Текст книги "ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ"
Автор книги: Владимир Краковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
Вот этим всем и закончился прежний Верещагин. А новый возник уже утром, проснувшись в своей кровати.
Любовь всегда приносит в подоле плод: или возлюбленная рожает его в муках, или возлюбленный, отмучившись, рождается заново сам.
Он ложится в постель и пытается привычно выйти на связь, но сон бежит от глаз, ему отказано в контакте, его позывные уже недействительны, материнская грудь затянута в корсет. «Он созрел,– говорят о нем в верхах.– Он уже отлюбил». Ему разрешают сделать первый самостоятельный шаг – убирают поддерживающую руку, отказывают в связи, отрывают от материнской груди… Он вынужден идти на риск: сновидение собственными силами! Неслыханное самовольство!
Но отлюбившему разрешено неслыханное самовольство.
Он выстрадал на него право.
Главное, взять себя в руки. Не трусить.
«Забросим-ка его на Прекрасную Планету,– решают в верхах.– Ведь он отлюбил».
…Только не спутай, читатель – есть много говорящих: я отлюбил. Или: я отлюбила,– так даже чаще. Врут они. Не отлюбили – никогда не умели любить они.
Эта такая редкость: чтоб человек отлюбил.
Страшным криком новорожденного оглашает отлюбивший воздух родных мест, до высших этажей мироздания долетает этот крик, на седьмом небе слышен.
«Ишь опять кто-то благим матом орет,– говорят тогда в верхах.– Небось опять отлюбивший. Забросим-ка его на Прекрасную Планету. Может, выкарабкается».– «А не выкарабкается – туда и дорога»,– отвечают в верхах же.
Смелей, Верещагин! Ты уже отлюбил! Твоя тоска в веселости барахтается. Любовь принесла в подоле плод.
73
В Самом Укромном Уголке Вселенной, куда не залетали даже реликтовые фотоны, парила в одиночестве Прекрасная Планета, круглая, как бильярдный шар. Она была покрыта красными песками, и лишь у одного из полюсов, нарушая всеобщую гладкость и округлость, возвышалась Голубая Скала.
Миллион лет здесь длился ровно секунду, а миллиард – две. Ничего не происходило на покрытой красными песками Прекрасной Планете.
Но вот произошло.
Прислонившись спиной к Голубой Скале, сидел нестарый еще человек и горько плакал, глядя на красную пустыню, начинавшуюся у его ног и уходившую за горизонт.
Еще час назад он радовался удачному приземлению вместе с четырьмя коллегами по экипажу, а теперь – один как перст, и обратно на Землю дороги не знает.
О, перст судьбы!
Случилось вот что. Когда ракета, изрыгнув море огня и тучу черного дыма, тяжело опустилась на песчаный грунт Прекрасной Планеты и казалось, все трудности позади, вдруг выяснилось, что они только начинаются.
Они начались в тот момент, когда командир экипажа захотел выйти из корабля, чтоб ступить на девственную почву неизведанной Прекрасной Планеты.
«Зачем вы разуваетесь, Командор?» – спросил у него Главный физик экспедиции.
«Чтоб оставить на Прекрасной Планете первый след человеческой ноги»,– ответил Командор и, быстро стащив левый ботинок, стал расшнуровывать правый.
«Полагаю, ваша нога – не лучшая печать,– саркастически заметил Главный Физик и решительно стал разуваться рядом.– Наша цель – изучить этот неведомый мир, и с момента приземления главный здесь – я».
За его спиной раздался громкий хохот Главного Астронома.
«Это вам не лаборатория, парень,– отсмеявшись, сказал он Главному Физику, успевшему уже снять правый ботинок.– Мы где находимся? На небесном теле. И поэтому первым ступлю на него я, Главный Астроном».
И он сел на давно не мытый пол ракеты, чтоб удобнее было расшнуровывать ботинки.
Тут в спор вмешался четвертый участник экспедиции великовозрастный сынок известного мультимиллиардера. Его вынуждены были взять с собой, так как его папаша дал деньги на строительство ракеты. «К чему весь этот шум, ребята? – спросил он веселым и наглым голосом человека, у которого каждый день новые деньги.– Я дам всем вам по чеку на миллион долларов, и вы смирненько посидите, пока я прогуляюсь босиком по здешним окрестностям. Мне приятна мысль, что в учебнике истории появится фотография именно моей пятки. Кстати, это будет неплохой рекламой для нашей с папочкой фирмы, которая производит шикарные дамские туфли из кожи молодых аллигаторов, а также армейские ботинки для рядовых и сержантов из кирзы».
Но на выгодное предложение никто не согласился, каждый желал быть первым, ссора достигла такого накала, что, разувшись, они повыхватывали из-за поясов лучевые дезинтеграторные пистолеты и палили друг в друга до тех пор, пока все не упали замертво.
А пятый остался. Пятым был журналист, газетный писака, которого взяли в экспедицию для того, чтоб он потом описал полет в Самый Укромный Уголок Вселенной и приключения на Прекрасной Планете в какой-нибудь Желтой Газете. Он добросовестно трудился всю дорогу, занося в блокнот подряд – и впечатления от шикарного вида из иллюминаторов, и разговоры членов экипажа; он жил только интересами будущих читателей и готовился сообщить им как можно более полную информацию об историческом полете. Он и ссору коллег записывал, сидя в отдалении, а когда поставил последнюю точку, то вокруг лежали уже одни только босые трупы…
Теперь он плакал, привалившись к Голубой Скале,– единственный человек на Прекрасной Планете! – и его горькой безысходной тоске не было конца.
«Зачем я жив? – думал он, слезы струились по его лицу.– О, проклятая профессия, вечное одиночество! Всегда присутствовать, но никогда не участвовать, быть свидетелем, но не вершителем, оценщиком, но не ценностью, певцом, но не воспетым. Становиться на чью-то сторону, но всегда оставаться посторонним».
Слезы иссякали. «Господи, они даже не удосужились выстрелить в меня!»
74
На следующее утро Верещагин легко открыл глаза. Он был пуст, как только что изготовленный сосуд.
Он отправился в институт, но не в лабораторию, а к директору, и протянул ему заявление с просьбой об отпуске. «Узнаю свои молодые годы»,– сказал директор, его взгляд, направленный в потухшие верещагинские глаза, пыл проницательно понимающ. «Предоставить!» – написал он на заявлении.
«Молодые годы? – переспросил Верещагин.– Какие? Мне уже скоро сорок».
«Срочно!» – приписал директор к резолюции и отложил шариковую ручку в сторону. Да, сказал он, эта позиция ему тоже знакома. В четырнадцать лет, например, он считал, что все интересное заканчивается к восемнадцати. «А после – взрослая жизнь: однообразие, уныние, тоска».
И директор засмеялся своим особенным смехом, который означал не то, что ему весело, а что он хочет, чтоб весело стало собеседнику.
Когда же мне исполнилось восемнадцать,– продолжал он,– я стал считать, что интересная молодая жизнь продолжается до тридцати. А потом что? Старость! Однообразие! Уныние! Тоска!»
Он засмеялся снова. На этот раз, кажется, ему самому было немножко весело.
«Вы не ошибались,– сказал Верещагин.– После тридцати – уныние и тоска».– «Узнаю свою молодость! – воскликнул директор.– Посмотрим, что вы скажете в шестьдесят».
И он дважды подчеркнул слово «срочно». А ниже красиво расписался.
В кругу приятелей он любил хвастаться своей подписью. Вот уже тридцать лет она не претерпевает никаких изменений, говорил он. И для подтверждения сказанного доставал из личных архивов какую-нибудь бумажку, подписанную им еще в те благословенные годы, когда он был начальником главка. Ни одна графологическая лаборатория не найдет различий, говорил он. Приятели рассматривали бумажку, подтверждали – да, мол, действительно совпадает с теперешней тютелька в тютельку, только перо другое.
«Так тогда же у меня была китайская авторучка! – восклицал директор.– А теперь – шариковая! Что будет дальше? Куда мы идем?!»
И он смеялся таким смехом, на который не откликнуться смехом же мог только матерый хам.
75
Верещагин отправляется на Балтийское побережье и проводит там двадцать восемь дней в полном одиночестве. Великая Немота сковывает его уста.
Лето было необыкновенным для Балтийского побережья. Старики говорили, что о таком зное не рассказывали даже их деды. Историки сообщали: подобное пекло упоминается в недавно найденной древней летописи, но когда и где она написана, еще не установлено.
Жара стояла такая, что спички, оставленные на солнцепеке, через шесть минут вспыхивали и сгорали в бесцветном пламени вместе с коробкой. Пепел от них лежал неделями, не возникало ни малейшего ветерка, чтоб его развеять.
Такое необыкновенное солнечное изуверство наблюдалось в то лето на Балтийском побережье. Курортники, приезжавшие без темных очков, через два-три дня обращались к врачам с жалобами на острую боль в глазах и ночные кошмары очень странного содержания.
Потому что после заката воздух побережья насыщался душными тропическими испарениями, и у людей, вдыхающих такой воздух, просыпалась память предков, живших еще в докембрийскую эпоху.
В первую же ночь Верещагину приснился игуанозавр, сидящий на корточках перед шариковой авторучкой. А вокруг спиралями летала красная пчела.
До горизонта простирались красные пески и ничего не росло. Голубая Скала возвышалась за игуанозавром.
Днем Верещагин бесцельно бродил по берегу и всматривался в раскаленное белесое марево, висящее над горячим морем.
А ночью смотрел придуманные сны и вздрагивал. Он слышал или читал, что в прибрежном мусоре счастливчикам удается находить кусочки янтаря, иногда с горошину, и пытался искать, но попадались только оранжевые крылышки божьих коровок. Крылышек валялось везде очень много, а целой божьей коровки он не увидел за весь месяц ни разу. Ни живой, ни мертвой. Ветер не шевелил крылышек.
Однажды он наткнулся на лежащий у самой воды велосипед и просидел возле него на корточках часа два, а может и три, ни о чем не думая.
Хозяин не появлялся.
Верещагин захотел поднять велосипед, но сверкающий металл был до того горяч, что руки отдернулись сами.
Верещагин стал носить из моря в ладонях теплую воду и поливать ею руль и раму – те места, к которым хотел прикоснуться.
После этого ему удалось поднять велосипед, и он решил прокатиться на нем по пляжу, хотя прежде никогда в жизни не садился за руль и был уверен, что сейчас, конечно, грохнется.
Ему даже захотелось грохнуться, чтоб внести какое-нибудь разнообразие в это оцепенение, которым сковал все вокруг и внутри зной. Он вскочил в седло, предвкушая падение и синяк, но велосипед под ним вдруг помчался с бешеной скоростью, Верещагин едва успевал крутить педали. Он мчался по влажной твердой полосе песка у самой воды и вдруг ощутил долгожданный ветер – тот ударил в лицо, засвистел в ушах, взлохматил волосы.
Верещагин зажмурился от внезапного счастья, еще сильней нажал на педали и породил на взморье бурю. Холодный ветер злобно взвыл и стал рвать рубашку в клочья.
Но тут последовал сильный толчок, велосипед под Верещагиным пропал, а в голове зазвенело.
Верещагин открыл глаза и увидел, что сидит на песке, и вокруг по-прежнему тает, плавится и потрескивает от неподвижной жары мир.
А упал Верещагин потому, что наехал с зажмуренными глазами на столб, который торчал из песка у самой коды.
Какой-то дурак врыл.
На этом столбе сидела рассердившаяся чайка и громко ругалась – то каркая, как ворона, то крякая, как утка.
Верещагин побрел обратно, оставив велосипед у столба, потому что тот снова успел раскалиться до невозможности, а носить воду из моря не хотелось. Устал Верещагин. И голова от удара о столб побаливала.
В результате этого удара или, может, из-за фантастической жары с Верещагиным случилось странное: вернувшись в Порелово, он обнаружил, что ничего из событий минувшего месяца не помнит.
Единственное, что застряло в его памяти, так это чайка, сидящая на столбе и ругающаяся на разных птичьих языках.
Больше никаких воспоминаний о курортной жизни у Верещагина не осталось. И когда его впоследствии спрашивали, любит ли он быструю велосипедную езду, он отвечал совсем искренне: «Быструю? Да я вообще в жизни на велосипед не садился!»
76
А ночью, мучаясь от доисторических испарений и отсутствия связи, Верещагин снова увидел журналиста. Тот всхлипывал напоследок и готовился к смерти. Он вынул из заднего кармана брюк свой журналистский, никому теперь не нужный блокнот с записями путевых впечатлений и швырнул его на красный песок. Блокнот задымился, вспыхнул и сгорел.
Журналист достал последнюю пачку сигарет и подумал, что больше ему, пожалуй, и не понадобится. Без воды, без пищи, в этом раскаленном аду он вряд ли протянет до вечера. Прекрасная Планета… Ха! Какой дурак на Земле дал ей это имя? Издали все кажется прекрасным, счастливец тот, кто никогда ни к чему не приближается. Что может быть прекрасней Вселенной – когда запрокинешь голову, когда шапка упадет к пяткам твоим и далекая божественная голубизна вопьется в твой зрачок… О, зачем он приблизился!..
Журналист снова заплакал. Плача, он запрокинул голову и увидел, как отпрянуло оранжевое небо. Он выпустил в лицо Вселенной горькую струю табачного дыма, хотя не прикуривал, сигарета зажглась сама собой. Журналист вынул из кармана ключи от своей земной квартиры, в которую ему не суждено было теперь никогда попасть, и, горько усмехнувшись, отбросил их подальше за ненадобностью. Полежав с полминуты, ключи расплавились, и жидкий металл утек сквозь песок.
Докурив последнюю в пачке сигарету, журналист огляделся. В Голубой Скале зияла расщелина. Раньше ее не было. Внутри расщелины клубилась темнота.
Журналист был человеком быстрых решений. Не колеблясь он шагнул в расщелину. Мрак ослепил его. «Лучше принять смерть от темноты, чем от солнца»,– подумал журналист и храбро ринулся вперед. Натолкнувшись через несколько шагов на глухую стену, он в отчаянье ударил по ней кулаком, и грохот камнепада оглушил его. «…ой! …ай!» – закричало эхо, что-то увесистое шлепнулось журналисту на голову, он стал проваливаться в какую-то пропасть, черный ветер темноты засвистел в его ушах и эхо– «…ой? …ай?» – засмеялось над ним.
Он очнулся в подземном городе изумительной красоты. Солнца здесь не было. Зато причудливой архитектуры дома, беспорядочно разбросанные вокруг, испускали нежное оранжевое сияние.
«Что это за строительный материал?» – с профессиональным любопытством подумал журналист и, подойдя, потрогал ближайшее здание. Лицо его тотчас же побледнело, руки задрожали. «Да это же золото,– подумал он.– Золото… Золото…»
История становилась банальной, и смотреть ее Верещагин прекратил.
77
Неверно думать, будто, запомнив одни ругательства чайки, Верещагин ничего полезного из пребывания на Балтийском побережье не вынес.
Там он научился останавливать мысли. То есть достиг высочайшей ступени умственного развития, доступной лишь избранным.
Видите ли, мыслить мы худо-бедно, а умеем все. Из итого факта – мол, мы умеем мыслить – нами сделано на свой счет очень много лестных выводов. Но можно сделать один и не очень лестный: что мы просто заводные мыслящие машинки. Что нас заводят накануне рождения и всю жизнь мы трепыхаемся, скрежещем шестеренками, рождая мысль за мыслью – одну получше, две похуже – и так до тех пор, пока не кончится завод. Как детская игрушка «Петушок» за рубль двадцать – с пружинкой внутри и дырочкой для заводного ключика сбоку. Мы поворачиваем ключик несколько раз и говорим приятелю: «Смотри, сейчас начнет прыгать. Дешевка, пустяк. Примитивнейшее устройство».
Но что бы мы сказали об этом петушке, если б он, будучи заведенным, не просто прыгал, а время от времени вдруг останавливался по собственному усмотрению, игнорируя наше желание забавляться его действиями, и мы бы не знали, когда он продолжит свои уморительные Прыжки, а он бы знал?
Что сказали бы мы?
О! – сказали бы мы, значит, в этой игрушке таится более могущественная сила, чем простая упругость пружинки, и эта более могущественная сила руководит простой упругостью пружинки, то разрешая ей проявлять себя, то запрещая… О! – сказали бы мы, в этой игрушке куда более сложный механизм, чем нам показалось вначале, и стоит она, должно быть, гораздо дороже, и вообще не для нашего развлечения создана, ведь наше развлечение в ее прыжках, а она то и дело останавливается, и поди догадайся, когда запрыгает снова.
И так во всем: способность к остановкам важнее способности к движению. Не только о петушке, но даже, например, о булыжнике, который не просто катится под гору, а с непредугаданными остановками совершает свой гибельный путь к подножью, мы тоже скажем: удивительнейший булыжник, а может, и не булыжник вовсе, раз ему закон тяготения и крутизна – не указ.
И с человеком так же. Если он умеет только думать, то красная цена ему – рубль двадцать, если же он умеет; время от времени останавливать ход своих мыслей? значит, в нем есть более высокая сила, чем мышление, значит, создан он не для чьего-то там развлечения, и цени ему – нет.
Пребывая на Балтийском побережье, Верещагин сделал очень важный шаг в своем духовном развитии: он научился останавливать мысли.
До этого он всю жизнь – в школе, в университет и вообще – заставлял свои мысли прыгать все выше и выше, видя в этом спортивном умении главное достоинство души, а теперь он научил их застывать в самых нелепых позах – это большой шаг вперед. Потому что становится очевидной нелепость техники прыжка. Подобный шаг в области театрального искусства был в свое время сделан Николаем Васильевичем Гоголем. Считалось, что чем больше в пьесе движения, тем лучше, а он осмелился заявить, что отсутствие движения выразительней самого движения, и блестяще доказал это знаменитой «немой сценой» в финале пьесы «Ревизор».
Так вот, Верещагин научился лишать мысли движения.
Он, конечно, не помнил, что был во время его пребывания на Балтийском взморье такой факт: он купил в ларьке надувной матрас венгерского производства.
Он надувал его раскаленным воздухом побережья, чуть остуженным в легких, бросал на дымящуюся гладь моря, ложился сверху и, медленно загребая, уплывал черт знает как далеко по направлению к горизонту.
Иногда ложился на матрац животом вниз, иногда – животом вверх.
Когда он ложился животом вниз, то загребать было труднее. Поэтому Верещагин чаще ложился животом вверх.
Когда он плыл животом вниз, то напоминал маленькую торпеду, на которую для камуфляжа натянули зеленые плавки.
Когда же плыл животом вверх, то ничего не напоминал.
Он мог бы напоминать дохлую акулу, но в Балтийском море акулы не водятся, и поэтому он ее не напоминал. Некоторым, правда, приходило в голову сравнение с мертвым дельфином, но они тут же говорили себе: «Откуда здесь быть дохлым дельфинам, так можно и до кашалота дофантазироваться» – и, пожимая плечами, относили странность возникшей аналогии за счет воздействия на мозг жары.
Сначала Верещагин плавал вдоль берега, потому что боялся потерять его из виду и заблудиться в горячем море. Но постепенно осмелел и однажды загреб так далеко, что берег утонул за горизонтом. Кроме воды, вокруг ничего не осталось.
Но Верещагин не испугался. Он греб себе и греб. Ему вдруг очень захотелось подальше от людей.
Всем людям время от времени хочется подальше от людей. Потому что человек только по форме приспособления общественное животное, а по сути своей он приемо-передающая радиостанция. Каждый радист знает, что нельзя располагать станции слишком близко одну от другой, на этот счет есть даже какие-то международные правила. А о людях пока еще не позаботились, ими напичкивают города и дома так плотно, что они наводят друг у друга сильнейшие индукционные токи, которые мешают передачам и приему, отчего многие приходят в отчаянье и рвутся в леса, в поля, в пустыми и в горы. Они говорят, будто идут за грибами или подышать свежим воздухом, но это привычный самообман. Им нужно остудить в своих головах дроссели, перегретые индукционными токами, вот в чем дело, а также хоть иногда послать высококачественную передачу или принять очередные указания свыше без помех.
И Верещагиным владело такое желание. Тем более что в последнее время связь у него совершенно разладилась. Вот он и загребал все дальше и дальше.
Вдруг откуда ни возьмись появился маленький катерок. Он с огромной скоростью помчался на Верещагина и его матрац.
Он был уже совсем рядом – рукой подать. А скорость все не снижал. Даже будто наоборот.
Казалось, каюк Верещагину, но метрах в двух катерок остановился так внезапно, будто вмерз вдруг. Просто даже удивительно, что существуют катерки с такими тактико-техническими данными. Могучий катерок.
А в нем – пограничник. Он сердито оглядел Верещагина и спросил: «А ты дальше заплыть не мог?»
«Мог»,– ответил Верещагин несколько хрипловатым голосом, потому что отвык от общения с людьми, но больше от страха, который нагнала на него фантастическая скорость катерка и не менее фантастическая остановка.
«Ну-ка поворачивай, мать твою так, обратно,– выразился пограничник.– А то затылком врежешься в Швецию и будет больно».
Он выразился так потому, что Верещагин, лежа вверх животом, плыл головой в сторону капиталистического государства под названием Швеция, где очень скалистые берега у заливов, именуемых фиордами, и врезаться в них затылком действительно считается довольно болезненным.
Пограничник добавил еще несколько не очень хороших слов, сорвался на своем катерке с места и исчез. Просто удивительно, что наряду с победоносным развитием техники наблюдается такое отставание морально-этического совершенствования. Человек, пользующийся подобным замечательным катерком, должен выражать свое недовольство совсем не теми словами, какими высказывался его пращур, восседавший в кривой лодке, выдолбленной из дубового бревна, однако мы этого пока еще, к сожалению, не наблюдаем.
На Верещагина грубые слова, произнесенные пограничником, оказали совершенно противоположное действие: они не напугали его, а вызвали желание заупрямиться, так как оскорбили в нем человеческое достоинство. Поэтому, когда катерок умчался, он стал загребать еще дальше.
Он целый час, наверное, еще загребал после запрета пограничника. И когда до его слуха донеслась негромкая человеческая речь, то он решил, что это уже голоса купающихся в фиордах шведских отпускников, и прислушался, чтоб убедиться в этом.
Верещагин не владел чужими языками, но легко различал их. Подолгу сиживая у своего мощного радиоприемника в поисках хорошей музыки, он постиг фонетический характер почти любой речи, звучащей в эфире. Стоило иностранному радиодиктору произнести несколько слов, как Верещагин тут же с легкостью определял: это турецкий, а этот – персидский. Или: вот – греческий, вот – арабский, а вот – китайский. Даже древнееврейский язык иврит и албанский он угадывал без труда, не говоря уже о таких, как английский, французский или немецкий. На этих языках, а также на итальянском и испанском он почти что говорить мог, только ничего не понимал.
Поэтому он прислушался со знанием дела: чтоб, если говорят по-шведски, тут же определить: это шведский. А если немного сбился с курса, предсказанного пограничником, и приплыл в Финляндию, то сказать себе: ух ты, это финский.
«Это вы напрасно,– произнес мужской голос на том языке, на каком Верещагин и сам умел разговаривать.– С билетами на самолет трудно». «Не достану – поеду поездом»,– отозвался женский голос. «Заказывать надо было сразу, как приехали»,– сказал мужской.
«Зато поездом – билет дешевле»,– возразил женский.
«А расходы на еду вы считали? В поезде всегда много едят. От скуки».
Верещагин приподнялся с венгерского матраца и увидел торчащие из воды две головы в резиновых шапочках. Они были повернуты друг к другу и не перемещались. «Ну что? – сказала женская голова.– Поплывем обратно?» – «Пожалуй,– согласилась мужская.– Прошу вперед. Я за вами».
И они двинулись в ту сторону, которую Верещагин наметил себе для возвращения. К советскому берегу двинулись.
Верещагин огорчился. Он потратил столько времени и сил, пограничника ослушался, а эти двое, без всяких плавсредств, заплыли еще дальше, чтоб поболтать о пустяках по-русски и посмеяться над верещагинским умением отличать один язык от другого.
И хотя руки устали, сердитый Верещагин снова заработал ими и заплыл еще черт знает на сколько дальше. До Швеции теперь оставалось – пустяк, рукой подать, это уж точно.
Он сложил уставшие руки на животе, закрыл глаза и стал думать о жизни разными картинками: то одной, то другой, но от этого приятного занятия вскоре был отвлечен странным звуком, возникшим очень близко: чем-то твердым несильно шлепали по воде.
Ритмическое пошлепывание приближалось, Верещагин решил, что это, наверное, подплывают на весельной лодке шведские пограничники, у которых, конечно, нет таких чудо-катерков, какие предоставлены в распоряжение их советских коллег, или финские, если он сбился с пути. «Шведише нихт ферштейн,– так решил сказать им Верещагин сразу, чтоб много не лопотали.– Руссише турист. Фройндшафт – дружба»,– чтоб не подумали, что он шпион. В университете Верещагин изучал именно немецкий язык, но тройки, которые ему ставили, отражали не столько знание языка, сколько восхищение экзаменаторов его блестящими успехами в других областях знаний. За короткие годы учебы Верещагин сумел вызубрить слов сотни три, но постепенно они повыпадали из памяти, и остались только эти: «нихт ферштейн», «фройнд-шафт», еще почему-то: «ферфлюхтер», что означает, кажется, «сумасшедший», и один глагол: «геборен» – написанный письменными латинскими буквами, но, прочтенный по-русски, он звучит почти как: «девочек». Из-за этого орфографического курьеза Верещагин его и запомнил. А как он переводится – уже не знал: то ли «жить», то ли «родиться». Или «убегать».
«Я им геборен не скажу,– подумал Верещагин,– потому что вдруг убегать» – и скосил глаза в сторону шлепков. Но шведской весельной лодки не увидел. Посреди безбрежного моря снова торчала голова, на этот раз одна и без шапочки, она приближалась, была уже совсем рядом, метрах в десяти, не больше.
Ей можно было дать лет пятьдесят. Подплыв к верещагинскому матрацу, она сбавила скорость, можно даже сказать – совсем остановилась, и посмотрела на Верещагина слегка страдающим взглядом. «Где мы?» – спросила она по-русски. «Как – где?» – удивился Верещагин, и в этот момент память подарила ему еще одно немецкое слово: «ферботен» – очень четкое и приятное, было досадно, что у такого ясного слова совершенно неясен смысл, Верещагин, хоть убей, не мог вспомнить, что оно означает, даже не смел строить на этот счет какие-либо предположения. «В море»,– сказал он.
«Я про берег спрашиваю,– пояснила голова и кивнула в сторону Советского Союза.– Там пансионат «Радуга» или санаторий «Серебряный ключ»?»
«Серебряный ключ»,– сказал Верещагин – он был из «Серебряного ключа». «Значит, еще часов шесть плыть»,– сделала вывод голова. «А вам куда?» – поинтересовался Верещагин. Голова объяснила, что плывет в кемпинг «Янтарь» и задачу имеет такую: приплыть туда не очень рано, а когда уже стемнеет, чтоб потом можно было пешком вернуться обратно – в «Балтийский изумруд».
Верещагин знал «Балтийский изумруд»: как-то, гуляя, дошел до него, это километров пятнадцать берегом, Верещагин целый день потратил на прогулку. «Я выплыл в шесть утра,– сообщила голова.– Пока все идет правильно. Как раз к темноте доплыву».
И, сказав это, голова вдруг посмотрела на Верещагина странным взглядом. Будто определяла: хороший перед ней человек или нет.
«А почему обязательно нужно к темноте?» – спросил Верещагин. «Потому что я голый»,– сказала голова и еще раз странно глянула Верещагину в глаза. «Голый?» – удивился Верещагин. «В плавках я все время чувствую себя сухопутной тварью, – объяснила голова,– и мне трудно плыть».
Она в третий раз посмотрела на Верещагина оценивающим взглядом и спросила: «Можно, я подержусь ни ваш матрац? » – видимо решив, что Верещагин мужчина ничего себе. «Конечно,– разрешил Верещагин.– Отдохните».– «Мне помочиться нужно,– застенчиво сказала голова.– Никак не научусь мочиться на ходу».
Из воды вынырнула рука и ухватилась за край матраца. Голова отвернулась в сторону Советского Союза, на лице возникло страдальческое выражение.
И хотя Верещагин тоже отвернулся – из деликатности стал смотреть в сторону Швеции, но краем глаза он увидел, как взгляд пловца в какой-то момент вдруг остекленел, сделался отсутствующим, даже потусторонним – движение мыслей прервалось, они замерли, застигнутые этим внезапным мгновеньем, как герои пьесы Гоголя в хрестоматийной сцене. Как бы заморозились они… Удивительным стало лицо.
Через минуту все вернулось к обычному. Мысли возобновили свой бег, пловец глянул в глаза Верещагина со всей силой доверчивости, на какую только способен человек. «Спасибо,– сказал он.– Теперь поплыву дальше».– «Пожалуйста»,– ответил Верещагин растерянно: он все еще находился под впечатлением увиденного – выражение неприсутствия, мелькнувшее во взгляде и исчезнувшее, поразило его.
Пловец уплыл. Верещагин зажмурился – ему захотелось вызвать в памяти тот странный взгляд, зачем-то понадобилось это, но ничего не выходило… Он открывал глаза, закрывал их, силился, подстегивал воображение и, когда уже потерял надежду, внезапно добился успеха: лицо уплывшего человека – остекленевший взгляд, потусторонний взор – ярко вспыхнуло в памяти, и тотчас же произошло чудо: Верещагин ощутил прикосновение, щелчок, как бы кнопочку внутри нажали, отверстие в душе возникло – и он вдруг расслабился до той крайней степени, о существовании которой и не подозревал прежде, не знал, что можно расслабиться так, никогда еще не расслаблялся именно так – мысли остановились, как вкопанные – в нелепых позах, застигнутые странным мгновением, душа обмякла, наконец-то ей стало легко, наконец-то! – а он, Верещагин, и не знал, что ей трудно – а ей, вишь, оказывается, вон как трудно было, только теперь это почувствовалось, когда легко стало; оказывается, до этого счастливого мгновенья Верещагин без отдыха, без перерыва думал о девушке Бэлле, об ее изуверском обмане – не говорил с собою об этом, думал без слов – головой, руками, туловищем, всеми органами и сочленениями,– ведь это неверно, будто человек думает одной лишь головой, так же неверно, как и то, что дышит одними легкими,– уже доказано, уже проверили, уже поверили, что еще и кожей, и вообще чем угодно дышит человек, и думает тоже чем угодно – плечами, пятками, животом; монополия головы на речь только, на самые частные только, суженные, и слова закованные мысли, душа по телу распространена равномерно, в каждой клеточке его трепещет мысль…
И вот остановили они свое рождение и бег во всем теле; обмякла, расслабилась, в отдых погрузилась душа, такой сладостный, что медлил выходить из этого целительного состояния Верещагин – все представлял и представлял себе: сначала лицо пловца с выражением неприсутствия, а потом и прочее: как сам мочится – в белый унитаз, на зеленую траву лужайки, под коричневое дерево, у бордовой кирпичной стены старого дома, в котором родился… И продолжалось это минут десять, как казалось Верещагину.