355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Свидание с Нефертити » Текст книги (страница 6)
Свидание с Нефертити
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:37

Текст книги "Свидание с Нефертити"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

Летом он любил спать на повети. На сене разбрасывался старый отцовский тулуп. Запах сена, пыльный чердачный запах повети, запах тулупа – густой, овчинный – и легкий, горьковатый, щекочущий – табака. Когда-то этот тулуп был новым, его на зиму пересыпали махоркой, чтоб не ела моль. До сих пор запах этого табака сохранился. Тулуп мягко и ласково обнимает, прижимает к себе. Запах овчины и табака – отцовский запах, а объятия тулупа – теплые, материнские. Темно в повети, только сквозь щели прохудившейся крыши блестит случайная звезда, и бревенчатая поветь вместе с сеном, с крышей, с землей, со звездой мерно раскачивается – сейчас он уснет, властно и ласково обнимает его уставшее тело тулуп… Уснет, он счастлив, что может ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться…

И вдруг Федор стряхивает сон. Снег и черное небо… Нельзя спать. Сон и снег – смерть! Надо ползти. К своим!.. Какая тяжелая голова, какое неповоротливое каменное тело, как больно двигать руками. Руки подламываются, Федор тычется лицом в снег, снова приподымается и снова падает… Нельзя спать, если хочешь жить. Нить кабеля по серому снегу… Во рту пересохло, язык распух. Плодятся перед глазами рыжие расплывчатые пятна, плывут в сторону, пропадают, на их место появляются новые.

Федор ползет. Кажется, ползет. Выдерживают руки тяжесть головы… Выдерживают, но вот снова подламываются. Это ничего, они окрепнут, им нужно дать только отдохнуть…

И снова тело становится легким, оно само подымается в воздух, оно, кажется, плывет… К своим! Плывет само. Не надо ползти…

Жаркий летний день, на земле от деревьев пятнистая дрожащая тень – вызванивающие зайчики по траве. А в воздухе лениво плывет тополиный пух. Плывет над изгородями, над деревенской дорогой, над горячими завалинками под бревенчатыми стенами. Плывет тополиный пух, не желает ложиться на землю. А земля сверху близкая, знакомая. Как интересно глядеть на эту землю с высоты и лететь, лететь, плавно, лениво, не падая. Можно, как в трубу, заглянуть в черный колодезный сруб, можно пронестись над крапивными зарослями, можно миновать двор, пересечь грядки с капустой, на задах овраг, но и он не помеха… Река… Летишь над рекой, сквозь воду маячат песчаные косы, под ними – темная, загадочная глубина…

В эти секунды человек, стынущий среди заснеженной степи, на нейтральной полосе между своими и чужими, человек с перебитыми ногами, истекающий кровью, потерявший последние силы, – в эти секунды он счастлив.

Тополиный пух в летнем воздухе, тополиный пух над землей, обласканной солнцем.

А человеку неполных девятнадцать лет. Он еще не любил в жизни женщин, строил не дома, а убогие землянки, он баловался красками, но только баловался… Неполных девятнадцать лет, он ещё не успел стать человеком, он лишь мечтал им быть.

Тополиный пух гонит ветер…

Стыдливые зори над пасмурными лесами, слежавшиеся туманы под блеклой луной – счастливые откровения на холсте красками, знакомые губы Нефертити… Всего этого может не быть.

Плывет тополиный пух…

И коченеют на морозе руки…

Обшитый крупными листами фанеры потолок, запах йода, чей-то голос упрямо долбит:

– «Гвоздика»! «Гвоздика»! Отвечайте, «Гвоздика»!

Чуть скосил глаз – под потолком угол зеркала.

– «Гвоздика»! «Гвоздика»! Говорит «Лотос». «Гвоздика»!.. Черт бы их побрал! Не может же быть порыва…

Над самой головой обрадованное:

– Эге! Моргает!

Знакомое лицо – узкое, морщинистое, с пучками белобрысых бровей. Лицо морщинистое, но не старое, где он его видел?

– Ну как, дружба? Очухался?

Федор попытался подняться.

– Лежи! Лежи!

Но он уже успел разглядеть черный рояль, на лакированной крышке, как на полке, грязные котелки. И вспомнил, что морщинящееся в улыбке лицо – младший лейтенант Зеленчаков. На рояле Сашка Голенищев выклеивал одним пальцем веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…»

– Голенищев… Там… Он ранен… А Сивухин наповал…

Мопщинки распустились:

– Голенищев здесь. Вытащили, как и тебя.

– Где он?

Помолчал, ответил нехотя:

– За порогом. Ему теперь все равно где лежать.

* * *

Жарким августовским днем пятитонный грузовик затормозил посреди украинского села. С высоты холма, откуда сбегала дорога, это село с белыми хатками, утонувшими в зелени, казалось уютным, открыточно красивым. Вблизи же – на побеленных стенах оспины пуль и осколков, стекла выбиты, посреди дороги воронки, за зелеными купами деревьев прячутся пепелища.

Шофер грузовика выглянул из кабины, крикнул в кузов:

– Сыпьте. Дальше не везу.

Несколько солдат, подхватив тощие вещмешки, спрыгнули на землю, огляделись.

На площади, у колодца, обнесенного бутовым камней, толпились пленные – мятые суконные мундиры нараспашку, маскировочные в лягушачьих разводах костюмы, пыльные заросшие лица. Возле них, рослых, звероподобных на вид, – мальчишка с автоматом, круглая конопатая рожа, поблескивающая медаль «За отвагу» на затертой гимнастерке.

– Пасешь? – бросил ему Федор.

– Приходится, – важно ответил конопатый и ломающимся баском прикрикнул: – Шнель! Шнель! Хватит прохлаждаться.

Пленные покорно побрели по дороге, сгорбленные спины, болтающиеся руки, потухшие глаза, – все как один высокие, заматеревшие, за ними – вразвалочку, сплевывая через губу, парнишка, едва ль не подросток.

Пока Федор лежал в госпитале, отъедался, отсыпался, бегал в самоволку на костылях, шло время. Такие конопатые, моложе его, призваны в армию и уже обстрелялись, медалей понахватали.

А Федор так и не успел попасть в Сталинград, пленные немцы были для него в диковинку.

Через камышовые крыши хат ветер бросил на улицу листовки. Они легли на грязь возле колодца, догнали понуро бредущих пленных, обметая их пыльные шевелюры, усеяли дорогу. Ни пленные, ни конопатый парнишка не обратили на них внимания.

Федор поднял один зазывно белеющий листок:

«Родные подсолнухи зовут тебя!» Рисунок-виньетка: аляповатые подсолнухи выше игрушечной хатки. А дальше и читать нечего – сплошь фотографии, одна за другой рисующие райскую жизнь некоего Филиппа Сидоровича Лобуденко, сдавшегося добровольно в плен, получившего за это ферму, двух коней, пять коров, свинарник с цементным полом. Даже читать не трудись – все в наглядных картинках. Вот и сам Филипп Лобуденко в чистой рубахе. Филипп Лобуденко в той же чистой рубахе держит двух жеребцов, жеребцы спокойны, а их хозяин тревожно скалит лошадиные зубы. Филипп Лобуденко с женой в окружении свиней на цементном полу собственного свинарника…

«Родные подсолнухи зовут тебя!» А Федор помнит и другую лирику. Тогда они советовали: «Спасай свою жизнь, пока не поздно…» Потом тоном ниже: «Переходя к нам, не забудь захватить с собой котелок…» Теперь – жеребцы, породистые коровы, свиньи, и все в картинках, с припевом. «Родные подсолнухи зовут тебя!»

Идет время, ничего не скажешь.

Федор перекинул через плечо вещмешок, зашагал. В его походке была заметна порывистая раскачка – правая нога срослась, но стала на три сантиметра короче.

Федор шагал в соседнее село, где расположился штаб дивизии, в которой придется служить.

Идет время, но пока идет еще и война, до конца не близко.

Первое ранение Федора, первое, но не последнее. Он принес с фронта три нашивки.

Часть вторая

1

По улицам Москвы не торопясь вышагивал младший лейтенант – хлопчатобумажная гимнастерка, суконные полевые погоны, по кирзовым сапогам недавно прошлась щетка уличного чистильщика. Нельзя сказать, чтобы вид бравый.

Путь лежал из Судет через Европу в деревню Матёру. На пути стояла Москва.

Из деревни писали, что известие о Победе пришло на станцию вместе с ночным пассажирским поездом. Люди вываливались из вагонов, плакали, обнимались, носили на руках какого-то полковника, качали едущих из госпиталя солдат.

Платон Муха, маляр, писавший вывески, ходил в пляшущей, плачущей от радости толпе, носил в обнимку четверть самогона, держал в руке стакан, останавливал всех и предлагал:

– Ну-ка, пропусти за Победу.

И сам пил:

– Со счастьем великим, друг.

Какая-то старуха из деревни, притащившая корзину клюквы на продажу, зазывала:

– Родненькие, сюда! Родимые, ко мне идите! Касатики вы мои милые…

И сыпала стаканами мягкую, перезимовавшую ягоду в фуражки, в подставленные карманы, в бумажные кульки, каждому сообщала:

– У меня Ванюшку убило, сынка… Ванюшка мой на войне этой погиб… Люди добрые, вспомяните Ванюшку моего…

Ей пытались сунуть деньги, она отталкивала:

– Господь с вами, грех-то какой… Ванюшки моего нету, так уж вспомяните его добром…

И женщины с поезда плакали вместе со старухой о ее Ванюшке.

Если перебрать день за днем с глубокой древности всю историю России, не было счастливее дня, чем 9 мая 1945 года. Еще в самом начале войны Сталиным было сказано: еще несколько месяцев, полгода, в крайнем случае годик… Но шли месяцы, шли годы, а война не кончалась: голодные пайки, работа по двенадцать-пятнадцать часов в сутки, похоронные со свежей почтой, сводки о сдаче городов, и кажется – нельзя выдержать, вот-вот лопнут силы, но – выдержали. 9 мая 1945 года – оглянись в глубь веков – не было счастливее дня.

Федор находился в немецком городке. Этот город с окраин был не тронут, черепичные крыши торчали за кронами вековых вязов и лип. Каждое утро дома по улицам расцветали перекинутыми через окна спален пуховыми матрацами, а обыватели выходили на улицу, ловили взгляды русских военных и раскланивались:

– Гутен морген, гер официр!

С окраин город не тронут, а центр… Кучи кирпича и пепла; как гнилые зубы, торчат стены домов. В центре города уцелел лишь бронзовый памятник известному немецкому философу, имевшему честь здесь родиться. Философ сидел с раскрытой книгой на коленях, через книгу связисты перекинули телефонный кабель. Из одного штаба в другой шли по кабелю обычные армейские распоряжения, а бронзовый философ величаво и отрешенно вглядывался в этот кусок проволоки, старался понять его мировой смысл.

В центре города засели фольксштурмовцы, наспех собранные и вооруженные мальчишки, им приказали умереть, и мальчишки, воспитанные в добропорядочных немецких семьях, были послушны. Артиллерия на прямой наводке разнесла их и весь центр города, бронзовый философ-идеалист уцелел случайно.

На верхнем этаже уютного дома, где квартировал Федор, по временам раздавался рыдающий смех, смех, доходящий до судорог. Там жила взаперти фрау Хайзер, двое ее мальчиков были убиты в центре города, и она сошла с ума.

Город давно был взят, давно уже не раздавалось на его улицах даже одиночных выстрелов. Немцы вели себя благоразумно и предупредительно:

– Гутен морген, гер официр, – и старались заглянуть с улыбкой в глаза.

Но вот ночью под окном прогремела автоматная очередь, еще одна, еще, взлетела ракета, голубой яркий след окна поплыл по стенам. Федор вскочил, начал натягивать одежду и тут услышал захлебывающийся от радости вопль:

– Победа!

Кричали, обнимались, целовались, стреляли в воздух. Победа!

Старшина выкатил на средину улицы бочку вина, вышиб дно, заорал, обращаясь к темным окнам, за которыми прятались испуганные выстрелами и криками жители:

– Мир, фрицы! Эй, вылезай! Пейте! Радуйтесь! Мир!

До утра праздновали в покоях Федора. Старшина, бывший минометчик, крутошеий мужчина с изуродованной осколком щекой, пьянел и все больше удивлялся:

– А ведь выжили… Мы-то дожили, черт возьми, до этого дня!

Этот день… За спиной свист снарядов, трупы товарищей, и уже фашистские наводчики не направят в твою сторону ствол орудия, и танки с крестом не двинутся на твой окоп. Конец!.. Этот день гарантирует каждому жизнь. Что может быть святей такого дня!

Но день еще не начинался, занималось голубенькое весеннее утро в чужом городе, под чужим небом. Пили за Победу, а вверху корчилась в веселой истерике сумасшедшая фрау Хайзер, отдавшая Гитлеру двух сыновей.

Занималось утро, среди развалин горбился бронзовый философ. Он глядел на телефонный кабель, перекинутый по бронзовой книге, и силился понять что-то свое, далекое от людских радостей и бед.

На уцелевших улицах вывешивались флаги: красные, напоминающие о Победе, и белые – о капитуляции.

– Гутен морген, гер официр. – Обыватели этого благопристойного городка тоже, кажется, радовались.

И в это же время в глубине России, на станции близ родной Матёры, старуха оделяла незнакомых пассажиров с проходящего поезда перезимовавшей ягодой:

– Ванюшку моего добром вспомяните…

…Путь лежал в деревню Матёру.

И вспомнилось раннее утро, последнее довоенное утро. Вспомнилось дерзкое шлепанье сандалий по асфальту, сумрак, прячущийся под арками ворот, ночь, притаившаяся в окнах, солнце, ударившее в лоб самого высокого здания, – весь тот странный мир, где корни деревьев прячут за решетки, водой поливают камень.

Федор Матёрин вспомнил все это, когда набитый солдатами, офицерами, мешочниками, командированными, рабочими по вербовке поезд приближался к Москве. Стало грустно. У него есть прошлое – то, что делает человека если не старым, то достаточно взрослым. Потянуло увидеть след своей юности, как уже при седине тянет к себе какой-нибудь тополь или покосившаяся калитка, где в первый раз, холодея от робости, поцеловал девчонку.

И Федор не стал пробиваться в очередь к билетной кассе, а, спрятав поглубже свой литер, вышел из вокзального здания.

И опять в Москве ни одного знакомого, ни одного, кроме самого города. А с городом «на заре туманной юности» знакомство было самое мимолетное.

На ступеньках вокзального крыльца, прямо на мостовой сидели, лежали, ели, спали, плакали, смеялись, молчали, беседовали женщины, старики, дети, солдаты, матросы, колхозники, помятые интеллигенты, бригады рабочих, русские, грузины, армяне, узбеки, татары, вездесущие цыгане… Война потревожила людей, сорвала с обжитых мест, разбросала в разные стороны. Каждая война – великое переселение народов. Теперь война кончилась, началась отливная волна, не менее размашистая и широкая, чем в прилив. Любой вокзал – становище кочевников, какие не снились самым непоседливым нашим предкам.

Инвалид без ног, волоча по пыльному асфальту обшитые кожей культяпки, тряс картузом, ловил мятые рубли, сипло пел пропитым голосом:

 
Жена родная не призвала
И отвернулась от меня-а…
 

Федор с трудом узнавал тот утренний удивительный город, город-мечту. Кое-где на окнах виднелись крест-накрест наклеенные бумажные ленты – былое пожелтевшее заклинание от бомбежек. Часто на каменных цоколях проступает полустертая надпись «Бомбоубежище» и стрела, указывающая путь.

Нет, незнаком, и ему, демобилизованному офицеру, не обещает пристанища. Но проездной литер лежит в кармане незакомпостированный, поезд пропущен – хочешь не хочешь, а раз напросился, будь гостем города.

Куда идти? Как убить время? И вспомнил о Третьяковке. В прошлый раз он так туда и не попал. Началась война – до того ли, сразу бросился к вокзалу.

Федор шел не спеша, козыряя встречным военным. Не спешил и не торопился – а вдруг та Третьяковка будет закрыта. Закрыта так закрыта, станет бесцельно шататься по улицам.

Четыре года на войне, а из окопа мир выглядит иначе, чем из окна теплого дома. Иначе выглядит, иначе оценивается. За эти годы Федор не помнит, чтобы когда-нибудь любовался закатом, зато не раз видел дымные зарева пожарищ, обнимающих небо. Где-то в первый фронтовой день умерла в его душе бессмертная Нефертити, а вместе с ней появилась бесхитростная мечта… Хорошо вставать с первой зорькой, хрустя валенками по снегу, идти к конюшне, открывать ворота, выводить коней к обледенелой колоде. Кони станут подымать к размытому восходу лохматые морды, вода будет капать с их губ…

Живет еще недалеко от Матёры, на станции, Савва Ильич Кочнев, художник-самоучка, почитающий Федора за талант. Но как раз судьба-то Саввы Ильича и остерегает – берегись! Ни пава, ни ворона среди людей, ни настоящий художник, ни настоящий учитель – аппендикс в обществе. Не признан, а признавать-то нечего, не понят, а что понимать? Весь на ладони. Нет уж, минуй чаша сия.

2

И вот уныло тихий, прокаленный солнцем Лаврушинский переулок. Вот милиционер у ворот… Потемневшие от времени и непогоды футболисты все еще отвоевывают друг у друга мяч. Монумент Сталина вознес каменную голову до самой крыши.

Вход открыт, милиционер не обратил внимания на нового посетителя в полевых погонах…

Музейная прохлада Третьяковки лета 1945 года. Сводки Информбюро уже перестали останавливать людей на улицах, и уже вид почтальона, подымающегося по лестнице, никого не заставляет бледнеть. Но существуют карточки – их надо отоваривать, существуют разовые талоны, ордера, сверхнормированный рабочий день, армейские бутсы на ногах девушек вместо туфель с высоким каблуком, пахнущий керосином лярд вместо сливочного масла. Война кончилась, кончился пожар, но угарный чад еще не рассеялся. Казалось бы, не должно еще наступить время для искусства.

Не должно бы… Но в залах Третьяковки полно посетителей. Те же девушки в солдатских ботинках, в латаных кофточках, парни, не успевшие снять гимнастерки, женщины с голубовато-бледными лицами от хронического военного недоедания, простые солдаты, притихшие, замкнутые в себе подростки-рабочие, интеллигентного вида велеречивые старички, ищущие собеседника, чтобы излить на него свое восхищение «колоритом», «рефлексами», «одухотворенностью». Пестрый народ, народ, а не избранные. И то, что он в дни карточек и ордеров, маргарина и девичьих юбок, сшитых из плащ-палаток, пришел сюда, к «Березовым рощам» и «Золотым плесам», – не признак ли духовной молодости, неутоленной жадности к жизни? Не доказательство ли, что война безвозвратно окончена?

Федор сразу же настроился на серьезный лад, испытал легкий укор совести – как он мог жалеть, что отказался от поезда, как он мог проехать мимо Москвы и не побывать в Третьяковке, в той самой Третьяковке, которой бредил в юности, картины которой заучивал наизусть, как стихи.

С утомительной добросовестностью он принялся изучать все подряд от порога первого зала. Слащавые «селяне» Венецианова, дурные портреты царей и цариц в деревянных позах и пышных одеяниях – тусклый восход русской живописи. Но раз все это висело в Третьяковке, значит – ценно, хорошо.

Федор ждал потрясений, великих откровений, от которых бы кровь стыла в жилах.

Его остановило полотно Александра Иванова «Явление Мессии». Остановило своими гигантскими размерами – вся широкая стена от потолка до пола – великан в толпе, как не остановиться.

Федор стоял, смотрел, и все не нравилось ему в этой картине: и размеры, нескромные, хвастливые, и расчетливо расставленные, претенциозно обнаженные люди, чистые, словно только что из бани, и фигура Христа в глубине – бога же ждут, сына божьего, он как-то должен выделяться среди других людей. Ждут-то, оказывается, заурядного, невыразительного человека, восторг их фальшив. Нет, не нравится. Федор отвернулся.

Васнецовские «Богатыри» – любопытно, не на конфетной коробке, взаправдашние…

Вот и «Княжна Тараканова» – ей-ей, даже красивые барышни умирают проще, безобразнее. Он помнит, как девка-красавица, жившая с немецким комендантом, спроваживавшая на тот свет каждого, кто косо на нее взглянул, сама своей рукой не брезговавшая расстреливать, валялась на площади, цепляясь за ноги солдат, целовала пыльные сапоги – сильная, гибкая, плотски-потная, густые волосы рассыпались по обнаженным плечам.

Суриковские «Стрельцы»… «Боярыня Морозова»… Знакомы, очень знакомы, вплоть до лиловой ступни юродивого на снегу…

Лиловая ступня напомнила ноги двух мальчишек. Стриженые головы, на острых, костлявых плечах какие-то длиннополые чуйки, похожие на рваные мешки, босые ноги утопают в талом снегу. Они стояли под виселицей. После них ужасаться – боярыню-матушку везут в цепях на простых дровнях…

А ждал, что, когда увидит не репродукцию, а холст, которого касалась рука самого Сурикова, должно оглушить, перехватить дыхание, должно потом сниться по ночам.

Нет, не оглушило и сниться не будет…

Федор устал, дотащился до жесткого диванчика, стоявшего посреди одного из залов.

Зал был внизу, по сравнению с верхними залами, накрытыми застекленной крышей, казался полутемным, сумрачным.

Федор сидел развалясь, вытянув затекшие ноги. А мимо не спеша проходили люди, каждый утонул в самом себе. Подойдут, остановятся, постоят задумчиво, двинутся дальше. Люди пришли сюда в свободное от работы время. Оно предназначено для отдыха, для развлечений. Но здесь не отдыхают, не развлекаются – слишком серьезны лица, сам воздух насыщен благоговейной суровостью.

Медленно текут мимо Федора люди, и кажется, что все они что-то ищут, упрямо, терпеливо, что-то дорогое, бесконечно близкое, утерянное.

И вот в голове сама собой складывается красивая легенда… В седой древности князь-воин ищет после боя своего сына. Шагает среди трупов, останавливается – сын? Нет, старый дружинник, с которым еще в молодости ходил на половцев, был в плену, бежал из плена, спал на одном пропахшем конским потом чепраке. Нет, не сын, но смотрит князь, вглядывается, вспоминает. Постояв, стряхивает задумчивость, идет дальше – сын? Нет, опять дружинник, веселый бражник, плясун, заводила. И снова вглядывается князь, снова вспоминает: сколько хмельного меда выпито вместе, сколько ночей проведено в бесшабашном угаре, сколько песен спето, каблуков сбито в пляске, девок попорчено. Идет князь, натыкается на тех, кто напоминает ему его самого, его жизнь, его страсти, его грехи, а сына нет не найдет. Самое дорогое, самое близкое – утеряно.

Люди останавливались напротив Федора перед портретом молодой женщины с ребенком на руках. Федор уже несколько раз скользил взглядом по портрету, безучастно, без интереса – слишком много картин кругом, много среди них женщин, молодых, с младенцами, без младенцев…

После одного такого равнодушного взгляда заметил, что женщина-то слишком молода. Ей лет шестнадцать-семнадцать, а уже на руках – ребенок.

Простое открытие – молода… Открытие, которое может занимать внимание от силы минуту, – сонная вялая мысль, готовая, едва появившись, умереть. Но взгляд задержался, и Федор уже не мог его оторвать.

Чуть-чуть обметенное веснушками лицо, распахнутые глаза, глаза чистые, не тронутые мыслью. Губы нецелованные, припухшие, доверчиво милые, и прическа взрослой женщины. Открытый человек, без секретов – глядите, вся здесь, ничего не спрятано. Ребенок с ребенком. И она не в сиротском наряде – богато одета, не покинута, не обманута, на лице не скорбь, а несокрушимый покой благонравной девочки, не сознающей, что жизнь трудна, сложна, жестока. Вся здесь со своей крохотной биографией – ребенок на руках. Вся здесь со своей простенькой, незапятнанной душой. Вся здесь, с неистраченным запасом доверчивости. Нет причин для жалости, а ее жаль, сжимается сердце. Беззащитна? Не ведает о жестокостях? А может, тебе просто жаль себя, жаль того, что растеряно по окопам? Жаль, что чистота бывает мимолетна, что хорошее проходит, ясная молодость уступает место угрюмой старости.

И еще жаль – ты уйдешь, она здесь останется. Она ли? Есть холст, покрытый красками. Почему ты думаешь о ней как о живой? К ней привык. За несколько минут привык. Не хочешь расставаться. Почему?.. И к живым так быстро не привыкают…

Не стоит думать о разлуке, сейчас встреча, а не расставание, знакомство, а не прощание. Никто тебя не гонит отсюда. Уйдешь и все равно будешь помнить о ней, что живет, что может встретиться…

И появилась зависть… Зависть к человеку, сотворившему такое. Человек, а не бог, но какой человек!

Старательность, добросовестность, аккуратность – заповеди заурядных людей – все ниспровергнуто. Где там старательность, когда в дерзком запале брошен густо замешенный шлепок краски, брошен и забыт во всей его корявости, грубости, обильной щедрости. Добросовестность… Платье, руки, кружева одеяльца, сам ребенок сделаны в каком-то исступлении, небрежно. Сумасшедше плясала кисть. Безумие… И это безумие родило покой, которым дышит угловатая фигурка.

На лице кисть не плясала, не неистовствовала, здесь она вдумывалась. Здесь тишина – человек творил.

Человек, а не бог, но какой человек!

Если б Федору сказали, что ему на одни сутки дадут его силу, его страсть, его дерзость и умение, – на одни сутки, только на сутки, а взамен попросят всю жизнь, всю, которую удалось сохранить от пуль, Федор бы подумал и, пожалуй, согласился бы. Одни сутки побыть таким человеком, а там не умрешь. Будут помнить тебя, считаться с тобой, мысленно беседовать. Не умрешь, будешь жить. А жизнь?.. Федор знает, как ее легко теряли люди на фронте…

Он встал. Теперь ему хотелось бежать обратно в те залы, которые он проскочил. Обратно – к лиловой на снегу ступне юродивого, к горящей свече возле белой рубахи стрельца, ожидавшего казни… Обратно… Но хватит на сегодня. Храни то, что получил. А потом тебе, Федька, нужно подумать серьезно, не спеша, наедине.

Федор подошел к портрету, взглянул на надпись: «В. Серов. Дервиз с ребенком».

Мадам Дервиз, мать-девочка.

Когда-то лежал на снегу с перебитыми ногами – плыл тополиный пух, коченели руки… Подымись в атаку рота Зеленчакова на полчаса позже, не было бы на свете человека по имени Федор Матёрин.

Несколько минут назад сидел на диванчике посреди зала, шли мимо люди, а у него от усталости омертвела душа. Как знать, что было бы, если б он сел перед другой картиной, в другом зале?

3

Федор вышел на один из пыльных скверов. По скамейкам дремали разморенные на солнцепеке старушки, ребятишки с криком гонялись за продавленным мячом. К газетной витрине – голова к голове – тесно прилипли люди. Одни вылезают из кучи, утирают пот с распаренных лиц, другие протискиваются ближе к газетному листу.

Два седеньких пенсионера – каждый Сократ, не меньше, перед другим – важно доказывают:

– Она, не спорьте, величиной с автобус. Такая разрушительная сила не может умещаться в маленькие габариты.

– Разрешите заметить, вы не представляете, что такое сила атома. Она может быть с детский мяч или даже с наперсток.

Что-то опять случилось в мире – что ни день, то событие. Федор не столько из любопытства, сколько по привычке – осведомляйся, чем скорее, тем лучше, – привалился к спинам, закрывшим газетную витрину. Сразу же кто-то притиснул его сзади, жарко дыша в затылок. Сосредоточенное сопение и неумолкающие разговоры.

– Новостишка-то, а?..

– В чем дело? Я еще ничего не знаю.

– Бом-ба!

– Ну и что?

– Да ничего. Трумэн на Японию капнул… От одной бомбы взрыв такой, что полстраны словно корова языком слизнула.

– Не полстраны, уничтожен всего один город.

– Все равно штучка. Одна бомба – и города нет.

Федор выбрался из толпы.

Разбит и сожжен еще один город в мире.

Новая бомба, о ней на фронте ходили смутные слухи, ждали ее от немцев. Но Федор привык думать о бомбах только тогда, когда они падают ему на голову. А в ближайшие годы вряд ли кто посмеет спустить ему на макушку бомбу. Его волнует сейчас другое.

Он уселся в тени, достал плексигласовый портсигар, закурил.

Бомба. В Японии нет города. Смежив морщинистые веки, дремлют тоже, видать, осведомленные об этой бомбе старушки. Визжат ребятишки.

Бомба, сверхсекретная, сверхмощная… А Федор скоро снимет погоны, для него пришло время в упор, решительно спросить себя: «А кем ты теперь будешь, Федька Матёрин?» Обычно отмахивался: «А-а, была бы голова цела…» Голова-то цела, о ней нужно позаботиться.

Ворота конюшни, обледенелая колода, капающая вода с лошадиных губ… Так просто – конюх на всю жизнь?..

Дремлют старушки, плетется прохожий с авоськой, из которой выглядывает бутылка молока, плачет взахлеб девочка – горе, мальчишки отобрали мяч. А на другом конце планеты сейчас, в эту минуту, еще чадят пожарища города, спаленного таинственным, ужасным огнем. Где-то далеко, на другом конце планеты… Здесь же обыденный, трезвый мир, дорого купленный, долгожданный для Федора. И в голове его тоже трезвые, обыденные для всего рода человеческого мысли – как прожить? А перед глазами стоит мать-девочка, которой не суждено постареть, хранит память тронутое веснушками лицо, непорочные глаза, непорочные губы – расстался с нею, но рано или поздно еще встретится. И не проходит зависть: это сотворил не бог – человек. И по длинному ряду залов Третьяковки и сейчас еще ходят люди, ищут что-то сосредоточенно, упрямо, что-то дорогое, близкое, утерянное.

Дымит в Японии город, то в Японии…

Человек творил, не боги горшки обжигают – решайся, Федор.

Не так-то просто сменить гимнастерку на штатский пиджак, особенно если ты прежде носил мальчишескую куртку с «молнией». У многих на это уходят годы, кривыми путями, растерянностью, заблуждениями, зачастую отчаяньем заполнены они. Фронтовик, ищущий место в жизни, – дежурная тема в грядущих романах.

Федор Матёрин – счастливое исключение. Он бросил окурок и встал. Он решился – на это ушло каких-нибудь десять минут, одна папироса.

Он совсем забыл о бомбе. Лицо в веснушках девочки-матери и атомная бомба – вещи, не умещавшиеся одновременно в одной голове.

Федор не догадывался, что ударная волна этой бомбы пройдет через миллионы газетных листов, книжных страниц, через тысячи километров кинематографической пленки, тронет в свое время и его холсты.

4

Знакомый подъезд, знакомая вывеска – Федор толкнул дверь.

Четыре с лишним года назад навстречу ему встал плечистый сторож в фуражке, надвинутой на глаза, сейчас тощая женщина с равнодушным, стертым лицом на вопрос: «Как увидеть кого-нибудь из приемной комиссии?» – нехотя кивнула головой в сторону лестницы.

– Там.

Сдерживая зуд в ногах, ощущая, как колотится в груди сердце, перемахивая через две ступеньки, бросился вверх.

Полутемный коридор, дверь вдоль стен, паркет громко скрипит под сапогами, и прежний запах масляной краски, музейной пыли…

Возле дверей кучками жмутся молодые ребята – пестрый народ: щегольские куртки и не слишком чистые рубахи-ковбойки, отутюженные костюмы и такие же, как на Федоре, гимнастерки, головы расчесанные, головы всклокоченные, сдержанный галдеж. Никто не повернулся к Федору. В этот день храм искусства выглядит по-вокзальному.

Быстро-быстро просеменила секретарского вида девица.

– Где приемная комиссия? – крикнул ей Федор.

Дернула затейливой прической:

– Там… Дальше.

Навстречу решительно вышагивает человек: темно-серый костюм, галстук, держится подчеркнуто прямо, но одно плечо опущено, другое вздернуто, левый рукав пиджака не обмят, в мертвых складках, на руке черная перчатка – руки нет, носит протез.

Человек приблизился, и Федор увидел узкое лицо, лоб с залысинами, энергичный горбатый нос, выдающуюся вперед толстую нижнюю губу.

– Простите, – остановил его Федор.

Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю