355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Свидание с Нефертити » Текст книги (страница 8)
Свидание с Нефертити
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:37

Текст книги "Свидание с Нефертити"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

А может, он настолько талантливее других, что ему все кажется легко? Ведь он же не знает пока себя…

Но холст, туго натянутый на подрамник, шероховато-матовый, с чуть проступающим плетением нитей сквозь грунтовку, был чист. Не какой-то клочок бумаги – пространство, отданное для воображения. Оно вызывает тихое волнение, оно заставляет забыть, что вокруг топчутся люди, что ждет тебя неразгаданная каверза. Ты перешел в другую жизнь, загадочную, туманную, ограниченную рамками холста. Бутылка, стакан, лимоны…

Федор кусочком угля сначала робко, едва решаясь потревожить чистоту холста, потом смелее стал набрасывать и бутылку, и стакан, и пару лимонов… Но уже растет нетерпение, уже бутылка требует цвета, лимоны – своего солнечного сияния, уже видишь не тусклый уголь, а сочная, звучная, чуть разведенная маслом краска ложится на холст.

Федор так и не кончил рисунок, только наметил, что и где должно находиться. Нет сил больше терпеть, торопливо выдавил на палитру ласкающие глаз, как первый снег, цинковые белила, глинисто-густую охру, насыщенный, почти черный, пугающий своей ядовитой силой краплак, праздничную киноварь.

Начал прямо с бутылки, намеченное для нее место погрузил во мрак.

Почувствовал, за спиной кто-то остановился, пристально смотрит. Обернулся, – вздернув плечо, невесело сощурив глаза, наблюдает Валентин Вениаминович. И рука с кистью сразу перестала повиноваться, появилось ощущение, что он, Федор, стоит перед экзаменатором нагим.

Валентин Вениаминович хмуро отвернулся, шагнул к другому мольберту.

С кистью в одной руке, с палитрой в другой, на щеке, как устрашающий синяк, посажено ультрамариновое пятно, подошел новый приятель Федора Лева Шлихман. Распустив озабоченно толстые губы, сосредоточенно посапывая, он оглядел начатую Федором работу, где на белом холсте не только чернела бутылка, но уже успели созреть и лимоны.

– Старик, – сипловато сказал Лева, – ты лучше сначала дай подмалевочкой общий фон. Рвешь по кускам – бутылка, лимоны… Так концы с концами не сведешь. Крышу-то, старик, не строят раньше фундамента… Найди самое темное пятно и сравнивай, что светлей, это тебе как бы тропинка, иначе пойдешь – заблудишься.

Федор понял: значит, плохи его дела, если Лева подоспел на выручку.

8

Три дня назад, прямо с поезда, Федор бросился к институту. Едва он протянул руку к двери, как дверь открылась и навстречу вышел человек. Федор в первую минуту принял его за маляра или штукатура, заканчивающего в институте ремонт: грязные, пузырящиеся на коленях штаны, заляпанная краской курточка, нечесаные жирные волосы, одутловатое лицо.

– Старик, – обратился он с ходу, как к старому знакомому, – дай трешник, жрать хочу, а хлеб выкупить не на что.

И Федор растерялся, достал из кармана три рубля, молча протянул.

– Ты не бойся, старик, я отдам, – незнакомец спрятал смятую бумажку, взглянул в лицо Федора и вдруг сам смутился.

А Федор увидел голубые добрые глаза, понял, что странный незнакомец не соврал: действительно взял деньги на хлеб, искренне хочет их вернуть, но наверняка не вернет – забудет.

Через полтора часа Федор встал в короткую очередь к столу коменданта общежития за спиной какого-то плечистого парня.

– Фамилия? – спросил парня комендант.

– Мыш без мягкого знака, – пояснил парень.

