412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Свидание с Нефертити » Текст книги (страница 23)
Свидание с Нефертити
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:37

Текст книги "Свидание с Нефертити"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

– Виноват, прошу прощения. – И вдруг обернулся: – Матёрин! Федя!

Иван Мыш, по-прежнему могучий, выпуклую грудь обтягивает накрахмаленная сорочка, несмело улыбается, преданно смотрит с высоты своего роста. Его физиономия утратила граненность, в нее словно чуть-чуть поднакачали воздуха, стала менее внушительной и более добродушной. Человека с таким лицом легко представить за семейным столом в окружении детей. Крупная ладонь неловко висела, готовая выброситься вперед при первом движении Федора. Настороженная рука, от ее вида, как от взведенного курка, испытываешь томящую неловкость. Федор не выдержал, первый протянул ладонь.

И как только он протянул, на упругом лице Ивана Мыша проявилось едва уловимое выражение превосходства.

– Ты видел мою картину? – спросил он.

– Пока нет.

– Да ты же прошел ее!.. Пойдем, пойдем, хочу слышать, что ты скажешь.

Мыш настойчиво потащил Федора обратно.

Красивая отполированная рама – светло-коричневый лак под орех. Разумеется, своими руками делал – золотые руки. «Товарищ Сталин на озере Рица». Группа людей в празднично отутюженных костюмах созерцает открыточный пейзаж – лесистые горы, синюю воду и синее небо. Среди них Сталин со вскинутой рукой.

«Растет парень, приспособился писать, как все…»

– Пейзажный фон – с натуры. Целый месяц торчал на Рице. Трое штанов о скалы истер.

– Что ж, штаны помогли.

– Тебе, конечно, не нравится?

– Нет, почему же…

– Скажи: чем не нравится?

– Думаю – ты совершил ошибку.

– Какую?

– Неудачно выбрал тему.

– Ну, ну, ты не слишком… Образ вождя – неудачная тема?

– Интересно, как ты понял мои слова?

– Не будем уточнять.

– Почему же, я именно хочу уточнить – ты не оригинален.

– Зато вы все оригиналы, где уж нам… Как у тебя дела?

– Наверно, поступлю на курсы кройки и шитья, – ответил Федор.

«Растет парень – пишет, как все. А может, все стали писать, как Иван Мыш?..»

Очередь продолжала стоять на солнцепеке.

Вече Чернышева в городе нет. Лева Православный потерялся из виду – где живет, неизвестно.

Федор стоял возле автоматной будки и подбрасывал на ладони монету.

Нужно с кем-то встретиться, сейчас, не откладывая. Люди на солнцепеке, ждущие свой черед, когда можно будет лицезреть картину Ивана Мыша, вывели из равновесия Федора. Для этих людей Федор собирается писать свои картины. Нужны ли будут они им? Скромный пейзаж, напоминающий детство, висит в углу, он в загоне, большинство проходит мимо, не замечая.

Один… и многолюдная очередь. Он считает себя правым, а право-то всегда большинство.

Федор подкидывал на руке монету, озирался кругом.

Кругом был привычный город. Солнце раскалило стены домов, камни мостовой, горячий воздух напоен бензиновым перегаром. Потные люди спешат по тротуарам, люди ныряют в подъезды, набиваются в троллейбусы, толкутся у распахнутых дверей магазинов. Город, как всегда, озабочен. Не замечал раньше, что его озабоченность – под стать людской суете, маленькая, однодневная. Кому-то надо купить туфли или тапочки. Кто-то спешит к кафе – успеть бы пообедать в обеденный перерыв, кто-то несется сломя голову к газетному киоску, чтоб взять газету, которую прочитает и забудет через минуту.

Газета, крупа, тапочки, сосиски в кафе – бурлит город в минутной суете. А где-то в засекреченные хранилища ложатся все новые и новые атомные и водородные бомбы, обжитая планета начиняется взрывчаткой. А в деревне Матёра остался один мужчина – отец Федора, – один мужчина, и тот старик. Остановитесь на минуту, подумайте о будущем, люди! Не о своем, об общем!

Из-за витринного стекла глядит портрет человека.

На одного себя тот человек взвалил все заботы. Он мудр, он велик.

Остановитесь, люди! Задумайтесь, люди! А разве они не думают? Федор такой, как все, не лучше и не хуже; если его беспокоит будущее, значит, оно беспокоит всех. Тапочки, крупа, минутная суета – как поверхность моря, прикрывающая не до конца разгаданную глубинную жизнь. Каждый прохожий по-своему ищет будущее.

Вече Чернышева нет в городе, адрес Левы Православного неизвестен; но есть адрес Левы Слободко. С ним Федор не встречался ни разу после института, старая дружба давно поросла лебедой.

Федор сунул монету в карман, скользнул взглядом по очереди, направился к метро.

14

Пахло пеленками и жареной рыбой.

Лева Слободко жил в двух маленьких комнатухах – он их недавно получил в обмен на «две в разных районах». За стеной плакал полумесячный сын. Лева Слободко первый из ребят курса стал отцом.

Мастерская Левы была забита холстами, подрамниками, ящиками, рулонами бумаги. На стенах висели картины, одна другой крикливей. На длинном полотне по желтому фону – зеленые фигуры, похоже, женские, без голов и со змеиными отростками вместо ног.

И запах пеленок, запах жареной рыбы, теснота, пыль, разъедающие душу ядовитые цвета развешанных холстов. Федор подумал: «Черт возьми! Как он не сойдет с ума…»

А Лева Слободко со времени последней встречи даже чуточку располнел. Облаченный в старенькую пижаму, он возвышался среди хлама с потухшей трубкой в зубах, презрительно кривился, слушая Федора:

– Стадо скотов.

– Гений, возвысившийся над толпой, не изменился, – усмехнулся Федор.

– А ты по-прежнему щеголяешь в штанишках Вече Чернышева? Слышу из твоих уст его ангельский голосок. Да, я осуждаю! Людей? Нет. Это не люди! Это глупые караси-идеалисты. Рыбье племя. Им бросили дешевую приманку – молодые… Они стаей кинулись на нее, клюют… Я не ходил и не пойду смотреть на эту пачкотню. Молодые… Кто? Эти иваны мышы? Да они никогда не были молодыми, они еще в чреве матери были расчетливыми старичками. Для них искусство – средство наживы. Подличают, подлаживаются, продаются за тридцать сребреников, иуды искариотские.

Голос Левы Слободко заглушал плач ребенка, доносившийся из-за перегородки. И в этом сердитом голосе не слышалось ни усталости, ни сомнений – по-прежнему несгибаемая правота непризнанного, прежняя фанатичность вождя-одиночки.

– Обругал – и душа спокойна. Легкий ты человек, – позавидовал Федор.

– А что прикажешь – хвалить?

– Разрешить проклятый вопрос: что есть истина?

– Для меня нет этого вопроса. Я знаю свой путь. Ты видишь, как к нему иду… – Лева Слободко обвел чубуком трубки захламленную, тесную мастерскую. – У жены на завтрашний день не осталось ни копейки денег, не на что купить хлеба, молока мальчишке. Я не знаю, буду ли я завтра обедать. У меня пять тысяч рублей долгу. Я не жалею, что у меня нет приличных штанов, нет ботинок, но, если ты мне дашь рублей пятьдесят, я возьму их без стеснения. И на них я куплю не молоко, не штаны, а краски и холст. Ты видишь, какова моя дорожка в искусстве. Мог ли бы я шагать по ней, не зная цели? Я знаю! И таких, как я, появится скоро много! И в конце концов нынешние караси-идеалисты начнут понимать и уважать нас. Они вспомнят, что их деды и прадеды бросали гнилыми яблоками в великие творения импрессионистов. Очнутся! Придет срок! Залог этому то, что осмеянные в свое время полотна Ренуара, Клода Моне, Сезанна вызывают молитвенное настроение у нынешних карасей-идеалистов. Великий Ван Гог при жизни был презираем, почему бы мне не разделить его участь?

Плакал ребенок, и Лева Слободко с разгоревшимся лицом, разрубая кулаком пыльный, пахнущий пеленками воздух, пророчествовал о своей великой миссии. И Федор в эту минуту даже готов был верить ему, завидовал его простой и бесхитростной убежденности – раз человечество признало Ренуара и Сезанна, оно непременно должно признать и его, Леву Слободко.

– Мы еще сойдем с мансард на землю. Нам еще будут посыпать путь цветами!..

– Ладно, – перебил его Федор. – Соловья баснями не кормят. Показывай, что ты готовишь для бессмертия.

Он ждал, что Лева Слободко царским жестом укажет на стены: «Смотри». Но Лева сказал значительно:

– Я тебе покажу две свои последние работы.

– Валяй.

Лева подошел к стене, повернул к свету широкий холст.

– Вот… – и отступил в сторону.

К удивлению Федора, на холсте были изображены не бесформенные абстрактные завихрения, а стилизованная домна с огненным ореолом вверху. Вокруг домны на коленях люди, у людей видны только пятки и туго обтянутые одеждой зады, голов нет.

– Называется «Огнепоклонники», – возвестил Лева.

Люди, распростертые перед раскаленным, угрюмо-гневным Молохом, люди без голов, без туловищ, состоящие из пяток и тупых задов, – и автор в непростиранной пижаме, с сумрачным торжеством ждущий удивления, восторга или возмущения, непризнанный гений, свято верящий в свое высокое будущее.

Чернильно-лиловые тона, и небо над домной – зловеще-красное, насыщенное губительным печным жаром.

– Ну? – напомнил Лева.

Что сказать? Сообщить, что угарно-красный колорит впечатляет, что от вида крупнозадой, безголовой толпы, распростертой ниц, невольно испытываешь какую-то опустошенность в мозгу, отупляющее равнодушие во всем теле. Сообщить это, порадовать его похвалой. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Гений в непростиранной пижаме, он тоже человек, и ему нужна похвала, возрождающая за спиной крылья. Только куда он полетит с этими крыльями?..

Федор молчал, Лева Слободко ждал.

Домна в зареве, молящиеся на нее люди, люди без голов…

Где-то в глубине времен, на более молодой и дикой Земле, в темном мозгу животных вспыхнула искра разума, долго тлела, готовая заглохнуть, и не заглохла – разгорелась. И этот медленно разгорающийся пожар по векам и тысячелетиям оставил свои следы: каменный топор, бронзовая мотыга, колесо, водяная мельница, паровая машина, автомобиль, домна, самолет… Изменялась жизнь, появлялись новые осложнения, неизвестные животному, прозябавшему в глухих сумерках разума. Кто говорит, что эти негаданные осложнения переносить легко и просто, что за них не приходится платить расстроенными нервами и кровью? Но автомобиль, домна, самолет – несчастье? Лева ждет ответа, от похвалы вырастают крылья, в какую сторону он хочет махнуть ими? Вспять, в утробу матери?

Лева Слободко ждал, и Федор произнес:

– Куда зовешь, пророк?

– Я не пророк, а художник, – холодно возразил Лева.

– А разве художнику чужд дар пророчества?

– Противопоказан!

– Между тем ты пытаешься пророчествовать.

– Нет, хочу ущипнуть, чтобы проснулись.

– Ты мне напоминаешь пьяного, который идет по улице, плачет, кричит с надрывом: «Дураки!» А по какой причине дураки, откуда это видно – самому неизвестно. Право, такое поведение со стороны выглядит не очень-то умно.

Лева потемнел лицом, сердито повернул холст к стене.

– Ты хочешь, – произнес он в сторону, – чтоб я указал готовые рецепты, как изменить мир. Не много ли?.. Достоевский или другой любой, на твой выбор, художник-гигант рецептов не дали.

– Но Достоевский указывал – и довольно точно, – что дурно в человеке. В самом человеке, а не во всем человечестве – разница. А ты ведь против человечества вообще, словно сам к какому-то сверхидеальному племени принадлежишь. Тогда уж ответь, что совершенней, что выше человечества, на кого мне, бедному зрителю, равняться? Вырезай язвы, но не уничтожай всего организма.

– Ладно, вы с Чернышевым были и останетесь для меня жителями другой планеты. Не поймем.

– Видимо, не поймем. Показывай вторую работу.

– А что толку? Чтоб лишний раз по скудости облаял?

– Показывай.

– Изволь, не убудет. Только свои высказывания держи при себе.

Лева повернул вторую картину, приставил ее к стене, сам сердито отвернулся, начал набивать трубку.

Вторая картина – маленький холст, сияющий нежными полутонами. На фоне ясного, чуть тронутого утренним золотом неба – огромные, как горы, как два пухлых гигантских холма, обнаженные женские груди, соски вызывающе торчат в поднебесье. А между грудями грубым крабом угнездился отливающий металлом пулемет. Он угрожающе направлен в лоб Федора.

– А эта как называется? – спросил Федор.

– Не все ли тебе равно? Ну, хотя бы – «Завоеванные высоты», – ответил Лева в сторону.

– Гм…

Не тронь, я это завоевал, мои высоты, позаришься – пуля в лоб! Женские груди, только груди – не женщина. Горы похоти, моя собственность, не смей сунуться! Завоеванные высоты… Откуда у Левы Слободко, крепкого парня, неплохого товарища, добряка по натуре, такое презрение к роду человеческому? В жизни Федор не замечал у него презрения, и самого Леву никто не презирал особо, мстить не за что и некому. Откуда?

Федор честно не высказал своего мнения, стал прощаться.

– Слушай, – пряча глаза, с усилием произнес Лева. – Ты, кажется, при деньгах, одолжи рублей пятьдесят.

Федор без слов вынул деньги.

Плакал, не унимаясь, ребенок за стеной. Эти деньги не пойдут ему на молоко, на них будут куплены краски…

А кожа женских грудей написана хлестко – душистая прозрачная голубая кровь гуляет в мягкой плоти. И раннее солнце ласкает эту кожу. Все-таки способен, сукин сын…

Федор шел к метро прокаленными тихими улочками. Они были пусты, только редкие прохожие спешили убраться от зноя.

Иван Мыш своими работами враждебен Федору, враждебен он и Леве Слободко. Лева Слободко – Ивану Мышу и Федору в равной степени. Федор, должно быть, враждебен им двоим.

К чьим работам в будущем выстроится очередь? И скоро ли она отвернется от картин Ивана Мыша?

15

Возле каждого художника, высок он или зауряден, всегда должны находиться рядом полпреды от племени зрителей, те, кому показываются работы, те, чьи замечания выслушиваются, и те – а это самое главное, – кто верит. Ходят легенды о художниках-отшельниках, непризнанных гениях, которые создавали свои шедевры в полном одиночестве. Непризнанные гении были, но абсолютных отшельников при искусстве не существовало. Непризнанным был Ван Гог, не признанным обществом, но не близкими. Его брат Тео и такой же отверженный Гоген, еще десяток других были для Ван Гога полпредами от грядущих зрителей. Наверно, то же самое можно сказать и об отшельнике Сезанне. Признания полпредов достаточно, чтобы фанатическая вера в себя не угасла.

Самым одиноким из всех, кого знал Федор, был Савва Ильич. Но даже у него были свои зрители, которые не обходили похвалой: «Ну, право, как взаправдашнее. Истово, как на самом деле…»

В пустоте гибнет любая страсть. В институте были все авторами и все зрителями. И если все переставали замечать твои работы – опускались руки, если восторгались – вырастали крылья.

Сейчас у Федора был всего один зритель, один, зато верный и преданный, – Оля. Более шести лет тому назад она увидела, как на пожелтевшем листе бумаги появилось ее собственное изображение – губы, сдерживающие рвущийся наружу смешок, лучащиеся из-под ресниц глаза. И уже тогда поразило… А потом новая встреча и новое чудо – гаснущие лужи на дороге вновь вспыхнули на куске картона. Счастливая минута, которая должна бы исчезнуть без возврата, вернулась и осталась навечно. А сколько еще чудес впереди и как интересно их ждать!

Вече Чернышев сказал: «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Федор даже не догадывался, что Оля подхлестывает его, за мольбертом забывал ее, как забывают о воздухе, которым дышат.

Пришло письмо из Одессы, от Олиной тетки. Тетка давно звала племянницу к себе, Оля давно обещала приехать. А если ехать, то сейчас – через двадцать дней у Оли начнутся занятия в институте. Ольга Дмитриевна сказала дочери – поезжай. Федор проводил Олю на вокзал…

Он вернулся в пустой дом. Ольга Дмитриевна была на работе. На стене сиял свежими красками этюд, который он закончил сегодня утром, – поле с дорогой, как всегда, в сумеречных тонах. Оля про него сказала, что он «дымит».

У порога стояли Олины босоножки-танкетки. Казалось, что они еще хранят тепло ее ног. И Федор подумал – эти босоножки будут стоять без движения полмесяца.

Он подошел к стене и оторвал листок календаря – все на один день меньше.

Решил вскипятить себе чай. В кухне на гвозде висел фартучек Оли, она надевала его каждый раз, когда возилась у плиты, – тонкая, гибкая, с ловкими руками, светлые короткие волосы падают на щеки.

– Федор, идите пить чай.

И даже вздрогнул – так отчетливо представил ее голос.

Не дотронулся до чайника, вернулся в мастерскую. Этюд дороги… Он и, верно, дымит, истекает парной влагой…

Она сидела вот в этом кресле…

Потом она взяла в руки книгу. Книга здесь – открыта на той странице, на которой отложила ее Оля.

Оли нет, а дом заполнен ею. Никогда не чувствовал ее так близко, когда была рядом.

И Федор решился на эксперимент. Он еще не прибегал к нему по доброй воле. Он стал вспоминать…

Узкая красная юбка, стреноживающая крепкие ноги, стук каблуков, замирающий где-то у верхних этажей, вспомнил двор, глядящий освещенными окнами, бледную звезду над крышей, голос скрипки и голос из репродуктора… Он вспоминал и смотрел на босоножки у порога, и его снова тянуло к календарю оторвать листок.

Он помнил московскую Нефертити, как звезду, как скрипку, как смех детей. И поднятый из разворошенной памяти стук каблуков уже не вызывал в нем знакомого тоскливого одиночества, тревожного бессилия…

Одиночество он испытывал при виде неостывших босоножек, забывчиво брошенных у самого порога.

«Вот так так! – удивился он. – Не действует».

Федор сел в кресло, где утром сидела Оля.

«Вот так так… Что ж ты, брат, – сам от себя тайком?»

Он кривил душой; тайком – нет. Она ему понравилась уже в ту минуту, когда бежала на звонок к калитке: загорелые колени играют подолом сарафана, легкие ноги едва касаются травы…

Это ее глаза, распахнутые на закат, заставили снять с плеча этюдник и… остановись, мгновенье!

Уже после первой встречи спешил к ней, постарался побыстрей расстаться с Верой Гавриловной.

Каждое утро, возвращаясь с этюдов, радовался – увидит, сядет напротив нее за чайным столом…

Она была рядом. Они чопорно называли друг друга на «вы». Он в мыслях не заглядывал вперед, оскорбился бы, если б кто ему намекнул, куда тянется прямая от их встречи. Рядом – значит, все в порядке.

И был слишком занят собой. Ответственейший момент в жизни – быть или не быть, остаться в неудачниках или вознестись! Она рядом, можно подумать и о себе.

Сейчас оглушен открытием: «Вот так так…»

Босоножки брошены у порога не навечно. Каких-нибудь пятнадцать дней, всего пятнадцать, и он услышит, как стучат эти босоножки по истертым каменным ступенькам крыльца.

«Вот так так…»

Для того чтобы оторвать еще один листок календаря, нужно проспать ночь, прожить утро, длинный день, только вечером можно протянуть руку. Один листок оторван, осталось четырнадцать…

Вечером с работы пришла Ольга Дмитриевна, стянула с волос косынку, сказала непривычно ласково:

– Давайте, Феденька, пить чай…

И они пили, беседовали. Федор возмущался выставкой, она говорила о том, как у больного во время операции остановилось дыхание. Ее не интересовали проблемы изобразительного искусства, Федор ничего не понимал в трахеотомии, но вдвоем было уютно, тянулись друг к другу.

Утром Федор начал писать эскиз – черновой набросок будущей картины. Этюды глядели на него со стены. Каждый этюд – открытая и заученная строчка, из строчек складываются поэмы. Черновой набросок… Пепельно освещенное небо, по колено в нем шагают солдатские ноги. Эскиз он выдал залпом, вечером протянул руку к календарю, оторвал листок, вот и нет дня.

Босоножки на прежнем месте ждали хозяйку.

16

Он трижды переписывал эскиз, пока тот не засветился внутренним пепельным светом. Военный поход, ноги, заплетающиеся от усталости, и извечно покойный утренний свет – об этом и должна петь скрипка в руках пленного солдата.

Ушла неделя – семь листков календаря.

На ремонте дороги, неподалеку от поселка, работало воинское подразделение. Шел дождь, дул порывистый ветер, солдаты были одеты в шинели – осень пришла раньше обычного. Федор несколько часов простоял в стороне, ловил движения, ракурсы фигур, складки шинелей. Даже складки… В одежде человека, не стоящего манекеном, а живущего, есть особая поэзия, старые мастера знали это, пользовались этим. В самые первые часы начинающему художнику преподносят – избегай мелких подробностей, обобщай их, боже упаси, не увлекайся складками. Но для того чтобы обобщать, нужно знать. Грубые складки серого сукна, в них – простота характеров, тяжелая прямолинейность солдатской судьбы, суровый быт, где постоянным жильем является шинель – крыша и стены, печь и постель. В таких случаях складки одежды говорят о жизни не меньше, чем ископаемая архитектура о культуре погибших народов.

Молодой лейтенант, из тех, кто пришел в армию уже после войны, подошел к Федору с требовательно-каменным лицом:

– Что вы тут записываете?

– Ничего. Рисую.

– Ваши документы!

– Пожалуйста.

Лейтенант повертел в руках паспорт, вгляделся в справку от Союза художников – единственное, чем тот наградил Федора, не допустив пока в свои ряды, – внимательно перебрал все рисунки, со вздохом протянул обратно. Лейтенанту очень хотелось поймать шпиона, но документы в порядке – под шпиона не подходит.

А из календаря на стене вечером сорван новый листок.

В старом доме, где поколение сменялось поколением, на чердаке скопилось много хлама. Среди него Федор нашел старую скрипку, без струн, без смычка. Она его вполне устраивала – на картине может играть и скрипка без струн. Протер ее маслом, темный лак заиграл на свету…

Но одного инструмента мало, нужны подходящие руки, которые бы играли на нем.

В дом, где жили две женщины, издавна наведывался старик, истопник поликлиники Антон Иванович. Он брался за все работы: падает изгородь – поставит новый столб, протекает крыша – кряхтя, лезет наверх, латает рубероидом, осела дверь – подтесывает, подгоняет, оставляет после себя кучу мусора. В последнее время Федор сам подпирал изгородь, латал крышу, но старик по привычке наведывался.

– Как живете-можете?

Не спеша снимал кепочку, заправлял на макушке остатки волос сведенными негнущимися пальцами, нос дряблой репкой торчит из продубленных морщин, маленькие глазки смотрят лукаво и доброжелательно. В Федоре он уважал мастера, способного сделать то, чего он, старик, не может.

Подолгу разглядывал этюды, вздыхал:

– Да-а, дело тонкое… Ишь ты.

– Послужи искусству, – попросил его Федор.

– Отчего не послужить. Я всю жизнь служу. Можно и искусству.

В его руки и вручил Федор скрипку, руки темные, с въевшейся угольной пылью, раздавленные лопатой, руки с железными негнущимися пальцами, которыми старик мог починить даже дамские часики.

За два сеанса Федор написал портрет с упором на руки и на скрипку. Старик был доволен:

– Я – вылитый. Ишь, Ванек взял не свой горшок. Со скрипочкой…

Доволен был и Федор, они вместе распили бутылку.

Федор много слышал в Матёре о тех, кто подался в город, бросил землю. Отец о таких говорил только с глухой враждой. И вот сейчас с Федором сидел один из беглецов – смоленский мужичок, из такой же, как Матёра, деревни Волок. Тоскует ли он по земле? Должен тосковать, должен помнить и медовый запах клеверных полей, и золотисто-жидкую дымку над цветущей рожью…

Нет, Антон Иванович не тосковал.

– Человек на чем стоит? На ногах. А нога, брат, шаткости не терпит, ей дай опору. Без опоры ноги мешают, тут уж крылья расти. Вот и я крылышки выпростал, птицей стал. И сыновья все повылетели. В деревне-то, считай, ныне и нет нашего корня.

– А здесь у тебя опора крепкая?

– Крепкая не крепкая, а нашел местечко ногу поставить. Что моя нога – сыновья встают на обои. Мы вот еще домишко огорюем, не избу с полатями, – сами мастера.

И уловил во взгляде Федора осуждение, замучился морщинками у глаз:

– Ты и сам того – крылышками махнул. С кисточки-то, поди, каша погуще, чем с плуга. Кисточка тонка, но тоже костылек для ног. Главное – оп-по-ра!

Федор промолчал. Еще неизвестно, насколько прочная опора, которую он выбрал. Неизвестно, получится ли картина, неизвестно, примут ли ее на выставку, неизвестно, признают ли, будут ли платить на кашу – ничего не известно, висит в воздухе. И это может длиться всю жизнь, и не бросишься ради густой каши искать нешаткое место – отравлен.

До намеченного числа в календаре оставалось три листка, Федор водрузил на мольберт заветный холст.

Привычное ощущение нетронутой поверхности – картина-мечта, вызубренная наизусть, как таблица умножения. Она вместит в себя десятки этюдов, сотни набросков…

Кусок угля провел первую линию – итак, начато.

Три дня до приезда Оли. За эти три дня он сделает рисунок углем, успеет пройтись жидкой краской, закрепит… Федор не любил скрупулезно разработанного рисунка под живопись – он сковывает, кисть должна свободно жить, ей нужны лишь отправные точки, а не жесткая схема. Трех дней хватит.

Оля давно мечтала увидеть начатую картину. Так вот она – начата!

Сумерки. Федор отложил кисть в сторону. В полутемной комнате белел просторный холст, на нем проступают застывшие фигуры, ноги, косые полосы, рваные штрихи… В привычной комнате, среди примелькавшихся вещей – что-то чужое, странное, словно видение из жизни другой планеты. Две фигуры на переднем плане, ноги вверху, погруженные в небо… Пока все условно, еще изменятся фигуры, наверняка иначе станут шагать ноги…

Рука протянулась к календарю. Последний листок! Завтра!

Он так много думал о ней, что она стала представляться какой-то особой, не похожей на других – небожительницей. Почему-то казалось, что на вокзале среди толпы она будет светиться, все кругом, пораженные, станут оглядываться.

А он даже не сразу разглядел ее у вагона. В легкой косынке, в наглухо застегнутом пальто, кажется ниже ростом, до обидного простоватая, люди равнодушно не замечают ее. Но она повернулась в его сторону, еще не видя его, и он разглядел ее лицо, милое, озабоченное, чуть-чуть забытое, чуть-чуть не похожее на то, какое представлял, – обдало жаром, расталкивая народ, бросился:

– Оля!

И она вздрогнула, стала очень серьезной и строгой.

– Федя… – Почему-то удивленно сказала: – Вот вы какой!

А всего-то прошло пятнадцать дней, всего пятнадцать! И приехала от тетки из Одессы, не с фронта.

Но все сразу стало необычным. Необычно шумен вокзал, необычно криклива и радостна толпа – смеются, обнимаются, целуются, плачут от счастья, дарят цветы. И пришла в голову мысль: удивительное место – вокзальный перрон, на нем с каждым приходящим поездом – людской праздник. Великое счастье встретить близкого!

Оля охнула, войдя в столовую:

– Начал!

Он того-то и ждал, к этому-то много дней и готовился.

У порога лежали босоножки. Оля тут же надела их, раздался знакомый стук по комнатам.

Федор по привычке протянул руку к календарю и опустил – пусть висит. Нет нужды торопить время.

17

Утром пили чай у начатой картины. Оля еще не могла прийти в себя. С Ольги Дмитриевны сошло праздничное настроение – на лице привычное спокойно-суровое выражение, она уже мысленно была на работе. Темный облегающий костюм, глухая белая блузка до подбородка, застегнута каждая пуговица – так одеваются педантичные старые девы или женщины-службисты, заменившие наряды раз и навсегда принятой формой.

Оля радовалась, что Федор много сделал. Ольга Дмитриевна прервала ее:

– Ему бы следовало сделать небольшие каникулы. Говорю как врач.

– Он и правда плохо выглядит, – упавшим голосом согласилась Оля.

– Бросьте на время и отдохните.

– Не могу, – ответил Федор.

– Почему?

– Буду сходить с ума.

Ольга Дмитриевна осуждающе покачала головой:

– Сколько энергии, сколько сил растрачивается людьми и…

– И?.. – насторожилась Оля.

– И для чего?

– Но разве это не важно, не нужно? – возмутилась Оля.

– Сейчас? В наши дни?.. Сомневаюсь. Если б эта упорство направить на другое…

– Например, пахать землю, – подсказал Федор. – Это мне уже говорил мой отец.

– Он, наверно, не так уж далек от истины…

– Мама! Свою-то работу ты не считаешь бесполезной?

– Моя работа… Нас много, но нас не хватает, мы выбиваемся из сил, лечим, лечим, а болезней не убывает. Вот бы куда бросить силы! Мне порой кажется, что вот уж без малого тридцать лет я отчаянно сражаюсь с гидрой, срезаю ей головы, а они растут. А почему? Да потому, что люди нередко живут еще по пяти человек в комнатушках на шести квадратных метрах. Отсюда – грязь, анемия, неврастения, пьянство, травмы при драках. Жизненно необходимого нет. А полные сил, с избыточной энергией члены общества, получившие высшее образование, или совсем не производят никаких ценностей, или, простите, вроде вас производят ценности эфемерные. Ваш отец говорит – пахать землю?.. Нет, быть агрономом – инженером, техником, ученым-экспериментатором! Великий отряд интеллигенции, творящей то, что практически нужно сейчас, сегодня. Вот тогда-то придет быстрее тот день, когда, как хлеб, как воздух, понадобятся ваши картины. А пока… Пока рано… Вы создаете самолет, когда еще не изобретен ткацкий станок. Берегитесь! Время мстит торопливым.

Ольга Дмитриевна отодвинула от себя пустую чашку, собиралась уже подняться из-за стола. Но Федор переспросил:

– Великий отряд, служащий народу?

– Да, служащий, да, сгорающий для него, да, отряд образованных людей, понимающий насущные задачи и решающий их.

– Как он велик, этот отряд?

– Чем больше, тем лучше.

– А все-таки – максимально? На двести миллионов населения – сколько вы прикидываете?

– Десять миллионов, двадцать… Не знаю.

– Значит, один человек будет понимать задачи, решать их, а десять или двадцать – не понимать?

– Их дело – заставить других в конце концов понять.

– Ага, понять! Тогда почему вы отвергаете искусство? Язык искусства – что может быть впечатлительней, ярче, действенней? Самые логические, самые умные, но отвлеченные высказывания не смогут идти в сравнение по силе воздействия. Вы отсылаете искусство в прекрасное будущее, а оно, пожалуй, нужней нам – сегодня.

– Ну как, мама? – спросила Оля, с ласковой ехидцей заглядывая ей в глаза.

Ольга Дмитриевна помолчала.

– Заставить понять… – повторила она. – Заставить… можно только через что-то материальное. В моем отделении нянечка ворует обеды у больных, я ее пробовала воспитывать. А она получает такую мизерную зарплату, так изворачивается, чтобы свести концы с концами, что не так-то легко ее воспитывать – сам воспитатель поставлен в сомнительное положение. Прежде чем воспитывать, все-таки надо накормить человека, одеть, обуть, поместить в приличное жилье. А ваше искусство этого не дает. Невольно вспомнишь пословицу: «Сухая ложка рот дерет».

– Вы хотели перевоспитать нянечку, одну нянечку в отрыве от всех. Если весь род людской воспитывать от нянечки к нянечке, поодиночке, в розницу – вряд ли будет польза.

– Все-таки дайте сначала всем хлеб с маслом, потом воспитывайте.

– Но чтоб добыть этот хлеб и масло, чтоб правильно их распределить, нужно определенное сознание. Все-таки придется начинать с изменения человека. Простите, но такие подвижники вроде вас, пытающиеся заманить народ в прекрасное будущее куском хлеба, густо намазанным маслом, – утописты. Они походят на невежественного врача, который собирается вылечить оспу, делая припарки к наружным болячкам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю