Текст книги "Свидание с Нефертити"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Он отдал институту лишь свое громкое имя, всеми делами занимался его заместитель, высокий, вызывающе красивый мужчина с бледным лицом, красноречиво выражающим нейтральность. Никто не мог сказать, почему он является заместителем директора института живописи, так как к изобразительному искусству не имел прямого отношения. Но директор предоставлял ему полную свободу.
Директор, помимо директорства, был действительным членом Академии художеств, председателем комиссий и жюри, распределяющим блага среди художников, частым полпредом за границей по делам культуры.
Студенты, с бесцеремонной горячностью ниспровергавшие авторитеты, порой отзывались о нем весьма снисходительно. Но о многих ли художниках студенты отзывались похвально?! По их общему мнению – в искусстве упадок, жди очередного взлета, а взлет совершит нынешняя молодежь – они!
Федор рассчитывал, что и этот маститый, прославленный художник, их высокий директор, тоже ждет взлета и, наверное, от души будет радоваться успеху тех, кто только что взялся за палитру.
У Федора же как раз работа идет удачно. Федор со счастливым холодком на сердце следил за директором, заранее рассчитывал на похвалу, заранее был благодарен…
Директор шагнул вперед и не спеша, молча пошел среди мольбертов.
Но Федор не знал сложной и противоречивой жизни этого человека.
Он трудно начинал, он испытал на себе презрение, знаком был с отчаяньем.
Он учился в голодное, неустроенное время, грузил дрова, малевал вывески нэпманам, получал осьмушку хлеба, щеголял в австрийских обмотках. Считают, что любить природу можно лишь тогда, когда живешь бок о бок с нею. Его детство прошло на большой железнодорожной станции, среди откосов, заваленных кучами шлака, среди бараков и обшарпанных теплушек, паровозной копоти и чахлых палисадников. Но, наверное, потому он с болезненной остротой чувствовал красоту тенистых опушек, лугов в брызгах ромашек, речных заводей, покрытых не машинным маслом, а плотами кувшиночных листьев. Первые его пейзажи поражали какой-то грозовой лиричностью, где солнце воевало с туманами, зелень была окружена испарениями.
А в то время многие считали – фабричная труба, чадящая в небо, красивее плакучей ивы. Громкоголосые поборники нового искусства в знак солидарности с рабочим классом облачались в рабочие блузы, какие никто никогда из рабочих не носил. Они безоговорочно определяли, что нужно для народа и что не нужно, призывали ломать все старое, возводить на руинах новое. Только как выглядит это новое, никто толком не знал.
И шли годы, мастерская заставлялась пейзажами, не хватало денег на хлеб и краски. Его, бывшего рабочего парня, глашатаи нового искусства в рабочих блузах не пускали на выставки, находили в его работах «старорежимный дух». И копилась бессильная ненависть… Нет, ненависть не ко времени, не к эпохе, не к людям – к новым течениям.
Он написал картину «Первый трактор». Тут была дань тому, что любил, – голубые дали, пожухлая стерня, взметнувшиеся в небо грачи, – но был и трактор – символ индустриализации, трактор, за которым бежит по полю высыпавшая с мала до велика деревня. Удалось выразить удивление и восторг, настороженность и косное крестьянское недоверие: «Не-ет, керосином земля пропахнет… Не-ет, не будет родить…» Он не отступил от своей манеры, но на выставку пропустили. Недоброжелатели снова повторяли знакомые слова о вчерашнем дне в развитии искусства, об избитых канонах… Печать же похвалила работу.
Говорят, успех придает уверенности, укрепляет силу. Но успех порой порождает и страх. А вдруг да случайность, не наступит ли после пира похмелье, эти критики, вопящие о вчерашнем дне, не втопчут ли в землю по уши? Будь начеку, нельзя ошибаться, бей в яблочко!
Подошел съезд колхозников-ударников. Газеты писали о нем: «Открывает новые горизонты… Историческое событие…» Историческое?.. А что может быть благородней, чем увековечить саму историю? Но съезд – не очень-то благодарный объект для живописи. Однако писал же Репин заседание Государственного совета. Большое полотно «Колхозные делегаты приветствуют товарища Сталина» создавалось поспешно. Жизнь не ждет – собираются новые высокие совещания, их тоже именуют историческими, нельзя оставаться в хвосте. В нем жил страх, но страх ответственности перед временем и страх перед ошибками – никак не шкурный.
Он поспел вовремя, на выставке его картине отвели самое видное место, газеты усердно хвалили и – ни одного слова в осуждение. Недоброжелатели молчали…
Но прошли газетные статьи, исчезли с лотков журналы, печатавшие цветные репродукции «Колхозных делегатов». Нависла тишина, вкусившему славу грозило забвение. И он гнался за временем с палитрой в руках.
В стране развивалась авиация, по всей стране пели: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо серпа – пламенный мотор…» Он создал большое полотно: «Товарищ Сталин на празднике авиации». В синем небе – парашюты, солнце заливает трибуны, улыбающийся вождь в белом кителе…
И снова успех, снова газеты писали о нем, снова журналы печатали его картину на цветных вкладках… Его выбрали академиком, его выдвигали в руководство…
Он уже по опыту знал, что газеты пошумят и смолкнут, – надо снова заявить о себе, надо спешить… Вечная погоня. Временами приходила усталость, тянуло на забытые грозовые пейзажи, на безыдейные кущи, на болотца, подернутые туманом. И он знал, что за спиной шепчутся завистники: «Ни капли таланта, официозен, как газетная передовая…» В книге отзывов на выставке кто-то оставил по его адресу запись: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней».
Нет, он пишет не для того, чтоб получить милостыню, он охотнее писал бы лирические пейзажики, но приходится «наступать на горло собственной песне», он поет, что нужно, он подвижник – и не любят, шипят трусливо за спиной, а в глаза-то хвалят! Прошла пора, когда он безропотно сносил презрение, теперь он силен, влиятелен – берегитесь!
Он не упускал возможности, чтоб при случае показать свою силу. Нет любви, нет уважения, так пусть хоть относятся с почтением. И он со всех сторон был окружен этой почтительностью, холодной, негреющей, постоянно напоминающей: не оступись – от почтительности не останется и следа, не ошибись – тебе не простят ошибки!
Жизнь сложилась отлично – прославлен, почитаем, по всем признакам баловень судьбы. Но почему-то постоянный страх и подозрительность росли год от году…
Обремененный грузом этой сложной жизни, он, молчаливый, спокойный, с сознанием собственного достоинства, шел между холстов молодых художников, самых молодых из всех, кто находился под крышей вверенного ему института.
Среди других ждал его у своего холста Федор Матёрин. Он в эти минуты верил в свою силу, нисколько не сомневался в том, что и директор с радостью поверит в нее.
Директор глядел на холсты, а не в глаза людей. Он не заметил взгляда Федора. Он просто остановился у его мольберта и углубился в работу.
Лицо директора, крупное, грубое, подкупающе простонародное, с языческой суровостью в складке плотно сжатых полных губ, было непроницаемо, и со стороны казалось – под этой непроницаемостью скрываются высокие, мудрые мысли, недоступные заурядным людям.
Он сразу же заметил – есть робость, есть дробленность от неопытности, но есть и какая-то весеннесть цвета, легкость, чистота, внутренняя слаженность, то особенное, что дается только «от бога». Он вглядывался и вспоминал, что когда-то давным-давно радовался такой же внутренней слаженности на своих холстах. Давным-давно, и ему стало больно, что это прошло, что вряд ли придется испытать такую наивную радость и гордость за самого себя. А этот парень сейчас радуется… И он подумал о том, о чем всегда думал в последнее время, когда видел более или менее талантливые работы: а как этот парень относится к нему? И кто знает, не такой ли вот самоуверенный юнец оставил запись в книге отзывов: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней»? Что они знают, эти слепые котята? Какое имеют право судить его, прожившего долгую жизнь, все испытавшего, через все прошедшего, добившегося признания не просто трудом, а даже тем, что «наступал на горло собственной песне»?! Он придирчиво искал просчеты на холсте, находил их и получал удовольствие.
Он молча отвернулся и наткнулся взглядом на холст Ивана Мыша.
– Что это?.. Чему вы учитесь, молодой человек? Живописи или раскрашиванию картинок? – Голос у директора был сиплый, резкий, преувеличенно раздраженный.
Иван Мыш, с позеленевшим лицом, вытянутыми в ниточку скопческими губами, стоял по-военному навытяжку, с высоты своего роста преданно ел директора глазами.
Возле Федора появился Валентин Вениаминович, взял осторожно за локоть:
– У вас хорошо идет… Очень хорошо…
Валентин Вениаминович еще никогда не бросался такой похвалой, самое большое в его оценке было: «Неплохо…» У Федора создалось впечатление: он искупает похвалой незаслуженное молчание директора.
21
Иван Мыш всегда жил особняком, не влезал в споры, не участвовал в выпивках. У него последнее время водились деньжата, но он прибеднялся. Приходил откуда-то со своих вылазок явно сытый, с маслянистым, довольным блеском в глазах, прятал в чемодан какие-то свертки, глядел сочувственно на Федора – тот обычно валялся на койке, глушил голод табаком, – неискренне вздыхал:
– Тяжело живем, тя-же-ело-о… – Молчал, ждал ответа и, дождавшись, добавлял: – Но ничего, переживе-ом.
А Федор бесцеремонно просил:
– Дай двадцатку взаймы.
– Ты уж брал…
– Брал.
– Ну и?..
– Ну и приплюсуй.
Иван Мыш, явно сожалея, что начал опасный разговор, лез в карман, доставал бумажник, точно такой, какой когда-то подарил Леве Православному:
– За тобой теперь – сто семьдесят три рубля.
Федор натягивал шинель, шел обедать.
Сейчас Иван Мыш почти силой потащил Федора в полуподвальный ресторанчик. Перед входом Федор счел нужным выяснить отношения.
– Первое: денег у меня нет.
– Да господи!..
– Второе: взаймы на выпивку у тебя брать не буду.
– Уж ладно, я тебя как друга…
– Третье: Вече имеет дурную привычку – ставить плохую закуску, – пример с него не брать.
– И за кого вы меня принимаете? Эх, Федька! Почему вы все меня не любите?
– Дальнейшее выясним за столом. Пошли.
Они заняли столик в углу. Иван Мыш был на удивление щедр – стол ломился от закусок.
– У тебя есть родные? – спросил Иван.
– Старики живы.
– А у меня никого. Отца-то я и не помню… Мать при немцах померла. Сестра где-то есть, намного меня старше, еще до войны замуж вышла. Где она?.. Поди узнай, война разбросала… Никого, Федька, никого. И друзей тоже нет… Да и не было… В четырнадцать лет мать послала меня работать, учиться на штукатура… Поработал и бросил, не по мне. Поступил в граверную мастерскую. Деньги завелись – приоделся, на дивчин уже заглядывался… Только заглядывался… Я же вон какой видный, а робкий… Студию посещал… А тут война… В войну мне повезло, что скрывать, в армейском клубе сидел – не хлебнул… Вот теперь вышел… Жить-то я умею, деньги всегда заработаю, у меня сам знаешь какие руки. Туфли модельные шить могу, по серебру любой узор и по дереву. Деньги – что, я человеком хочу быть! Человеком! Давай выпьем…
– Давай.
Выпили.
– А как ты понимаешь – человеком? – спросил Федор.
– Как?.. Это мне трудно сказать в двух словах. Вот, к примеру, среди штукатуров я сразу выдвинулся, потому что не хуже мастеров дело усвоил. А вот ни мастера не любили, ни ребята. Не то чтобы пакости какие кто делал – нет, а вроде как вы… Все в куче, а я в стороне. Ушел в граверную, меня всегда тянуло к тонкому делу, штукатурство – грубость… В нашей граверной мастерской и всего-то было три человека, все трое старики, я их в первый же год перешиб… Я шкатулочку вытравил, ночи напролет сидел, рисуночек подобрал на крышку и по бокам узорчик, на вид простой, а кто понимает, сразу хватаются, оглаживают да ощупывают. Шкатулку я подарил председателю правления – мастерская-то при артели была, а председатель – всему голова. Боялись меня задирать, а так – все в куче, а я в стороне… И в армии… Назови меня тыловой крысой, от тебя снесу. Но рядом-то со мной тогда такие же тыловики сидели, им передо мной чваниться нечем. А вот – все в куче, а я в стороне… Ты спрашивал, как понимать – человеком? А чтоб уважали, чтоб признавали, чтоб считались, из кучи в сторону не толкали. Вот что.
– Живи в куче с нами. Мы тебя не толкаем от себя, – сказал Федор.
Иван Мыш ответил не сразу, глаза блуждали по тарелкам.
– Не толкаете и не принимаете.
– Сам виноват.
Иван Мыш встрепенулся:
– В чем?
– Хочешь на откровенность? Скажу.
– Обожди. Давай выпьем.
– Давай.
Снова выпили и закусили. Федор поднял голову:
– Слушай…
– Ругать будешь? – робко спросил Иван.
– Не ругать, а говорить, что есть. Так вот, слушай…
– Давай выпьем.
– Не слишком ли часто?
– Ну, я выпью один.
– Пей.
Иван Мыш опрокинул в себя стопку, мученически сморщился, пожевал огурец и таким же, как лицо, обреченно мученическим голосом выдавил:
– Говори…
– Помнишь, ты на тумбочке хитрый замочек приспособил?
– Помню.
– Могло кому-нибудь из нас прийти в голову запереть свою тумбочку на замок? Почему ты это сделал?
– Я же сразу снял его. Я же понял – нехорошо.
– Руки, друг, моют перед обедом, а ты поел грязными руками, потом спохватился, мыть бросился. Иной раз ты и вовсе руки не моешь, не догадываешься, что они грязные.
– Это как так?
– Ты подарил Православному бумажник…
– А что тут такого?
– Правда, что тут такого? Даже смешно: Православному – и бумажник для денег. Но ведь ты подарил ему в благодарность за хлопоты перед Вениаминычем. А уж в этом тонкая подлинка… Да, да, ты слушай, не мотай башкой. За твой хлеб-соль и водку я наговорю тебе пакостей… Тонкая, невооруженным глазом, не разглядишь. Православный по простоте души ее так и не понял, носился с бумажником как дурак с писаной торбой. А ты-то хоть понимаешь ее сейчас?
– Не понимаю, – уныло признался Иван. – Давай выпьем.
– Выпьем в свой черед, а теперь не перебивай… Православный делал для тебя без корысти, по-дружески, а ты не принял это как должное, ты, видишь ли, отблагодарил, как официанта. Выходит – дружбы не принял.
– Но это ж…
– Мелочь, хочешь сказать. Верно – мелочь. Дождь по капле с неба падает – да реки из берегов выходят. Бумажник, замочек, глядишь – замочек-то и защелкнулся, и ключик не подберешь… Все! Теперь выпьем… За то, чтоб без замочков!
– Выпьем.
Иван Мыш жадно опрокинул в себя водку, колупнул вилкой в тарелке, бросил со стуком вилку на стол, подался на Федора широкой грудью:
– Знаешь…
Глаза широко открыты, щеки бледны, губы вздрагивают.
– Знаешь… Я – сволочь. – Голос тихий, искренний, с глухой болью.
И, как в первый раз в коридоре института, Федору стало неловко, стыдно, даже немного страшно от такого признания.
И тем же голосом, с дрожью, с проникновением:
– Я – сволочь, Федя. Я сам себя ненавижу!
– Ну, ну… Я бы сам к себе добровольно такого слова не приставил… И другому бы не позволил.
– Давай выпьем… Ах, черт! Бутылка пуста… Официант! Официант!
Пока официант ходил за водкой, Иван Мыш сидел на стуле боком, напряженный, блуждал глазами по сторонам, время от времени морщился и вздрагивал. И Федор почувствовал, что он утерял свое превосходство над ним, почему-то стало неловко, почему-то испытывает какую-то смутную вину перед этим человеком, невольно жалеет его.
Официант обмахнул салфеткой без того чистую бутылку, поставил на стол. Иван Мыш пошевелился, провел вздрагивающей рукой по волосам:
– Меня, кажется, попрут из института.
– Не думаю.
– Я же условно принят, а сегодня директор на меня… Выпьем…
Федор не притронулся к пододвинутой стопке.
– Если ты позвал меня из расчета, чтоб я сходил и похлопотал перед Вениаминычем, то не рассчитывай. Откровенный по душам разговор и расчет – прости, это противно, – сказал он, глядя в лоб Мышу.
Тот с ужасом затряс головой:
– Что ты! Что ты! И не думал… Мне с кем-то нужно было слово сказать. Вот сегодня, сейчас!.. И спасибо тебе… Бей меня, не жалей! Спасибо, в ножки кланяюсь. Со мной не часто говорят в открытую-то… А институт… Может, и оставят, может, мимо пролетит. Знаю, что плохо пишу, хуже всех! Впервые в жизни не получается – не пойму даже почему. Я же умелый, я все равно возьму свое. Ты же знаешь мои руки…
В общежитии довольно-таки нагрузившегося Федора ждал гость. На койке вежливенько, на краешке, не теряя достоинства, сидел маляр Штука, вел чинный разговор с Вячеславом и Левой Православным.
– Ну, вот и он! Долгонько приходится ждать, долгонько. – Штука протянул руку лодочкой: – Будем здоровы. Ничего, веселенькие, а еще жалуемся, что живем туговато.
Федор хлопнул его по плечу:
– Вот так-то и перебиваемся. С новостями, вижу?
– Новостишки не из больших, так себе, среднего размеру. Коль не передумал, то будь как штык в субботу вечерком… по адресу… Да куда же он, к ляху, запропастился? Ах вот он, миляга…
– Буду как штык, не подведу.
– Ну а теперь – бывайте здоровы. И так задержался… Спасибо за приятную беседу.
– Чем богаты, тем и рады, – ответил Вячеслав.
Штука направился к двери, но так просто выйти ему не удалось, в дверях, покачиваясь, стоял Иван Мыш, высокий, широкий, как шкаф. Он печально положил свои громадные руки на плечи тщедушному маляру.
– Друг, – заговорил он проникновенно грустным голосом, – ты знаешь, что он… – Иван Мыш кивнул на Федора: – Он – великий человек. Здесь все – великой души… Один я сволочь. Презирай меня.
Маляр сначала растерялся, а потом осклабился, оглянулся.
– А?.. Шутник, право.
Лева Православный не без удивления заметил:
– Эти шуточки и для нас новость, старик.
Вячеслав спросил:
– Федор, как тебе удалось размочить Мыша? Маневр артиста.
– Я сволочь, друг.
– Не имею возможности согласиться. Разрешите пройти.
– Не держу, друг, не держу. Уходи, но помни – Федор Матёрин великой души человек! Он не пренебрег мной!
Освободившийся из лап Ивана Мыша, Штука вновь обрел достоинство, прежде чем скрыться за дверью, не без важности заявил:
– А я знаю, кого себе выбирать. Я наскрозь людей вижу!
– И ты великой души человек. Презирай меня…
– Шутник, право.
22
В тихом переулке – угрюмый дом, на четвертом этаже – тесная квартира из двух маленьких комнат, забитая вещами. Живут двое – мать и дочь, отец в отъезде, пользуются его отсутствием, чтобы сделать ремонт.
Мать, высокая, полная, в несвежем, обтягивающем необъятную грудь шелковом халате, кошачьи круглые и желтые глаза и юношеские усики над верхней губой. У нее величавые манеры и властный басок. Обметая полами халата кресла и дубовые ножки столов, она командует смиренно сопровождающему ее Штуке:
– Побелка потолка – раз. Окраска стен – два… В первой комнате, я думаю, цвет шоколада. Во второй – цвет морской волны… Сумеете?..
– Шоколада? – чешет в затылке Штука. – Можно. А не темновато будет?
– Посветлее, посветлее разведите. Эдак – кофе с молоком.
– Можно. А вот морскую волну, лях ее знает…
– Эдакую зелень в синеву…
– Можно. Только чистого цвета не добьемся.
– Постарайся, голубчик, постарайся. Грязных стен от вас не приму.
– Морскую волну?.. Выйдет с мутноватинкой…
– Не беда. А под потолком что-нибудь…
– Простая филеночка не дойдет?
– Хочется поживописней. Эдакие планки продают – под золото, для рамок…
– Багетики?
– Вот-вот, я куплю, вы прибьете.
– Можно.
Федор окидывает взглядом тяжелые столы, резной книжный шкаф, продавленные кушетки, истертые ковры – все давнее, десятилетиями вбиравшее в себя пыль. Теснота, захламленность, при больших окнах – скудность освещения. Цвет а-ля шоколад… Морская волна… В таких комнатушках стены должны быть покрыты чистым цветом, нельзя бояться яркости, а тут – морская волна… При тех красках, что есть, получится студень.
Взгляд Федора блуждает по потолку, по углам, по мебели и каждый раз возвращается к креслу у книжного шкафа. В нем, поджав ноги, угнездилась с книжкой дочь хозяйки. По тому, как она сидит, свернувшись, чувствуется в ее теле кошачья гибкость. Прямые короткие волосы закрывают лицо. Федору кажется, что он где-то видел ее. И чем чаще скользит его воровской взгляд, тем сильней крепнет уверенность – видел, встречал, но где, когда?.. Откинула рукой спадающие волосы, обнажился гладкий лоб… Гладкий лоб, точеный нос, черты лица чуть мелковатые. Нет, где-то видел ее!
В своей жизни Федор не так уж часто заглядывался на девичьи лица. В школе, в одном с ним классе, училась дочка начальника станции Римма Глушкова. У нее было белое подвижное лицо, черные волосы, падавшие челкой на лоб. Он долгое время не обращал на нее никакого внимания – девчонка и девчонка, много их, на переменах походя отпускал тычка – не попадайся под ноги человеку. В те годы страна только что отметила столетие со дня смерти Пушкина. Повсюду еще висели плакаты, на них – родня великого поэта, знакомые, вплоть до черного лика Ганнибала, Средь других дам в пышных платьях – жена Пушкина Наталья Гончарова. Федор как-то случайно вгляделся в нее попристальней. И вдруг подметил: Наталья-то Гончарова походит на Римку Глушкову, ну точь-в-точь, только прическа другая. Сначала это только забавляло – поди ж ты! Потом вспомнил, что жена Пушкина была светская красавица. Значит, и Римка красива, вот не замечал… И стал внимательней приглядываться к Римке – тонкие брови, глаза в синеву, белая прозрачная кожа. А пожалуй… И на перемене, если шла навстречу, он уступал дорогу, глядел в спину.
Спустя четыре года, уже на пороге десятого класса, он решился признаться ей в любви. В тот день цвела черемуха, шли весенние экзамены, они вдвоем отстали от компании, которая шла к речке Уждалице. Цвела черемуха, и белые блестки облетевшего черемухового цвета запутались в ее темных волосах, и глаза ее блестели ожидающе. Она уже догадывалась, что именно он хочет сказать. Но когда он произнес уныло неуклюжую и глупую фразу: «Ты знаешь, я, кажется, люблю тебя…» – она рассмеялась и убежала. А потом рассказала подругам, при встрече с Федором те хихикали. Быть может, он еще раз когда-нибудь повторил бы ей эти слова, но помешала война…
В армии ему нравилась почти каждая женщина, какую приходилось видеть. Больше всех – военврач санроты, румяная блондинка с широкой талией, очень смешливая. Когда смеялась, дрожало белое горло… Все знали, она живет с капитаном Весловым – комбатом-два. Веслова убило при переправе через Днепр, южнее Киева.
Несколько минут он был влюблен в госпитале. Несколько минут, зато сильно. Он лежал на операционном столе, толстый, лысый хирург искал в ноге Федора перебитый нерв. Ему подавала инструмент сестра – капризно припухшая верхняя губа, изумленные серые глаза. Федор ее заметил еще до операции. Сшивали нерв, боль пронзала от пяток до макушки все тело, во рту стоял горький вкус, лоб покрывался потом, время от времени сестра утирала его лицо концом простыни. Хирург, плешивый грубиян, поминутно кричал на девушку: «Не то! Что вы подаете! Я вас просил щипцы, вы мне еще подсуньте столовую вилку!» Федор ненавидел хирурга, оскорблялся за девушку, радовался, что она видит, какой он мужественный, – больно, но не издает ни звука. Он не простонал даже тогда, когда на распухшую, как бревно, ногу накладывали швы – тринадцать швов, а анестезия кончила свою силу, шили по живому, сквозь мясо продергивали нитки. Сестра концом простыни вытирала ему потное лицо, и где-то вверху плавали ее изумленно распахнутые глаза. Хирург скупо похвалил: «Терпеливый парень попался…» Он это произнес при девушке, и Федор простил ему хамоватость.
Женщину из деревни Волчок Федор не любил вспоминать. Ей было под сорок, она по-бабьи пожалела белобрысого старшего сержанта-постояльца, терпеливо сносила его неопытность в постели. Он даже не помнит ее лица, только осталось – от уставших глаз отходили морщины да ладони ее были жестки и шершавы, как изношенные подметки.
Эта ни на одну из тех, с кем сталкивался, не похожа. Но все равно, где-то видел…
Озабоченный Штука подошел к Федору:
– Ну, с богом, начнем помаленьку. Тащи вещи в ту комнату. Барышня, мы вас потревожим.
Она захлопнула книжку, проворно встала. Была она высока, по-девчоночьи худа, казалась плоской, какой-то бестелесной, как неприкаянные души обманутых девушек в иллюстрациях к старым романам с привидениями.
Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея – певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки…
И Федора ударило: так вот на кого она похожа – на Нефертити!
Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски.
– Ну, чего рот раскрыл! Берись! – прикрикнул Штука.
Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей.
Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок:
– Вот говорят – маляр. Маляр да сапожник – что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр – в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же – маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко – где ни показался, там весело…
– Оно и видно, – усмехнулся Федор. – Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело.
– Пока нет, а уйдем – веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь…
Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги.
– Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, – аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится – капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот – рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста – тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай…
– Чужим умом живи, – подкинул Федор.
– Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то…
– Ну а если видишь, он сам себе портит радость – по глупости, по незнанию?
– Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание – оно свято…
– Тебе приказывают – наведи морскую волну… Глупо?
– Не скажу, ума немного.
– А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр – особая профессия, он кисти соберет, после него – красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь.
– Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха!
– Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого – стыдно.
– Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать.
Штука сердито водил по потолку шалящей удочкой.
– Молодежь ныне зубастая – ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй – наговорят с три короба, не унесешь…
23
Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запоздавшиеся машины.
Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется – толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут – прошел день, оторвут листок календаря.
Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив – порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают.
Ему двадцать три года – проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость – это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил – не до того.
Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра…
А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной…
Он даже изменял ей, забывал временами, как живой живую. Да и как не изменить – виновата сама жизнь, слишком грубая, слишком жестокая, чтоб можно было верить – та есть, та существует. Раздувшийся на солнцепеке труп и ее губы – вместе, в одно время – нелепость, бессмыслица!
И тихий переулок, сумрачный дом, четвертый этаж… Нефертити двадцатого века живет не в царских покоях – в тесной квартирке с облупленными стенами, с потолком, который давно просит побелки. И ты перед ней предстал не в парчовых одеждах, не под звуки литавр – подручный маляра, латанные на коленях штаны. В двадцать три года не так страшны рубцы на теле, как неуклюжие заплаты на коленях. Латаные штаны – это почти уродство, это физический недостаток.
Снег лепится на карнизах слепых фасадов, снег усыпляюще кружится в воздухе. Похоронен под снегом еще один день жизни…
А день был особый – она пришла издалека, из тысячелетий, и он встретил ее. Особый день, но бесполезный – прошла мимо.
Латаные штаны – и Нефертити! Нет, чуда не жди, не случится.
Но чудо случилось, хотя и не такое, на какое рассчитывал Федор, – куда более скромное. Чудо свершилось незамедлительно.
У общежития, возле троллейбусной остановки, Федор увидел убеленную снегом одинокую фигуру, прячущую лицо в воротник пальто. Пробегая мимо, он узнал.
– Нина? Ты?
Печальный вздох:
– Я.
Нина Худякова – студентка одного курса с Федором.