Мыш без мягкого знака повернулся с направлением в руках, и Федор увидел лицо, казалось, ладно пригнанное из разных плоскостей, – широкий, чистый, плоский лоб, плоские в здоровом румянце щеки, плоские крылья нижней челюсти, даже крепкая шея представлялась какой-то граненой. Только складки тонких губ не подходили к общей чеканке – было в них что-то увядшее, старушечье.

Все трое встретились в одной комнате.

– Здорово, старик! Рад, что будем вместе, – приветствовал Федора тот, кто взял взаймы три рубля.

Рослый привстал с койки, протянул широкую, как лопата, белую ладонь:

– Иван Мыш.

– Без мягкого знака… – подсказал Федор.

– Верно, неудобство, Мышь да без мягкого, каждый раз отстаивай право на мужской род. А тебя как?

– Матёрин Федор.

– Вот это по-человечески.

– А меня – Шлихман Лева, – подал потную руку должник Федора и без перехода с гордостью указал на Ивана Мыша: – Он, знаешь, из Киева. Возле Киево-Печерской лавры вырос.

– Ишь ты, сподобился. На святых местах.

– Ты, старик, не смейся. Я из Харькова, а Киево-Печерскую лавру видеть не привелось.

– Ну и что? Разве ты верующий? Православный?

– Я – верующий? Да еще православный?! Шлихманы, старик, было бы тебе известно, – местечковые евреи, выходцы из старинного городка Новгорода-Северского, князем Игорем основанного.

– Так зачем тебе Киево-Печерская лавра?

– Старик! Ты меня удивляешь! Киево-Печерская лавра! Сокровищница русской старины! Патриарх среди русских церквей! Да ты знаешь ли, бродяга, что значат в мировой архитектуре русские храмы?..

– Ты хотел сказать – значили?

Лева Шлихман, с красным лицом, со всклокоченными волосами, выскочил на середину комнаты, затряс неловко, по-женски, стиснутыми кулаками:

– Значили! Теперь не значат? Русский пейзаж без церквей! Без белых колоколен, без луковичных куполов!.. Колокола поснимали! Колокольный звон над русскими просторами, левитановский вечерний звон над золотыми плесами! Где он? Скажи, старик, где он?..

Появился хозяин четвертой койки, усмехнулся на ораторствовавшего Леву Шлихмана:

– Плач Ярославны по гибнущей кондовой Руси.

Лева Шлихман схватился руками за растрепанные космы:

– Поэзия гибнет! Красоту губим! Как можно быть равнодушным, остолопы! Русь линяет, рядится в безликий костюмчик! Национальный колорит, национальное лицо – где оно?

– Ладно, ладно, прервись на минутку, дай познакомиться с человеком… Вячеслав Чернышев.

Невысокий, крупноголовый, подстрижен, как боксер с папиросной пачки «Бокс», серые, широко расставленные глаза спокойны, излишне внимательны. Даже после того, как Чернышев отвернулся, Федор некоторое время продолжал еще ощущать его взгляд.

Федор, Иван Мыш, не говоря уже о Шлихмане, одеты в случайное – гимнастерки, сапоги. На Чернышеве пригнанный светлый костюм, отутюженные брюки, на койку бросил шляпу с узкой ленточкой – последняя мода, приходящая на смену пилоткам и суконным околышам.

И выправка у Чернышева под штатским костюмчиком военная, и голос спокойно властный, наверняка не тянул солдатскую лямку – из курсантов сразу в офицеры.

– У нас, выходит, полный комплект. А что, если мы отметим знакомство? Как знать, не придется ли тереться бок о бок все пять лет?

– Отметим, – охотно согласился Шлихман, но честно предупредил: – У меня, старик, в кармане торричеллиева пустота.

Мыш Без Мягкого Знака помялся:

– У меня трошки…

– Ладно, ладно, пошли, братва.

В кафе с облупленными стенами, с невыветрившимися кислыми запахами столовой военного времени заказали водки, скромной закуски, несколько бутылок фруктовой воды.

Шлихман пил только фруктовую, от водки отворачивался с отвращением, тряс лохматой головой, объяснял незнакомым Федору словом:

– У меня идиосинкразия.

Пил фруктовую, но, как ни странно, пьянел вместе со всеми, горячился, кричал о погибшей старине, об исчезающей поэзии, читал со слезой Блока:

 
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!..
 

Федор молчал, пил, завидовал уму Левы Шлихмана.

У Ивана Мыша лишь масленели ласково глаза да буйствовал широкий румянец. Серые глаза Чернышева темнели, лицо становилось мягким, розовым, нежным, как у девушки.

Шлихман Лева, как оказалось, жил в Харькове, а кончил художественное училище почему-то в Пензе. Иван Мыш училище не кончал, но не один год работал художником в армейском клубе, расписывал даже театральные декорации. У Вячеслава Чернышева отец был довольно известный художник-график, сам Вячеслав до войны поступил в художественный институт, но с первого курса ушел в армию, был, как и Федор, трижды ранен. Один Федор, если не считать доморощенного преподавания Саввы Ильича, призывавшего в помощь себе природу, нигде не учился, нигде не практиковался как художник.

На выходе из кафе не обошлось без происшествия. Двум перехватившим через край гулякам – один во флотском кителе, другой в заломленной на затылок шляпе – без причины не понравился рослый, важно выступавший Иван Мыш. Они стали на него наскакивать с двух сторон:

– Рожу отъел – лопнет!

– Дай ему по купецкой! Под фронтовика рядится.

Иван Мыш конфузливо отталкивал их:

– Да что вы, хлопцы?.. Да отцепитесь… Чего вы?.. Ударю…

– А ну, а ну! Испугал.

– По купецкой его! По купецкой смажь!

– Отойдите, хлопцы… Ударю же… Что вы?..

Федор и Чернышев пытались оттащить пьяных, те лезли к ним целоваться:

– Вы парни свои. Вы – фронтовики! Эт-тот, сука, в тылу сидел!

И наскакивали на конфузливого Ивана Мыша.

Тогда Мыш осторожно, казалось, боязливо взял в обе руки воротники флотского клеша и заломленной шляпы, свел лбами. Раздался глухой деревянный стук, оба бойца вяло сползли на тротуар, очумело качая головами. Иван Мыш стоял над ними и по-прежнему конфузливо говорил:

– Ну вот… Ведь предупреждал же… Ну вот, что же вы…

Чернышев закинул голову, весело расхохотался:

– Бр-раво! Удар!

Весь обратный путь Лева Шлихман шел со счастливым лицом, горделиво и независимо выпятив грудь, – берегись, идет дебошир.

В общежитии, прежде чем лечь спать, все по очереди щупали мускулы Ивана Мыша, как барышники лошадь, хлопали по его широкой спине.

– Ты терпелив, с такими бицепсами еще долго нянчился с ними, – восхищался Чернышев.

– Всяко бывает… Могли поколотить, – без энтузиазма возразил Иван Мыш, укладываясь спать.

Лева Шлихман после этого вечера получил прозвище Православный. У Федора появились товарищи.

9

Слышался стук плохо закрепленных на мольбертах подрамников, скрип половиц, сосредоточенное дыхание, шорох одежды – кругом работали. Федор себя чувствовал, как спортсмен на беговой дорожке, – скорей, скорей, к финишу!

И неожиданно для себя увидел, что кончил. На холсте нет ни одного кусочка, не покрытого краской. Есть бутылка, есть фон, есть стакан с бликами, есть лимоны – ничего больше не прибавишь.

А вокруг трудились. Краем глаза увидел – половина холста Ивана Мыша чиста, а Иван Мыш тоже не бездельничал.

Федор положил кисти, вытер руки и боком двинулся от мольберта к мольберту.

Странное дело, все смотрели на одну и ту же бутылку, на одни и те же лимоны, но ни на одном холсте не было одинаковых бутылок, одинаковых по цвету лимонов. Видели одно, показывали разное.

Иван Мыш – сильный парень, и, казалось, от него можно ждать размашистости – аккуратист: мелкими, осторожными мазочками тщательно выписывал грани стакана, горлышко бутылки, пузатенькие бока лимонов. И хотя холст у Ивана большой, бутылка, лимоны умещались на нем в натуральную величину, но почему-то они выглядели маленькими, игрушечными, ненастоящими.

У Левы Православного все дымчато, мягко, лимоны не режут глаз, бутылка проступает как сквозь туман, смотришь и словно слушаешь песню, напеваемую вполголоса, и хочется тронуть кистью бутылку, лимоны, тогда картина вскрикнет, голос прорвется, песня получит силу.

Рядом стоял другой Лева – Слободко, парень, не снявший еще форму летчика. У него по холсту пестрые, нервные мазки, лимоны, словно букеты – розовое, желтое, коричневое, зеленое. Наверно, интересно вот так запутаться, а еще интересней из этой пестрой, смеющейся, беспорядочной путаницы сплести что-то целое, даже если оно и не будет похоже на настоящую бутылку, на настоящие лимоны.

Две девушки, две Нины. Нина Красавина и Нина Худякова. Господь бог попутал, каждую наделил не той фамилией. Красавина – некрасива, птичья голова ринулась вперед с плеч, тянет за собой тонкую жилистую шею. У нее порывистые движения, по-мужски сильные и решительные мазки. Нина Худякова – вальяжна, белолица, в больших глазах покойная дрема, и на холсте у нее лиловые и розовые разводы, черная бутылка купается в райских облаках.

Вячеслав Чернышев сменил щеголеватый пиджак на линялый, застиранный халатик, в каких ходят уборщицы в учреждениях. Он пригнул боксерскую голову, угрожающе глядит исподлобья на холст, короткими пальцами крепко сжимает кисть, выбирает время и место, чтоб ударить.

Федор едва удержался, чтобы не ахнуть за спиной Вячеслава: до его бутылки можно дотронуться, и она издаст глухой звук толстого стекла, проткни его лимоны, и они брызнут свежим соком. Каждый предмет на холсте Вячеслава трезво и внушительно говорит: попробуй не поверить, я более вещь, чем на самом деле.

Федор ринулся к своей работе.

Но у его мольберта стоял Валентин Вениаминович. Федор видел только его спину со вздернутым плечом и затылок. Но и затылок, твердый, угрюмый, натянутый, осуждал работу Федора. А у Федора пол горел под ногами, он сам бы хотел новыми глазами взглянуть на холст, сам себя осудить. За эти несколько минут, пока ходил от мольберта к мольберту, он стал умнее, судить себя будет беспощадно. Но надо дождаться, когда Валентин Вениаминович уйдет.

Валентин Вениаминович отвернулся, на секунду Федор увидел его лицо, оно было равнодушно.

Федор занял его место, застыл с опущенными руками.

Бутылка есть, она похожа на бутылку, не назовешь ее горшком или чашкой. Но ведь и про радугу на картине Саввы Ильича любой и каждый мог сказать: «Да, это радуга, а не церковные ворота». Бутылка, лимоны… Видел желтое, добросовестно красил желтым, видел черное – чернил. Краска Вячеслава Чернышева, попав на холст, становилась веществом – стеклом бутылки, душистой и пористой кожей лимонов. У него, Федора, краска так и оставалась краской…

Что может быть проще пивной бутылки?.. Простые вещи окружают людей, простые события проходят мимо них…

Федор стоял с опущенными руками.

Пивная бутылка… Открой на нее людям глаза! Не можешь… Тогда оставайся в Матёре, води коней к обледенелой колоде – никто не попрекнет, что бог не наградил тебя особой способностью видеть раньше всех в простом сложное, в пивной бутылке – душу.

Федор стоял с опущенными руками, раздавленный своим ничтожеством.

Когда-то Валентин Вениаминович втолковывал Федору: будет постоянно мучить один простой вопрос – «что есть истина?». Вот оно – первое отчаянье, первое унижение, первая безысходность. А ведь он, Федор, еще не стал художником.

Не стал им и, видать, не станет…

Он схватил свой новенький мастихин и с ожесточением провел, сдирая с холста свежую краску.

Исчезать так исчезать совсем, не оставлять на память доказательство своей бездарности. Сдирай краску, чистый холст будет молчать! Конец.

Краски и этюдник подарит Савве Ильичу – спасибо тебе, добрый человек, но твой обман открылся. Федор Матёрин не талант, а бездарь, наверно, такая же, как и ты сам. Ты, Савва Ильич, живи в этом обмане до конца дней, а он, Федор, не хочет.

Федор сдирал краску…

Он не знал, что искусство капризно, – от отчаянья без перехода бросает к надежде.

Холст, освобожденный от жирного слоя краски, не стал чистым, остался след былой картины. Исчез кричащий цвет, стерлись резкие грани, бутылка и лимоны проступали неясно, чем-то напоминали ту дымку, которая была в работе Левы Православного.

Федор стоял с мастихином в руках и с удивлением разглядывал – ни черта не понять, что произошло?

Если сейчас чуть-чуть углубить тон бутылки… Чуть-чуть, нельзя пересаливать! Чуть-чуть! Бутылка просит этого, требует. Она вдруг заговорила. Он, Федор, понимает ее язык!

Федор, все еще не веря в удачу, робко взялся за кисть и палитру, начал смешивать краски.

Чуть-чуть… Надо помнить об этом. Чуть-чуть, в норму, в этом самое главное…

Осторожно тронул холст. Поморщился – нет, не то, недобрал, вяловато. Смелей, Федор!

Перехватил… Где мастихин? Снимем краску, начнем сначала. Помни – чуть-чуть…

Бутылка говорит с ним, он понимает ее язык. Четче вслушивайся…

Несколько резких мазков. Они прорвались сами собой, рука их сделала прежде, чем голова подумала…

Бутылка на холсте довольна. Попал!

Проверим, нельзя спешить. Федор со страхом отошел назад, вгляделся…

Лимоны рядом с глубоким, звучным пятном не терпят размытости, они требуют – тронь, не обижай, дай и нам жизнь. Федор бросил желтый мазок, он лег на холст, как ядовитая гусеница, он оскорбляет глаз, от него передернуло. К черту! Снять! Быстрей!.. Новый желтый цвет. Нет… Еще желтый, погуще… Нет… Федор пробовал и снимал. Желтые пятна, разных тонов, разной густоты, разных оттенков. Ни один не подходит. Как легко справился с бутылкой, и какими капризными оказались лимоны!

И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, – против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал!

Чья-то рука легко тронула его за плечо.

– Молодец.

Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено – уходит от него Валентин Вениаминович.

В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа – он и холст, он и мертвые вещи – бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим.

«Эх, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому».

Раздался звонок.

Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича:

– Кончайте! Пора!

А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус.

Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал:

– Не так уж плохо.

– Старик, ты не подменил холст? – спросил Православный.

Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них…

Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.

10

Вечерело. За окном общежития – тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов муравьиная людская суета.

С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат – суровая женщина в платке протягивает вперед руку: «Родина-мать зовет!»

Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз…

– Москва шинель снимает, – обронил Чернышев. Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:

 
Динь-бом, динь-бом,
Слышен звон кандальный.
Динь-бом, динь-бом,
Путь нелегкий, дальний…
 

Иван Мыш, поставив между колен тумбочку, сутулился над ней. После экзаменов, по дороге в общежитие, он нашел большую перламутровую пуговицу от дамского пальто, сейчас колдует над нею – ворочает ее в пальцах, страдальчески морщит лоб. На тумбочке лежит пузатый перочинный ножик, в толстой ручке – целый арсенал лезвий, пилочек, буравчиков.

– Зачем тебе пуговица? – спросил его Федор.

– Сделаю брошку – бабы в обморок попадают.

Федор позирует Православному, тот сопит, мычит, чмокает губами, гримасничает над бумагой, время от времени вскидывает на Федора осатанелый взгляд, замирает, впитывает, изучает. По его мнению, у Федора склад лица чисто новгородский, северный.

А Федор никак не может забыть натюрморт – бутылку с лимонами. Не так он его писал, теперь бы взялся иначе. Эх, если б можно снова встать к чистому холсту!

 
Динь-бом, динь-бом!
Слышно там и тут.
Нашего товарища
На каторгу ведут…
 

Чернышев уронил на струны руку, не сводя взгляда с рабочих за окном, спросил:

– Интересно, что повесят вместо нее?

– Ха! – отозвался Лева. – Будет парень с молотком в могучей руке. И надпись: «Отчизна зовет тебя к трудовым подвигам!»

– А ты, Православный, какую бы фигуру повесил на этом месте?

– Я бы к черту сломал этот дом – гроб кирпичный.

– И настроил бы поэтических изб с наличниками. Ясно!.. А ты, Федор? – повернулся к Федору Чернышев.

– Я?.. Я бы, пожалуй, повесил пейзаж с травой, с небом, с водой, чтоб глаз отдыхал.

– А ты, Мыш Без Мягкого?..

Иван Мыш оторвался от пуговицы, скептически поджал губы:

– Хиба ж не все одно, что висит?

– Ну а все-таки, если б заставили – повесь, сообрази.

– Ежели б заставили, то повесил парня с молотком. Хоть похвалят за это.

Чернышев, перебирая струны гитары – «динь-бом, динь-бом…», – негромко признался:

– Я тоже – за парня с молотком, но не потому, что похвалят.

Лева Шлихман оторвался от альбома, откинулся назад, взглянул на Вячеслава Чернышева, как глядят на неоконченную картину – критически, оценивающе.

– Старик! – провозгласил оп величаво. – Ты смешон в своем оригинальничанье.

– А я не оригинальничаю, я так думаю.

– Ты художник, я видел твои работы.

– Разве это мешает мне говорить то, что я думаю?

– Истинный художник не может искренне признавать банальность.

– Откуда ты знаешь, что я этого парня с молотком сделаю банальным?

– Сама тема! Сама тема!.. «И он пожал в тени завода ее мозолистую грудь…»

Вячеслав отложил в сторону гитару.

– Послушай ты, «на святой Руси петухи поют», запоздалый славянофил, да было бы тебе известно, что я хочу быть полезным людям. И мое глубокое убеждение, что плакат, зовущий к труду, нужней сусальных петухов и луковичных куполов, какими ты умиляешься.

– Утилитарист! – завопил Лева Православный, вскочил с места, взъерошенный, колючий, мясистое лицо свирепо, кулаки прижаты к груда – того и гляди, стукнет Вячеслава Чернышева по боксерской макушке… Но не бросился, встал в позу: – Не будем горячиться, старик!

– Вот именно. Сядь.

– Ты смеешься: колокольни, купола, расшитые петухами полотенца, кондовая Русь. Смейся, паяц!.. Твой прапрадед открыл в архитектуре шатровый купол, кто-то другой – купол луковичный, кирпичик по кирпичику копилось национальное искусство, самобытный дух народа. Века копили! Миллионы предков копили! Твоих предков, чудовище! И все для того, чтобы ты, высокоидейный варвар, их просвещенный потомок, отдал искусство на потребу плакату. Такие, как ты, пивнушку считают полезнее храма Христа Спасителя. От храма Спасителя – ни пива, ни раков, – значит, в щебенку его, в труху!..

– Стоп! – оборвал Чернышев. – От плаката тоже – ни пива, ни раков, а я стою за плакат, не за пивнушку.

– Не-ет, от плаката выгода! – закричал Православный. – Да, да, самая прямая, самая утилитарная. Твой парень своим молотком, как гвозди, забивает в головы простаков идейки!..

– Вот тут-то ты и попался. Идейки?.. А твой храм Христа Спасителя создан для простого созерцания? Тоже для идей. Весь вопрос – чьи идеи лучше, значительнее. Ты за какие идеи, Христова душа? За старые, храмовые? Вряд ли, не поверю.

– К черту идеи храма! Он мне сам важен. Сам! Его форма!

– Переплет книги, а не сама книга?.. Вернись с небес, ангел милый, вспомни, о чем начался спор. За тему меня упрекал. Тема еще не форма…

И в это время, как глас божий, со стороны раздалось восклицание:

– Врешь, Вече! Тема – форма! Зародыш ее.

В дверях стоял Лева Слободко, в чаду баталии никто не заметил, как он вошел. Слободко сменил китель с лейтенантскими погонами на кофейного цвета костюмчик, жмущий под мышками, круглое, розовое, как только что вынутый из печи каравай ситного, лицо празднично, – видать, Лева приготовился веселиться, пришел подбирать компанию.

Лева Православный с воплем бросился к нему:

– Понимаешь – утилитарист! И гордится этим!

– Тема – эмбрион формы, Вече, – сказал Слободко.

Вячеслав Чернышев привстал с койки и раскланялся:

– Снайперский выстрел, убит наповал. Прикажете верить на слово?

– Тебе сегодня поставили бутылку, так сказать, задали…

– Тему, – подсказал Чернышев.

– Именно тему и… форму. Форму, друг настырный. Рисуй бутылку, а не корову на поле, не тигра в джунглях…

Православный выплясывал в тесном проходе между койками, натыкался на Федора, на тумбочку Ивана Мыша, вопил:

– Обожди, Левка! Не лезь, старик, со своими коровами!.. Этот демагог оторвался сейчас от главного, от своего убогого утилитаризма!..

Но Лева Слободко уже входил в раж, потрясал кулаком:

– Великий Ван Гог в своих письмах сказал…

– Может, ты обопрешься на авторитет, который и я в достаточной степени уважаю?..

– Ты не уважаешь Ван Гога?

Шум, гам, потные лица, толкотня, с разных сторон, как снаряды, слова: утилитаризм, реализм, модернизм, форма, экспрессия, Ван Гог! Разгорался великий студенческий спор – один из тех, о существовании которых и не подозревал Федор.

В два часа ночи Лева Слободко снял тесный пиджачок, остался в одной рубахе, а Лева Православный начал громить подвернувшегося случайно под руку «Жан-Кристофа» за интеллигентность, за отрыв от народа.

Иван Мыш, человек уравновешенный, лежал на койке, накрывал голову подушкой, молил со стоном:

– Заткнитесь же наконец! Скоро светать начнет… Православный, сукин сын, чтоб тебя холера взяла – вопишь, башка раскалывается.

В три часа Чернышев ломал вдребезги искусство Модильяни, а Лева Слободко, бледный от ненависти, хватал Чернышева за грудки:

– Ты – консерватор! Ты – мещанин! Таких вешать на первом столбе!

– О господи! – слабо стонал Иван Мыш.

Федор молчал, но жадно слушал, не пропускал ни слова.

В четыре утра попытались лечь спать, но опять вспомнили о нуждах народа и о гнилой интеллигенции, которая их не понимает, и опять «Жан-Кристоф» вошел клином. И Лева Православный, стоя во весь рост на койке, разразился длиннейшей уничтожающей речью.

Чернышев, внимательно слушавший его, решился на неправдоподобно дерзкий вопрос:

– Слушай, а ты читал «Жан-Кристофа»?

Православный смущенно сопанул носом:

– Не читал, ну и что ж? Ведь о принципах спорим…

И тут взвился Иван Мыш, плаксиво взревел:

– Убью! Не читал!.. Он не читал!.. А уже четыре часа!.. До четырех часов мучает!

Он схватил Православного, в воздухе мелькнули заношенные кальсоны, взвизгнули пружины на койке – Иван Мыш вдавил Леву в тощий матрац.

Чернышев, Слободко, Федор долго стонали от смеха. Лева Православный сконфуженно притих.

А за окном голубел в торжественной утренней тишине город. Шумно завозились воробьи под карнизом крыши, бранчливо заспорили, тоже, видать, о своих высоких воробьиных материях.

Вячеслав Чернышев, укладывавший рядом с собой недавнего яростного врага Слободко, который жил где-то у Сокольнического парка, заглянул в окно и присвистнул:

– Глядите-ка!.. Зря спорили – все мы не правы!

На месте старого плаката висел новый: «Пейте Советское шампанское!» Гигантская, словно черная башня, бутылка и тучные гроздья винограда скоро будут дразнить проснувшихся жителей, сидящих все еще на хлебных карточках военного времени.

11

Члены приемной комиссии вокруг круглого стола. Среди них старый знакомый Федора – Валентин Вениаминович Лавров. Никакой торжественности – стол не покрыт сукном, члены высокой комиссии изнывают от августовской жары. А за дверью, холодея от страха, ждут своей очереди поступающие.

Несколько ни к чему не обязывающих вопросов.

– Вы приняты, Матёрин.

Поворот налево кругом, отчеканивая шаг, вышел.

– Ну как?

– Сказали, что принят.

А из-за двери:

– Иван Мыш, ваша очередь.

У Ивана Мыша – губы в ниточку, с твердых плоских щек сбежал румянец.

Лева Православный бежал своей раздерганной походочкой по институтскому коридору – голова втянута в плечи, прижимает к боку папку.

– Беда, старик. Из всей нашей комнаты один Мыш Без Мягкого нокаутирован. Нужно срочно спасать.

– А разве спасти можно?

– Попробуем ковать железо, пока горячо.

– Я с тобой. У меня вроде неплохие отношения с Лавровым.

– Этот однорукий и загрыз нашего бедного Мыша. Он – вандал, старик. Бездушный вандал!

Перед дверью, за которой сидел этот бездушный вандал, Православный затоптался, косясь в сторону, загородил дорогу Федору.

– Ты извини… У меня – хитрый план. При свидетелях, старик, мне будет трудновато.

– Валяй. Я подожду. Но если нужна выручка, позови.

За дверью Лева не пробыл и пяти минут, выскочил распаренный, смущенный еще больше.

– Что?

– Закинул удочку. Только бы клюнуло… – Замотал лохматой головой: – Эллинская Медуза, превращающая человека взглядом в камень. Бр-р-р, неприятно!

– Чего неприятного, за товарища хлопочешь.

– Ты веришь, старик, в провидцев, умеющих угадывать мысли?

– Не верю.

– А я вот поверил. Прочитал, негодяй, прочитал!.. Будем дежурить в институте. Или сейчас, или никогда! Мыш Без Мягкого где-то здесь ходит и, должно быть, твердит в душе: «Быть или не быть – вот в чем вопрос».

Но Мыш не декламировал из «Гамлета» – он уныло слонялся от одной двери к другой, при виде знакомых останавливался, смотрел по-собачьи прямо в глаза, вздыхал.

Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но – слаб человек – не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя – равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь – свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем.

Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах – примут – не примут, сдаст – не сдаст – забыл о ней.

Надо найти ее и поклониться за все именно сейчас, при этой победе.

Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться – бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам.

Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович. Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет.

Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью.

И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые – видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений!

Может, не сейчас, может, отложить – не в час победы, не портить радости потерей.

Но он уже сдул пыль, поставил бюст перед собой.

Вот она – мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю