Текст книги "Свидание с Нефертити"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
За книжным шкафом он нашел лист твердой и желтой, как слоновая кость, бумаги – она, кажется, так и называлась в свое время – «слоновая», приколотил ее драночными гвоздями к двери, которую обрабатывал для шпаклевки.
– Садись, – сказал он девочке, – нарисую тебя.
– А вы умеете?
– Умею.
Штука охотно бросил работу, пристроился рядом.
Девочка уселась, натянула на колени подол юбки, насмешливо фыркнула и застыла, пугливо мигая ресницами.
У Федора под рукой был огрызок плотницкого карандаша, который оставлял на бумаге туманно-мягкие, широкие штрихи и почти невидимые ломкие линии. На глаза под ресницами легла тень, щеки, волосы чуть намечены, губы сдерживают рвущуюся наружу улыбку…
Шаркая сваливающимися с сухих ног тапочками, вошел старик. Постоял, кашлянул смущенно и тоже присел рядом со Штукой. Штука хвастливо объяснил:
– Талант… Все может… На улице парня нашел. У меня глаз наскрозь видит.
Старик не ответил. Слышно было лишь, как нервно шуршит по бумаге карандаш. Девочка, пораженная вниманием взрослых, посерьезнела, перестала кривить губы в улыбку, но на бумаге так и осталось – губы сдерживают смешливость.
– Да, талант, – согласился старик.
– На улице себе помощника подцепил…
Набросок был мягок, скуп, пластичен, но в нем не хватало чего-то ударного – слишком гладок и ровен, как прописная буква, написанная без нажима.
Федор сунул в карман плотницкий карандаш, из бумаги скрутил жгутик, набрал на кончик сажи из тюбика, досуха вытер, тронул глаза под ресницами – и глаза стали темными, лучистыми, глубокими.
– Ах ты жучок охристый! – восторженно стукнул Штука кулаком по тощему колену.
– Да, талант, – снова повторил старик.
Внучка, сорвавшаяся со стула, стояла перед своим портретом, пунцовая от гордости. Удачу портрета она принимала как свою собственную.
– Вы не подарите его нам? – попросил старик.
– Это ее собственность, – кивнул Федор на девочку.
– Теперь в моей коллекции – последний портрет. Наверняка последний…
Старик привел всех в свой кабинет, уютный и еще более старомодный, чем любая из комнат этого дома. Чуть ли не треть его занимал письменный стол, тяжелый, как саркофаг, – вещь, преодолевшая время.
На вытертом сукне этого стола старик рассыпал старинные миниатюры, рисунки, не менее старые фотографии на паспарту с вытисненными изображениями фирменных медалей – всё портреты, солидные мужчины с бородами, с бакенбардами, в вицмундирах, сюртуках, женщины с оголенными плечами, с кокетливо-зазывными взглядами.
– Так сказать, генеалогическое древо в разобранном виде, – сообщил старик, – но не дворянской семьи, а семьи русских интеллигентов. – Он задумчиво перебил портреты, лицо его стало потусторонне отрешенным – ушел в прошлое, на минуту забыл о гостях. – Меня не интересует генеалогия в чистом виде, выкапывать признаки родовитости – глупое занятие… Мне любопытно, как развивалась одна из маленьких веточек рода человеческого и какие она давала побеги. На одних росли плоды, другие оставались пустоцветами… Вот…
Старик взял в сморщенные руки миниатюру в овальной рамке, на ней – широколицый человек в вицмундире со светлыми пуговицами.
– Вот – корень. Мой прапрадед. Он был крепостным парнем, плотничал, уже в зрелые годы барин-либерал заставил его учиться на архитектора, и он преуспел, построил несколько церквей, вышел на волю, наплодил детей и дал начало династии интеллигентов… Один его сын стал известным горным инженером, второй – врачом, третий – пьяницей по профессии, пьяницей и босяком, позором и несчастьем для всей семьи… А вначале он подавал большие надежды, профессора восхищались его математическими способностями, предрекали – быть ученым. А он стал ходить по трактирам, за рюмку водки издевался над теми, кто подносил, почему-то людям это нравилось… Мне кажется, у него первого из семьи проснулась воспаленная совесть – не захотел жить в достатке, когда кругом нищета. Математикой воспаленную совесть не выскажешь, а он не был литератором, не стал, увы, Достоевским. Больная совесть – несчастье и достоинство русского интеллигента. Лучшие из моих предков болели совестью. Моего двоюродного дедушку сгноили в Александровском централе – был народником, связан с террористами, пытавшимися убить царя, чуть ли не лично знал Желябова. Он тоже мог бы спокойно и обеспеченно жить, тоже подавал большие надежды как медик. Больная совесть… А вот поглядите на этот портрет… Вам, наверное, интересно знать – работа известного художника Кустодиева…
Федор ухватился за портрет – да, работа мастера, скупая, точная, шишкастый лоб, борода Короленко, широкий плебейский нос и печальные глаза стареющего Христа.
– Мой отец… Он не собирался бросать бомбы под царские кареты, не ходил в народ, не участвовал в боях на Красной Пресне… Он всю жизнь был простым земским врачом, пользовался уважением таких профессоров, как Бехтерев… Не чеховский Ионыч – всю жизнь с больной совестью, всю жизнь воевал с паршой, чесоткой, косностью. Воевал без всякой надежды победить – его больница была крошечным островком среди океана грязи и невежества. Кустодиев был его другом, он нарисовал отца незадолго до смерти. Отец уехал на эпидемию дизентерии, заразился и умер. Умер от нечистоплотной, унизительной болезни. Люди, погибшие такой негероической смертью, скоро забываются. Никто не помнит теперь моего отца… А вот человек пришел в нашу семью со стороны – мой зять, муж моей дочери, отец Оленьки, которую вы только что нарисовали. Он был вирусологом, он уж замахивался на рак, быть может, стал бы одним из тех, кому в конце концов удастся свалить эту страшную болезнь. Но началась война, он одним из первых записался в ополчение, записался, хотя был освобожден по близорукости, хотя в жизни не держал в руках винтовки. Впрочем, винтовку он, кажется, не держал до самой смерти, умер с лопатой, когда рыл окопы… Рядом с ним в землянке жил какой-то художник-дилетант, увы, не Кустодиев. И этот художник погиб, а портрет нам переслали незнакомые люди… Больная совесть… И у дочери моей та же фамильная болезнь. Она везет на себе поликлинику, работает с утра до ночи, ей нет и сорока, но поглядите – старуха. Девочка, заболевшая неизлечимым нефритом, злокачественная опухоль мозга у рабочего парня – вся жизнь из трагедий, постоянное напоминание о собственном бессилии. Мне кажется, непробиваемо здоровая совесть – не что иное, как отсутствие ее…
Старик взял в руки портрет, нарисованный Федором, долго, долго вглядывался в него, распустив свои мягкие морщины.
– Я скоро умру… – сказал он. – Мою человеческую коллекцию выбросят в помойку… Умру, а жизнь не остановится. Вот и она, наверно, будет мучиться совестью за людей. Как?.. Чем?.. Я уже не узнаю. Я скоро умру, но мне не безразлична судьба тех, кто будет жить после нас. Ох, как не безразлична!
Вошла мать девочки, как всегда по вечерам утомленная, с бледным в зелень лицом, обрамленным темными волосами, с глазами, горячо поблескивающими из-под суровых бровей. Тяжелой, деревянной походкой она подошла к столу, безучастно взглянула на разбросанные портреты своих предков, сказала глухо:
– А эта, из пятой палаты… женщина с циррозом…скончалась.
И вдруг Штука, стеснительно сидевший на краешке стула, вскочил, взволнованно влез пятерней в волосы.
– А я, как скот, всю жизнь ради рублишка…
И смутился, отвернулся, насупившись.
Старик вздохнул, а женщина обронила устало:
– Давайте пить чай.
Пили чай и слушали радио, передававшее последние известия.
На юге страны закончен сев зерновых…
Коллектив тракторного завода досрочно сдал в эксплуатацию сборочный цех…
Зверства гоминдановцев в Китае…
Из Хиросимы продолжают поступать сведения о последствиях взрыва атомной бомбы: больницы переполнены, смертность не уменьшается, ряд ученых высказывается о влиянии радиоактивного распада на наследственность…
А за окнами, над крышей, шелестели сухой неопавшей листвой дубы. А на письменном столе, сдвинутые в угол, лежали портреты людей – маленькая ветвь в пышной кроне человечества. Давно уже нет на свете этих людей. Сверху – портрет девочки, которая только еще начала жить.
Старик негромко сказал:
– Война кончилась, но война не сходит у всех с языка.
– Не кончилась, – возразила дочь.
И старик вздохнул:
– Что-то будет?..
Нет, не безразлична судьба тех, кто станет жить после нас. Лежит портрет девочки с круглыми щеками и мягким сиянием под ресницами.
Испытания атомной бомбы… Ходят слухи о какой-то новой, еще более чудовищной бомбе… Ходят слухи о том, что женщины в Хиросиме рожают уродов… Влияние радиоактивного распада на наследственность. Что-то будет? Завтрашний день обещает быть сложным.
А он, Федор, живет лишь этим завтра. Ради него он торчит перед мольбертом, во славу его радуется своим успехам, ради него белит потолки со Штукой, чтобы дотянуть, сохранить силы, встать на ноги… А пригодятся ли его силы, его способности?.. Готовится расписывать на холсте солнечные блики, глубокое небо, сочную зелень, а отец из деревни Матёра жалуется – нет хлеба. Собирается создавать полотна, воспевающие величавость планеты и благородство людей, а где-то на секретных заводах даровитые люди начиняют бомбы ужасной смертью. И запасов этой смерти копится все больше и больше.
Часы на стене неторопливо качают медный маятник, отсчитывают секунду за секундой – крохотные шажки вперед, в неизвестность. Шевелят листвой дубы за ночным окном, они так же шевелили ею и забытыми зимами прошлого века. Портрет девочки лежит на столе. Сама девочка спит в соседней комнате, спит крепко, счастливая своим неведением. Где-то неподалеку ходит Мишка Котелок, ожесточившись против людей…
Радио деловито сообщает новости со всего земного шара.
Часть третья
1
Памятник Пушкину напомнил вдруг Федору окоп, пропеченный солнцем, кирпичную школу, двор, исковырянный снарядами, усеянный белыми листами бумаги, катающийся от взрывов глобус – макет голубой планеты – и дядю Ваню из книги, заброшенной на бруствер. Бывают же странные ассоциации.
В холодной, нетающей сетке падающего снега горели теплые фонари. Снег покрывал бронзовые кудри поэта, его крылатку, землю – близкую, но недоступную с высоты гранитного постамента. Близкая – три метра от бронзовых туфель. Недоступная – три метра и вечность. Поэт должен завидовать Федору. Федор на земле, живой среди живых.
А ведь был когда-то окоп, осыпающийся песок, неприкаянно мечущийся глобус и растерзанный дядя Ваня, ужасающийся, что ему еще много лет осталось до смерти. Федор свирепо завидовал ему, не знающему, что такое вой снарядов. Завидовал тем, кто после него будет жить. Счастливцы из счастливцев. После него…
Окоп во дворе школы – он теперь далек и неправдоподобен. И ходят вокруг те счастливцы, которым завидовал.
Бронзовому поэту невдомек, что вот уже два года прошло, как отменили карточки, – входив будочную, вынимай деньги и покупай хлеб сколько нужно, ешь досыта…
А из деревни пишут – умер Алексей Опенкин, на всю Матёру теперь остался только один мужик, отец Федора…
Разрушенные войной города, давно уже прибрали со своих улиц битый кирпич, сровняли воронки, залили их гладким асфальтом. Руины обрастают стеклом и бетоном. И, наверно, та разбитая, сожженная школа, возле которой был вырыт окоп Федора, сияет обновленными окнами, где-то внутри стоит новый глобус и на новых полках хранятся новые издания чеховского «Дяди Вани» рядом с томиками Пушкина.
Бронзовый поэт, твое имя чтут, вот и сегодня, среди зимы, кто-то положил у твоего заиндевелого пьедестала скромный букетик живых цветов. Книги твои держат миллионы рук, стихи сейчас доступны каждому.
Идут люди мимо бронзового Пушкина, большинство из них сыты и тепло одеты, они уже забыли такие слова, как «похоронная» и «комендантский час».
Окоп и неприкаянный глобус в прошлом, а дядя Ваня стал чуточку понятнее.
Мельтешат частые снежинки, и горят фонари. Пробирает холод, и кричит мороженщица:
– Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!
Вырос как из-под земли Лева Православный:
– Ты один?
Лохматая собачья шапка с опущенными ушами, запотевшие стекла очков, под носом мокро, плечи подняты, руки без перчаток глубоко засунуты в дырявые карманы, на месте стоять не может – с ходу начинает приплясывать солдатскими ботинками с загнутыми носами: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»
– Опаздывают, черти… Скучал?
– На памятник любовался.
– Старик! Ты мне напомнил!.. Сейчас в одном доме видел фотографию проекта памятника Юрию Долгорукому, основателю Москвы-матушки…
– Ну и как?
– Князю по-княжески – и жеребца, и сбрую, и латы…
– Почему это считают, что основать что-либо можно только верхом на жеребце да в латах?
– Вот именно, старик, вот именно! Основал-то Москву какой-нибудь мужичок-лапотник, не мечом, а топориком. Я посмотрел и даже расстроился…
– Обиделся за мужичка с топором?
– Старик, тому древнему мужичку плевать. За себя обиделся!
– Ты-то в чем виноват?
– Говорят – потомки рассудят. Потомки – высший критерий справедливости. А мы как рассудили – мужичка в шею, князя на жеребца. Я же тоже вроде потомок… Обидно… Ну, где же все?
Сговорились идти в гости к одному любителю живописи – Эрнесту Борисовичу Милге. Вече Чернышев провожал на вокзал армейского друга, Лева Слободко ехал из дому от Сокольников, Иван Мыш задерживался на каком-то заседании. У всех причины, но уже все сроки вышли. Холодно.
– Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!
«Жил Чарли безработный…»
Первым наскочил на Эрнеста Борисовича Милгу Лева Православный, а на следующий день он потащил к нему всю компанию – Федора, Вячеслава, Слободко и Мыша.
Это случилось недели три назад. С тех пор частенько заглядывали в гости.
Милга – ученый с громким именем, член-корреспондент Академии наук, в каком-то институте руководит лабораторией биохимии. У него – самая большая в Москве из частных коллекция современной западной живописи. Он эрудит в этой области, не так давно высокие специалисты ездили за консультацией к нему. Теперь ездят неохотно – западная живопись, да еще современная, не в ходу. Эрнест Борисович с высокими специалистами обходится довольно холодно, любит молодежь – чем богемистей она, тем больше может рассчитывать на гостеприимство.
В первый раз Федор шел, как в храм, ждал – обступят его со всех сторон чинные полотна, тяжелые рамы в тусклом золоте, мудрые лики с портретов. Шел, как в храм, с молитвенным настроением. Одно то, что его, паренька из глухой деревни, вчерашнего солдата, принимает у себя в доме известный ученый, настраивало на серьезный лад. А кроме того, этот ученый разбирается и в искусстве, а перед людьми искусства Федор – перенял от Саввы Ильича – готов рабски преклоняться.
И он был оглушен, ошарашен…
Да, по всем стенам картины. Да, многие из них под стеклом, в тяжелых позолоченных рамах. Но какие картины!..
Полотно. На нем зигзаги, кровавые восклицательные знаки, круги, кубы, линии – мешанина, хаос до сотворения мира или, наоборот, хаос после всемирного крушения, после Страшного суда.
Полотно. В углу глаз, в другом углу нос и ухо, руки, искривленные, как от проказы, губы, зубы, дым!.. Оказывается, всего-навсего портрет.
И еще полотно… Написано гладко, добросовестно. На спеченной, потрескавшейся земле – дохлая лошадь с раздутым брюхом и поднятым копытом. На копыте сидит нарядный мотылек. И цвет паточный, желто-розовый, сладкий, трупный. Кажется, в комнате спертый воздух – ну и ну, любуйся до блевотины. Ничего не поделаешь – сюрреализм, – есть и такое направление в искусстве.
Хозяин тогда на минуту задержался в другой комнате, не сразу вышел.
Федор с нетерпением и робостью ждал его. Что это за человек, который может наслаждаться дохлой лошадью, из часа в час, изо дня в день глядеть и вспоминать запах падали? Нормален ли он? Верно, появится какой-нибудь издерганный сумасшедший – глаза налиты кровью, рот перекошен, слюна пузырится на губах. Может, сумасшедший, а может, шутник, явится с ухмылочкой – каково, мол, вас пугнул, хе-хе, храм, молитвенное настроение…
А появился приземистый лысый мужчина – из-под пижамы выступает брюшко, в разрезе ворота густоволосатая грудь, маленькие женственные руки на тыльной стороне и на запястьях тоже волосаты, выбритый до морозной синевы подбородок суровой лепки и пристальные, покойные, навыкате глаза.
Протянул каждому руку, сказал просто:
– Здравствуйте! Здравствуйте!
При цепком пожатии пытливо заглядывал в зрачки, словно приценивался: кто ты есть, сколько стоишь по человеческой расценке? Поздоровавшись, спокойно уселся под поднятое копыто дохлой лошади, увенчанное нарядным мотыльком.
А Федор испытывал болезненный разлад в душе: нормальный, по всему видать – умный, член-корреспондент академии, не шути… Как понять? Чем объяснить, почему он серьезно относится к своим диким картинам? Легче бы себя чувствовал; если б смог отмахнуться – туп, ограничен, манерничает. Нормальный, а всерьёз принимает сумасшествие, – где логика? Федор страдал, а вместе со страданием росло звериное любопытство.
Высшей похвалой Эрнеста Борисовича была фраза: «Свежинкой попахивает». Те из молодых художников, чьи работы удостаивались этой похвалы, сразу же испытывали на себе горячую благосклонность любителя ультрановых направлений. Их картины Эрнест Борисович покупал, вешал на видное место рядом с холстами прославившихся на Западе мастеров. Правда, эта благосклонность не отличалась постоянством. Через какое-то время Эрнест Борисович открывал нового гения. «Свежинкой попахивает…» И расхваленные недавно шедевры перевешивались куда-нибудь в угол, покрывались пылью, а потом исчезали совсем.
Лева Слободко написал недавно широкое полотно – «Гибель аса». От края до края все пространство занято кубиками, означавшими город с высоты птичьего полета, а над ними – белая спираль падающего самолета. Форма новая, подоплека реальная – «свежинкой попахивает». И Леве Слободко раскрыты объятия, его друзья всегда желанные гости в доме Эрнеста Борисовича, для них – накрытый стол, водка на столе, книжный шкаф, забитый монографиями о художниках всех времен и народов.
Здесь в комнатах, покрытых коврами, можно не смущаться разбитых ботинок, под которыми остаются лужицы растаявшего снега. Разбитые ботинки, залатанные штаны, обтерханные карманы – неизбежная принадлежность созревающего таланта. Лева Православный пользовался большим уважением хозяина, чем Вячеслав Чернышев, на котором костюм всегда сидит щеголевато.
И конечно, здесь – полная свобода слова. Считается – почетно сокрушать авторитеты. Можно, если сочтешь нужным, обложить и самого хозяина. Но хозяин и сам зубаст, говорит негромко, вежливо, взвешивая и оттачивая каждую фразу.
Сейчас он вышел, сияя розовой лысиной, торжественно выставив свой сурово-сизый подбородок, кривя сочные губы в улыбке:
– Милости прошу. У меня есть новинка… Сборник самых последних: работ, выпущенный в Лондоне. Очень любопытно…
Конечно, очень… Тесно уселись вокруг низкого журнального столика, Лева Слободко на правах признанного гения – в свободной позе, перекинув ногу на ногу, выставив на обозрение громоздкую меховую пиму. Лева Православный все норовит зарыться носом и очками в книгу. Федор ревниво оттесняет его плечом:
– Ну-ка, сдай назад. Ты не один.
Прямо в затылок Федору дышит Вячеслав. Он провожал на вокзал фронтового дружка, от него тянет спиртным. Иван Мыш чинно сложил на коленях руки, теснит ноги в сторонку, но все-таки занимает много места. Эрнест Борисович с невольным почтением разглядывает его широченную спину и налитый кровью загривок.
Эрнест Борисович терпеливо ждет…
В книге, в красных и черных тонах, – человек с распоротым животом, оскаленное лицо, вывалившиеся внутренности. Что там лошадь с поднятым копытом!
Болезненный разлад в душе Федора. Такие картины печатают. Значит, они кому-то нравятся, доставляют наслаждение. Что-то дурное происходит в мире. Что?.. В искусствоведческих статьях об этом говорят походя, словно огрызаются: «Растленное искусство». Но почему растленное? В чем причина? Расскажите! Раскройте! Нельзя жить в неведении! А ученые-искусствоведы наставляют: учитесь у классиков, вот Шишкин, вот Васнецов, – полюбуйтесь, как хорошо: заросшие пруды, лесные опушечки, былинные богатыри… Романтизм в рамках приличия, реализм, понятный и уютный, как хорошо разношенный ботинок. И вопит человек с распоротым брюхом… Это не у нас вопит, это там, за границей, – для нас не страшно. У нас полное благополучие и покой… Вопит человек, вывалились внутренности… Тот, кто может любоваться этим, непонятен, как житель Марса. А любуются, восхищаются, раскупают дорогие книги… Вопит оскаленная рожа… Судя по их картинам, там, за кордонами, по улицам бегают толпами помешанные, кусают друг друга, заражают бешенством. Но ведь этого нет – и там нормальные люди. Нормальные люди и ненормальное искусство! А почему? В чем причина?
Федор оттесняет плечом подслеповатого Леву Православного. В затылок сурово дышит Вячеслав Чернышев – он тоже взволнован, тоже расстроен.
А под поднятым копытом раздутой лошади, в окружении странных, неистовствующих, не земных, а каких-то чудовищно марсианских картин сидит Эрнест Борисович Милга, щурится, позевывает, скребет волосатую грудь. Он спокоен, он ждет терпеливо первого слова. Первое слово – сигнал к спору. Тут уж Эрнест Борисович займет свое место в компании.
2
Первым подает голос Лева Слободко. Даже ему, видать, стало не по себе.
– Все-таки слишком… Вот оно – вырождение реализма. Скатились к воспеванию распоротых животов. Лишнее доказательство, что будущее за абстракционизмом.
– Тех же щей, да пожиже влей, – подбрасывает Вячеслав. – Что абстракционизм, что вот это, как его, сюр – одинаково несваримо.
Эрнест Борисович зашевелился, вместе с креслом отодвинулся от стены, поближе к компании.
– Пора бы знать, что человеческий желудок изменился, не принимает сырого мяса, – авторитетно обрезал Слободко.
– Сырого не принимает, зато падаль с ароматами – пожалуйста, – Вячеслав кивнул на дохлую лошадь.
– Мой милый питекантроп, твой каменный век кончился, – объявил Слободко. – Если раньше наивного человека умиляло тщательно изображенное перышко или пуговичка, то теперь он знает, что точнее, лучше художника его изобразит объектив фотоаппарата. К черту конкретность! Нужна мысль в чистом виде.
– Хотел бы я видеть, как выглядит портрет маслом, скажем, такой мысли: «Я человек, и все человеческое мне не чуждо».
– Блин! – обронил Эрнест Борисович.
По его терминологии слово «блин» означало упрощенно-грубый ответ. Вячеслав круто повернулся к нему:
– Разумеется, хозяин драгоценной монографии, с которой мы только что ознакомились, не согласен.
– Разумеется.
– И на основании?..
– Основание простое – нельзя забывать, что человек проник уже в атом.
– Мне это тоже известно.
– Проник в то, что не только нельзя увидеть и ущупать, а даже вообразить. Попробуйте-ка вообразить, например, такое нелепое чудовище: оно вещественное тело и в то же время и нечто вещественно неощутимое – волна. И то и другое, учтите, в одном лице. Вообразили? Невозможно! А это чудовище существует, оно – световой квант. Даже самая пылкая фантазия бессильна там, где всесильна абстрактная мысль.
– Любопытно. Пасую перед вашей эрудицией, но не вижу связи с искусством.
– Связь прямая. Вы абстрактно мыслящим людям, тем, кто оседлал квантовую механику, преподносите конкретное, как ватрушка, искусство.
– Съел? – восторжествовал Лева Слободко.
Эрнест Борисович продолжал:
– Шахматному гроссмейстеру тупая игра в поддавки не доставит удовольствия. Современному человеку скучно от наглядных пособий, какими его пичкают…
– …неандертальцы от искусства, называющие себя реалистами, – подхватил Лева Слободко.
– А реалисты ли они? – усомнился Эрнест Борисович. – Обстановки-то реальной не понимают: живут не современностью, а ушедшим прошлым.
– Браво! – Слободко торжествовал.
– А по-моему – блин, – спокойно возразил Вячеслав.
– Докажите обратное. – Эрнест Борисович откинулся в кресле.
– Попробую… Вот вы мне обрисовали невоображаемый портрет светового кванта, а я в знак признательности хотел бы преподнести, так сказать, массовую картинку. Представьте себе: прошлый век, засуха, хлеба выгорают, жди голода. Представьте… Это не квант – доступно воображению… Чтоб умилостивить господа бога, выносят какую-то чудотворную икону. Со всех сел и деревень сходится народ. Теперь представьте в толпе барыньку, почтительно, до обмирания несущую икону. При этом спесь, надутость и сбоку – монстр в армяке, телохранитель, отпускающий зуботычины, чтоб не напирали на барыньку. Тут и мужики, которые сподобились тащить аналой, – дремучие бороды, низкие лбы, тупая озабоченность, чтоб не оступиться. И среди них парень придурковатый – челка на глаза, рукава свисают. Тут и две бабы с обмиранием, с почтением, с подобострастием кликуш несущие футляр от иконы. И батюшка в золотой ризе, борода веником – бабник, сердцеед. И толпа людей – баранье стадо, – толкающаяся, бранящаяся, пахнущая потом. А над ней, как над баранами, занесенные кнуты. И нищая братия – странники по святым местам – во главе с горбуном, опирающимся на костылик…
Лева Православный не выдержал, умилился:
– Старик, ты поэт.
Лева Слободко поморщился:
– Репин! Козырной туз современной рутины.
– Да, Репин! «Крестный ход»! Русь выползла под солнышко! «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная», вшивая и золоченая, кроткая и бунтующая. Каждый образ толкает на размышления, а все вместе – целая философия. Гляди, вникай и разрабатывай учение, как поднять общество от животного состояния. Погляди, переболей, – вот они, конкретны, наглядны, п отом воняют, – переболей, а уж там абстрагируй, обобщай, выводи общественные формулы… Эрнест Борисович, сколько времени висит у вас эта, с позволения сказать, картина? – Вячеслав указал на картину: зигзаги, кровавые восклицательные пятна, крути, квадраты – хаос.
– Месяца три.
– Три месяца… А признайтесь по совести: появилась ли за эти три месяца под впечатлением такой картины хоть одна абстрактная мысль, пусть даже не общественно полезная, пусть для домашнего обихода?
– Картина вызывала у меня определенные настроения, как-то тревожила меня.
– И только-то?
– Но не всякое реалистическое произведение вызывает мысль. Вы любите Левитана?..
– Да.
– Вспомните «Стога» Левитана. Какую они вызывают мысль? Самое б ольшее: «Хорош, черт возьми, вечер!» Настроения – вагон и маленькая тележка, а мысль не стоит и выеденного яйца.
– У Левитана есть и «Над вечным покоем». От этой картины уходишь, согнувшись от мыслей.
– Так что ж, «Над вечным покоем» – искусство, а «Стога» – нет?
– Не знаю. Но назовите меня рутинером, а я за искусство, будящее мысль, то, что надо современному абстрактно мыслящему человеку. Мысль, вызывающая к жизни великие идеи, социально преобразующая общество. Или вы против этого?
– Я – за, – ответил Эрнест Борисович.
3
Как-то Федору в детстве попала в руки книга – популярное изложение по астрономии, на черной обложке – красный шар неведомой звезды.
Знал до сих пор – окуневые заводи на речке Уждалице, рыжики в ельнике за мостом, с самим солнцем был запанибрата.
И вдруг узнал… Каждая звезда – солнце. Рассыпано солнц по Вселенной больше, чем песчинок на речной косе.
Солнце – песчинка? А земля? А деревня Матера? Чем ее измерить? А он, Федор, живущий в этой Матёре? Совсем, считай, – пустота?
Свершилось великое событие – парнишка из деревни Матёры с ободранными коленями столкнулся с мирозданием. Для мироздания это прошло бесследно, для парнишки – нет. Он заболел, его мучил навязчивый кошмар.
Красный шар наползал на него, красный шар в беспросветно-черной, загадочной ночи, сам загадка – тайна из тайн. И казалось – вот-вот немного, и Федор поймет. Чуть-чуть, нечеловеческое усилие, и огненный шар станет ручным… Федор просыпался в липком поту…
Сейчас шел спор о знакомом и не до конца разгаданном мире – шел спор об искусстве. На протяжении многотысячной истории человечества, начиная с первобытного охотника, который на стене темной пещеры при свете костра изобразил недавно убитого бизона, кончая Федором, искали и ищут ответ на тайну: что есть истина? Миллионы людей разных эпох, не заурядных, а самых талантливых, пытались ответить на вопрос – что есть истина в искусстве?
Сейчас Федор слушает спор замирая, словно заглядывает в пропасть. Чуть-чуть, еще усилие – и упрямая Вселенная ляжет у ног…
Ах, Вече! Ах, золото!..
Барынька, чванливо несущая икону… Вот-вот, кажется, хватает за хвост!
Вглядись в эту барыньку, вникни, и она выбьет искру в мозгу. Искру! Мысль! Ради этой искры и живет искусство. Искра – вот она, истина!
Ах, Вече! Ах, молодец! Еще чуть-чуть! Еще чего-то не хватает…
Барынька, монстры в армяках, батюшка в золотой ризе, кнуты – искорка за искоркой, и уже пламя, уже философия. Как просто, как ясно – все стало на свои места. Нет путаницы.
Ах, Вече! Варит котелок!
Но «Стога»?.. Нет барыньки, нет монстров – стога, луна, мокрая трава… Запахи, а не мысли.
И Федор спросил:
– Мысль, Вече? А может, что-то другое?
Вячеслав насторожился – Федор не часто нарушал молчание.
– И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не дух и– нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?
– Должно.
– А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.
– Блин! – снова возразил Эрнест Борисович. – Послушай вас – и перестанешь отличать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.
– Верно, Вече, – согласился Федор. – Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.
– Куда ты гнешь, Брут?
– К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…
– А именно?
– Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей – умны, но сволочи – пробы ставить негде.
– И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?
– Скажем, по принципу – удивись и вздрогни.
– Это еще что за принцип?
– Я – зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина – вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…
– К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..