пешком,– с каждым шагом вниз он двигался все быстрее и стремительнее, а в конце пути стал даже прыгать уже как мальчишка, сразу через несколько ступенек, на ковер директорского третьего этажа он вбежал с огромной скоростью – злой, веселый, энергичный, бодрый, потому что разогнался.


205

А директор тем временем крутил диск телефона. «Слушай,– говорил он кому-то, прикрыв микрофон рукой,– не в службу, а в дружбу…» И объяснял дальше, с большой осторожностью выбирая слова, что дело, мол, вот какое, щекотливое очень, один сотрудник чуть-чуть повредился в уме,– сам понимаешь, говорил он, изнурительная творческая работа, случается, с кем не бывает, ничего не попишешь, теперь его нужно изолировать, так вот тихо бы, не широковещательно, не хочется, сам понимаешь, бросать тень на институт в частности и на репутацию отечественных ученых в целом, а то ведь, сам понимаешь, обыватель известно что скажет, он, обыватель, такой, он по одному обо всех судит, эта ужасная обывательская страсть к обобщениям на минимуме фактов, иногда даже на единичном – вселенские масштабы этому факту придаст; дескать, все шизики эти академики да доктора наук, вот что неприятно, вот чего не хотелось бы, поэтому хорошо бы не афишируя, может, даже не указывая места работы, но брать надо немедленно, он буйный, к нему не подступишься, он институт разнесет, а до этого был тихий, с бредовыми, правда, идеями и поведением неадекватным – есть у вас такой термин? – видишь, и я в психиатрии не темная баба, а до этого ниже травы, тише воды,– или наоборот? – как говорят: тише травы, ниже воды? а? – одним словом, немедленно бы, да… пусть прямо ко мне идут, я распоряжусь, чтоб на проходной пропустили, только покрепче ребят этих, санитаров, дюжих бы мужичков, Алексеевых парочку бы, потому что силен в своем буйстве поразительно, почти до потолка легко подпрыгивает, а ведь сорок шесть уже… смеешься, а мне каково, бывший мой сокурсник, вместе университет кончали, больших способностей был парень, а теперь прыгает, пляшет, не подступись, главное, чтоб без громогласности, чтоб слух, так сказать, не вышел на площадь… И, сказав все это, положив трубку, директор падает на стол головой с таким стуком, с каким падают на стол головой предатели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю