412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Свидание с Нефертити » Текст книги (страница 24)
Свидание с Нефертити
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:37

Текст книги "Свидание с Нефертити"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

Ольга Дмитриевна сидела, опустив руки на колени.

– Припарки к болячкам? – повторила она. – Припарки?.. Вы подумали, что сказали?.. Припарки… Это ужасно.

– Мама, он не хотел тебя обидеть!

– Нет, нет, я не обижаюсь. Ну, мне надо идти. – Она с усилием поднялась со стула, провела рукой по волосам. – Да-а…

Дверь тихо закрылась за ней. Федор мучительно сморщился:

– Я – кретин! Дернуло меня за язык!

– Но ведь ты не хотел ее обидеть?

– Все равно – припарки… Она тридцать лет работает, не жалея себя. Удар ниже пояса… Черт знает что.

– Федя, ты же прав!

Но Федор морщился. И Оля легко тронула его за плечо:

– Федя…

– Да.

– Я ведь тоже стану хирургом…

– Я же не говорю, что мир должен обходиться только одними воспитателями от искусства.

– Я буду хирургом, но я не утону в больничной палате! Я что-то буду делать, помимо этого. Что? Еще не знаю. Я и раньше думала, что стану излечивать больных, спасать их от смерти, стану к ним так внимательна, как не может быть мать, – кровь, силы, здоровье – все отдам. Но я после этого потребую от каждого за спасение, да, потребую – сделай хоть одно такое же доброе дело кому-то, какое я тебе сделала. Я смогу быть такой, Федя? Как ты думаешь, смогу? Распространять инфекцию доброты, Федя!

У нее сияли глаза, горели щеки, вся она подобралась от счастья, от радостного ожидания того невероятного, красивого будущего, которое ее ожидает, заглядывала требовательно в зрачки:

– Скажи – смогу?

– Сможешь.

– Знаешь что – не работай сегодня, пойдем гулять. В лес! К реке! Подальше! Будем весь день вместе, будем говорить… о том, как возвысить мир! Мир, не меньше! Рядом с тобой мне всегда приходят невероятные мысли. Пошли бродить, Федя!

– Пошли, – он повернулся спиной к картине.

А на крыльце у дверей стояла Ольга Дмитриевна, смотрела вдаль, куда-то поверх дачных крыш.

– Ты что, мама? – спросила Оля испуганно.

– Ничего, – ответила Ольга Дмитриевна. – Мне почему-то сегодня очень не хочется идти на работу. Очень… Может, подать на пенсию? – Оборвала себя сердито: – Глупости!

Спустилась с крыльца, зашагала к калитке. Походка медлительная, деревянная, походка человека, заведенного раз и навсегда на определенную деятельность. Завод не скоро кончится – не один год придется шагать от крыльца к калитке, от калитки к поликлинике.

18

Шла затяжная осень. Старый дом жил трудовой жизнью. Оля каждый день вставала в семь утра, ехала в Москву, в институт, возвращалась уже вечером. Ольга Дмитриевна, как всегда, была занята в поликлинике. Федору приходилось отрываться от картины, топить печи, даже готовить обед. Но картина продвигалась.

Когда наступили первые сумерки – а они теперь наступали очень рано, – казалось, что с широкого холста на пол комнаты льется холодный серебристо-серый свет, – Федор превзошел самого себя.

Шла осень, дубы у крыльца шевелили расквашенной ржавой листвой, мелкий дождь мочил унылый сад под окнами, сами окна слезились. Федор никуда не выходил, никуда не выезжал, жил добровольным затворником. И не было счастливее времени в его жизни, чем эти дни.

С таким покойным рабочим счастьем он встретил первый снег. Картина обрастала деталями, маячил конец. По-прежнему с холста истекал незамутненный утренний свет…

Счастье исчезало постепенно. Чем законченной становилась картина, чем меньше оставалось работы, тем неуверенней чувствовал себя Федор.

Он превзошел себя: никто из знакомых ему молодых художников еще не заполнял холст таким вещественно ощутимым влажным воздухом, никто не передавал такого рассеянно-мягкого света, который размывал тени, скрадывал резкие грани, окутывал фигуры на переднем плане. Как живописец, Федор на большее не способен: каждый вершок холста – драгоценность, ни одного случайного мазка.

Но чем дальше, тем очевидней – скрипка не поет, и заставить петь ее нельзя. Того оглушающего чувства, которое в свое время пережил Федор, нет. В воздухе, пронизанном рассеянным светом, как в аквариуме, плавают две человеческие фигуры, по верхнему краю шагают ноги – и только.

Свет, воздух, объемные фигуры – бессмысленные удачи. Мастерство есть, но это мастерство краснобая – красиво говорить ни о чем. А Федор превзошел самого себя, на большее не способен.

И все-таки он работал, но чем ближе к концу, тем сильней понимал – идет по ложному пути.

Стекает с холста в сумеречную комнату серебристый свет. Надеялся – этот свет заставит петь скрипку. Свет живой, ощутимый, а скрипка мертва.

Каторжный труд, время, отведенное на подвиг. Да и деньги уже на исходе, не станет же он жить за счет Ольги Дмитриевны. Но самое страшное – как исправить? – он не знает.

Провал! Крушение! Катастрофа!

А Оле нравилось:

– До чего верно! До чего удивительно!

И впервые ее восторги стали вызывать раздражение. Может быть, она виновата во всем, может быть, ее умиление и убило в нем недоверчивость к себе? Расплата за спокойное творческое счастье.

Шли дни, и каждый день нужно вставать к ненавистной картине. Обязан работать, иначе не имеешь права жить. А работа бессмысленна, никому не нужна.

Уже лежал глубокий снег за окном, уже до Нового года оставались считанные дни. А к Новому году рассчитывал окончить картину, восторжествовать. Новый, 1953 год должен бы для него стать началом новой жизни, заполненной победами.

Стоит широкий холст посреди комнаты, дразнит мастерски выписанными тенями и полутенями, воздухом, пронизанным светом.

Надо притащить к картине знающего человека, услышать совет, гневную отповедь, пусть злые ругательства – все помощь. Он больше не может питаться искренними восторгами Оли, свято верующей в его гений.

Снег за окном напомнил, что в Москву давно уже возвратился Вече Чернышев.

Утром, как всегда, Оля собиралась в институт. Федор протянул клочок бумаги с номерами телефонов:

– Разыщи Вячеслава Чернышева. Очень нужно.

– Конечно, а что сказать?

– Скажи – горю!

– Как – горишь?

– Ясным пламенем.

– Ты какой-то странный в последнее время.

– Оленька, погибаю! Найди мне Вячеслава.

Оля тревожно вгляделась в него своими прозрачными глазами, ответила:

– Найду и приведу.

Верный Вече явился под вечер вместе с Олей. Легкое пальто с поднятым воротником, пестрый шарф, мягкая шляпа, на разрумяненном морозом лице знакомое фатоватое довольство собой. Ехал-то с Олей и, уж конечно, не без того – распускал перья, верно, рта не закрывал всю дорогу. С порога полез обниматься:

– Жив курилка! Здравствуй, старый сыч. Наконец-то подал голос.

– Здравствуй. Пошли…

– Куда?

– К моей работе.

– Эге! Вот так встреча! Ты сегодня что-то слишком серьезен… Дай хоть пальто снять. – Мимоходом ловко раскланялся с вышедшей из своей комнаты Ольгой Дмитриевной.

Федор утащил его в столовую, закрыл дверь, повернул картину к свету.

Вячеслав посерьезнел, потер ладонью не отошедшую с мороза щеку, воскликнул:

– Черт возьми! Как ты эту пепельную гамму хватил! Шлифовочка!

Федор взял его за плечи, толкнул к стулу:

– Сядь, вглядись и не спеши стрелять комплиментами. Я не девица.

Вячеслав покорно опустился на стул, глядел долго, тер щеку, думал. Мало-помалу на лице появилась недоуменность.

– Не пойму, почему у тебя такая угрюмая рожа? Мне нравится. Честно.

– Вече, случай особенный – мне сейчас нужна не похвала, а ругань, чем злее, тем лучше.

– Мне нравится. По-моему – прелестная вещица.

– Прелестная? – вскипел Федор. – Вече, мне впервые в жизни хочется смазать по твоей гнусной физиономии.

И Вячеслав озлился:

– Ты, видно, метишь в гении. Гениям я не советчик, пас… Мне нравится. Я был бы доволен, если б написал такую картину.

– Все?

– Все.

– Тогда пошли пить чай.

– Успеешь. Я еще полюбуюсь… Ах, черт! Каково – воздух хоть пригоршнями черпай. Только… зачем этот скрипач на переднем плане? Без него лучше. Ноги в походе и уставший солдатик у обочины. Скупее. Скрипач – экстравагантность, надуманность.

– Пошли пить чай.

– Мой друг, мой нежный друг, у тебя появился сволочной характер.

Федор провожал его до станции. Вече воодушевленно посвящал в свои планы:

– Смейся, упрекай, но меня потянуло на эпическое. Задумал триптих о девятьсот пятом годе. Так сказать, роман в трех частях. Часть первая – «Варшавянка». Демонстрация в городе…

Федор молчал всю дорогу. Ему не нравился Вячеслав, его благодушная болтовня, его несокрушимое довольство собой. И Федор вспоминал последнюю картину Вячеслава, которую хвалил, за которую с чистой совестью распил бутылку коньяку. Двое несчастных влюбленных – тысячу раз перепетая, ставшая ширпотребовской тема. Как он этого тогда не понял? Информирован о биографиях людей, но до чего эти биографии мелки и обыденны. Обыватель со слезой умилится – трудно бедняжкам.

Федор шел и молчал.

19

Глупо рассчитывать на советчиков, когда сам бессилен. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса…» Похвала Вячеслава совсем убила: «Прелестная вещица… Нужно выкинуть скрипача…» Выкинуть скрипача – останется один лишь утренний свет. Знатоки, наверное, будут восхищаться мастерством: «Как передан воздух – черпай пригоршнями..»

Ведь была же та минута… Была скрипка среди похода… Солдат в шинели врага… И боль не за себя… И благодарность до слез… И потрясающее открытие: на свете не только кровь, трупы, пожарища…

Вместо этого умиление – серебристая гамма, тонко передан воздух!

Перепевать пропетые уже многими серебристые гаммы, вызывать сладенькое умиление, получать за это, как сказал старик Антон Иванович, «густую кашу с кисточки»… Нет! Лучше выходить поутру к конюшне, поить лошадей из обледенелой колоды, смотреть, как капает вода с лошадиных губ. Лучше прожить простую и честную жизнь, все больше пользы – без обмана.

Оля верит, наивная девочка. Ты не тот, кто властвует над людьми, ты заурядность, кому ты интересен? Рано или поздно Оля поймет, расстанется без жалости.

Текло время, шли дни за днями, ничего не случилось – не заболел, не стал хуже, не произошло войны, землетрясения, казалось бы – нет причин для несчастья. Шли ровные дни… Что же, собственно, произошло? Катастрофа, все ломается, вся жизнь навыворот. Несчастье, больше его – только смерть.

Федор прежде работал над картиной весь день, от сумерек до сумерек, и дня не хватало – мог бы работать и круглые сутки, все для того, чтоб прохожий с улицы взглянул на его картину, стал его пленником. Теперь в это не верит. Серебристая гамма, верно переданный пепельный свет, где уж… И все-таки Федор по утрам заставлял себя вставать к мольберту. Не из упрямства – безделье в таком настроении страшно.

Но однажды, оставшись один, он, вместо того чтобы взяться за палитру, натянул пальто, закрыл дверь на замок, вышел на улицу.

Хватит месить попусту краску, надо на что-то решиться. Скоро кончатся деньги, придется их зарабатывать, для этого удобнее жить в Москве, надо переезжать. Опять комнатушка в квартире какой-нибудь Веры Гавриловны, опять беготня по заказчикам – жизнь без цели, жизнь для того, чтобы прожить. А может, и на самом деле выкинуть скрипача, получится «прелестная вещица» с солдатиками в серой гамме. Вдруг да ее примут на выставку, у него появится имя, с именем – заказы на картины, с солдатиками и без оных. Можно будет даже соглашаться на «Колхозную свадьбу».

Стоял зимний, удивительно мягкий день. А до сих пор днями Федор всегда был занят, удавалось выползать на улицу только по вечерам, с темнотой. И сейчас будничный заснеженный поселок был для него каким-то откровением. Горе у тебя, но запушенные инеем деревья красивы. Ты неудачник, но как покоен нетронутый снег на обочине дороги. У тебя ломается жизнь, но мир-то от этого не пострадает – люди будут спешить на электрички, дети – смеяться, дома – выпускать теплые дымки над заснеженными крышами. Все живут без хитростей, без расчетов на высокие подвиги, почему бы и тебе не жить как все.

Карапуз в вязаной шапочке и толстой шубке, натужно присев, привязывал лыжу к валенку. Над ним стоял мужчина, должно быть дед, но из ранних, нестарый. Карапуз сопя возился с лыжей, дед смотрел сверху. Федор вдруг увидел руки, висящие над малышом. Крупные натруженные руки, пальцы вздрагивали и пошевеливались – в этих руках было такое желание помочь мальчугану, так они выражали доброту и тихое счастье любящего человека, что Федор остановился, глупо уставился. Мужчина с удивлением взглянул на него.

Федор бродил по заснеженному поселку, не спешил домой.

Эти добрые, переживающие руки не выходили из головы.

Федор вспомнил, что тяжелые солдатские руки висели над головой румына, тоже добрые и переживающие…

Он постепенно начал понимать, почему неудачна картина. Скрипач слишком плохо связан с миром, он не центр Вселенной, он лишь частица ее. Ноги шагают мимо скрипача, свет разливается сам по себе, один молодой солдат с увлечением слушает, только он обратил внимание на румына. Картина без центра, без духовного центра – просто пейзаж со скрипачом, с маленькой сценкой на переднем плане. Кажется, начинает понимать…

Дома он разглядывал свою картину уже без отчаянья, без отвращения, с любопытством, изучающе…

Надо ломать, надо начинать все заново. Это намного легче, чем ломать всю жизнь.

Заново?.. Но картина держит его в плену. Пока она существует, трудно идти по новой дороге, все время будет тянуть что-то спасти, что-то использовать. Если двигаться вперед, то надо сжечь мосты к отступлению.

Оля, вернувшаяся домой из института, застала Федора за мольбертом. Он снимал мастихином краску. Пецельная гамма, излучающая мягкий свет, превращалась в грязный с разводами и царапинами холст. Оля вскрикнула:

– Что ты делаешь?

…Последние дни Федор жил в каком-то непонятном угаре. Сейчас уничтожает работу, над которой каторжно трудился несколько месяцев. Уничтожает свою картину, а она была смыслом его существования.

Федор обернулся к ней, лицо было покойным, каким-то выглаженным:

– Вот… К чертям эту ерунду.

– Федя, что с тобой?

Он вгляделся в нее и рассмеялся:

– Не бойся, я не сошел с ума.

20

Начинать сначала, с чистого холста. Даже старый холст не подходил, нужен был другой формат – уже и длиннее, чтоб ощущался простор степи, чтоб вместил другую композицию, другой замысел.

У новой картины не должно быть позорного двойника. А пепельная гамма – не потеря, эта гамма сидела у Федора в печенках.

Победы всегда к Федору приходили неожиданно, словно выскакивали из-за угла. Так, например, негаданно, без предупреждения появилась «Синяя девушка» – портрет, нашумевший в институте. И когда приходило это нежданное, Федор словно взрывался.

Ночами он набрасывал композиции, фантазировал фигуры, руки. Днем он часто убегал с альбомчиком в кармане, толкался на платформе станции, уезжал в Москву, сидел на вокзалах, наблюдал, запоминал, набрасывал мужские руки.

Просторно раскинулась степь, через всю степь – поход, цепь усталых солдат. Степь вместе с шагающими солдатами обнимает с двух сторон скрипача. Над ним, за спиной, стоят солдаты, их лица не видны, они где-то за пределами картины, видны лишь руки на фоне шинелей. Шинели, мятые, с грубыми складками, шинели – многострадальное солдатское жилье – солдатские опущенные руки, добрые, переживающие, сильные и беспомощные. На корточках, чуть в стороне, молодой солдат. Его лицо – единственное на картине, даже лицо скрипача плохо видно, угольно-черная голова низко наклонена. Лицо молодого солдата, как зеркало, должно отражать все, что слышат люди, что переживают они. Лицо и висящие руки… Руки найдены, а лицо… Федору не хватило терпения искать его. Потом…

С утра он бросался к холсту и забывал обо всем, сумерки обрывали его работу. День изо дня, день изо дня, а ночами мучила бессонница – рисовал, чтоб время зря не пропадало.

Ольга Дмитриевна сердито выговаривала:

– Я – врач и не могу терпеть, когда рядом со мной люди занимаются самоуничтожением.

Оля ходила подавленная, глядела на Федора уже не восторженно, а с испугом.

А он забывал обедать, спал урывками, даже ночами во тьме мысленно писал свою картину.

Бывшая пепельная, свежая, радостная гамма стала какой-то тревожной, глухой, настораживающей. Фигура скрипача переписывалась уже пять раз, его склоненная голова, казалось, вылезала с полотна, нависала над полом. Но она, выпукло вылепленная, прописанная до натурализма, снова показалась грубой, глушащей живописные куски. И он переписал ее в шестой раз…

Фигура скрипача переписывалась, а руки сразу легли на холст, добрые руки, переживающие, в них – тоскливая беспомощность и нерастраченная сила…

Было еще светло, Федор работал один. Он в очередной раз отошел от холста, чтобы окинуть его взглядом. Отошел, постоял и вдруг понял – перелом. Картина еще далеко не кончена, но судить о ней уже можно смело. Сомнений нет – удача.

Тревогой и опасностью пропитан воздух, низкое небо угрожающе давит на плоскую землю, и грубо, до жесткости ласкают раздавленные руки скрипку… В позе скрипача страсть обезумевшего непонятно совмещается с отрешенным покоем. Солдатские руки висят у него над головой, руки слушают… Кажется, что вся широкая степь звучит, отзывается, как оконное стекло. И все должно отражаться в одной точке, в лице присевшего на корточки солдата. Лица самого пока нет, вместо него незаписанный кусок холста. Но и этот кусок уже не молчит, от него ждешь чего-то необычного, невероятного. Как трудно будет подыскать лицо.

Написано нервно, с той грубой и свободной силой, с какой скрипач мнет рабочими руками нежную, хрупкую скрипку. Широко и общо – хлястики не выписаны, хлястики – ложь.

Еще вчера работа выглядела неопределенно, еще вчера ее было трудно понять… Федор снял со стен все этюды, чтобы перед глазами была только одна картина. Сел и стал смотреть…

В старой сумрачной столовой, законсервировавшей воздух прошлого века, среди кресел, на которых отдыхали бородатые интеллигенты, современники Толстого и Чехова, в стенах, отгороженных от мира и времени, – военная степь, сырой ветер, запах гари, солдат в каске. Здесь картина выглядела словно современный экскаватор среди мамонтов.

Если бы Федора спросили: как выгодней повесить работу? – ответил бы: в такой вот комнате, тут она громогласнее.

Раздался звонок. Федор оторвался, пошел открывать.

– Как живете-можете?

Явился давно не заглядывавший Антон Иванович, переносье над дряблой репкой – носом морщится в улыбочке.

– Ты иди глянь, что я сделал, – пригласил его Федор.

Старик шагнул в столовую и остановился.

– Ишь ты! – Постоял и сообщил: – Будто в лоб ударило.

Ольга Дмитриевна, до сих пор лишь мельком бросавшая взгляд на работы Федора, долго всматривалась.

– Вы, однако, умеете доказать свою правоту, – сказала она.

Федор и Оля остались вдвоем. Оля молчала. Молчал и Федор.

Из всего сложного и запутанного, что он ощущал самое сильное, торжествующее надо всем было чувство облегчения – гора с плеч! Он, в который раз уже в жизни вышел победителем, как он выходил победителем в поединке с тем неизвестным, невиданным, что обстреливал склон, ведущий к колодцу, как выбрался живым при переправе через Дон, как осилил первый натюрморт – бутылку с лимонами.

Наконец Оля произнесла:

– Я начинаю бояться тебя, Федор.

– Оля… Я хочу…

Оля насторожилась.

– Оля, раньше не решался, но мне сегодня все доступно… Оля, хочу ни мало ни много, чтобы ты жила со мной всегда. Без тебя мне трудно, без тебя невозможно… Оля, не показывай, что это для тебя новость! Ты догадывалась!

Оля сжимала круглыми коленями кисти рук.

– Странно, – произнесла она. – Если б ты мне сказал это раньше, я бы больше обрадовалась.

– Когда – раньше?

– Даже тогда, когда ты ходил несчастным… Сейчас я почему-то боюсь тебя.

– Оля, я не отступлю!

– И не надо. Я тоже люблю тебя. Но сейчас у меня какой-то страх перед тобой. Все думается: достойна ли я тебя?

– Достойна?.. Я просто не могу без тебя. Не веришь? Или мне броситься на колени, произносить клятвы?

Оля помолчала и тихо проговорила:

– Наверно, мне будет очень трудно с тобой.

– Я все сделаю, чтоб тебе было легко!

– Зачем? Пусть будет трудно. Чем-то я должна платить за то, что ты со мною рядом… Боюсь другого – как бы со временем не перешагнул через меня и не ушел… А трудно – пусть, согласна.

Он притянул ее к себе, и она покорно подалась, на минуту замерла в его руках, затем отстранилась несмело и ласково:

– Мама может войти.

21

Федор навестил Вячеслава. Ему-то он должен был сообщить о победе.

У Вече в мастерской стоял эскиз: солнечный, нарядно белый город, по улице – мазутный поток рабочих. И в этом мазутном потоке легким, сияющим лебедем застряла пролетка с дамами в летних платьях. Они сжались от страха, они затравленно глядят на слитную толпу людей, выползших из нищих окраин сюда, в их солнечное, белокаменное царство.

 
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас грозно гнетут…
 

Вече в студенческой комнате пел это под гитару. Теперь, видать, пришла пора пропеть то же самое другим голосом. В эскизе было то, чего не хватало его первой картине, – есть незримый герой, он пугает. Над мазутной толпой, в прозрачном воздухе летнего дня, среди сияющих стен города одна грозная сила схлестнулась с другой – классовая ненависть, классовая вражда! Сжимаются от ужаса барыньки в пролетке…

Вячеслав показал Федору и другой эскиз, карандашный, – «Победитель». Кончился бой, стоят разбитые баррикады, лежит, разметавшись на булыжной мостовой, рабочий парень… А над ним солдатик, из заморенных, забитая серая скотинка в пузырящейся шинели. Ванька – убийца из лапотной деревни. Победитель не испытывает радости, он только с тупым удивлением разглядывает поверженного врага – почему тот полез на рожон? Ему непонятно, ему недоступно – почему?..

Федор ушел от Вячеслава с ощущением – что-то копится в жизни. Если такие работы повесить на выставке, то открыточные холсты Ивана Мыша, помпезные портреты человека в сапогах и с трубкой придется поспешно снимать со стен. Что-то копится, когда-то прорвется… И он рано осудил Вячеслава.

Возвращался домой поздно, но сквозь запушенные инеем кусты светилось окошко – его ждали.

Тебе почти тридцать лет, половина жизни, считай, прожита, но только в далеком детстве ты имел дом, тебя ждали, за тебя волновались. Тридцать лет!.. Жил в землянках и окопах, потом временное пристанище – комната студенческого общежития, потом угол среди чужих людей… Пусть у тебя много верных товарищей, армия знакомых, но если нет дома, если нет окошка, светящегося обжитым теплом, за которым тебя с тревогой ждут родные, – все равно ты себя будешь чувствовать Робинзоном Крузо среди людей.

Теплится окно сквозь распушенные кусты, тебя ждут, не ложатся спать.

Его ждали, и не только Оля, не только ее мать. В комнате сидела гостья.

Она повернула голову, взглянула из-под приспущенных век:

– Здравствуй, Федя.

Нина Худякова в обтягивающем полнеющую талию платье, новая прическа – волосы накручены чалмой.

Федор перевел глаза на Олю. Она сейчас была очень похожа на свою мать – то же замкнуто-суровое выражение, бледный лоб оттеняет брови, взгляд навстречу тягучий, вбирающий. Ольга Дмитриевна сидела с опущенными к столу глазами, по лицу ничего не прочтешь – холодно и спокойно.

У Нины вид, словно собралась на праздник – наряжалась, возилась с прической, пудрилась, охорашивалась, – а праздник вдруг отменили, хоть плачь, куда себя деть теперь?

Оля глядит по-чужому, испытующе, Ольга Дмитриевна прячет глаза.

Федор в растерянности переминался у порога.

– Вот решила навестить, – произнесла Нина виновато. – Как-никак институтский товарищ, шесть лет знакомы…

Но хитрость не удалась – товарищ, и только-то… Оля порозовела и отвела взгляд от Федора.

– Нина Николаевна нам весь вечер говорила о тебе, – сказала Оля в сторону. – О том, как ты удивлял всех талантом.

– Видела твою картину! – подхватила Нина. – Ты среди нас – великанище.

– Ну, спасибо, – выдавил из себя Федор.

Про себя подумал: «Время-то позднее, не останется же она здесь на ночь».

Оля решительно поднялась с места:

– Не станем вам мешать. Мама, пойдем.

Но Нина тоже встала:

– Нет, нет, уже поздно. Мне пора ехать.

– Я провожу тебя, – почти благодарно сказал Федор.

Обвеяв комнату волной духов, Нина с высоко поднятой головой, статная, медлительная, с опущенными долу ресницами поплыла в прихожую, обронив с достоинством:

– До свидания. Прошу извинить за беспокойство.

Они молча вышла за калитку. Горело окно сквозь снежный сад. И Нина, вздохнув, заговорила:

– Ко мне частенько на огонек заглядывает Авдиев… Ты его не знаешь?.. Он артист, в кино снимается, одевается сногсшибательно… – И вдруг привалилась к плечу Федора, всхлипнула: – Федя, я все вру… Всю жизнь вру сама себе… Федя, все ждала, что ты в дверь позвонишь…

А сбоку через пустой заснеженный сад, на пустую темную улицу светило окно…

Нина ткнулась Федору в плечо, он придерживал ее за плечи, не отстранял и не приближал к себе.

В сукно пальто, под воротник – глухой шепот:

– У меня ни матери… Да и отца тоже, считай, нет… Был ты один во всем свете…

Она не раз спасала его от невылазного одиночества, когда в густонаселенном городе, на тесных улицах чувствуешь себя забытым всеми Робинзоном. Не раз, ощущая пустоту вокруг, он переступал ее порог. И кому, как не ему, понять – худо человеку быть едину.

Но из-за отяжелевших от выпавшего снега кустов светит зовуще окно…

Не пинай лежачего. Ты не способен на это.

Но в окне свет. Тебя ждут, быть может, нетерпеливее, чем всегда.

Отвернись, забудь про окно.

Забудь?.. А забыть нельзя, от него можно уйти, а помнить будешь – есть, горит, зовет.

Будешь помнить всю жизнь и проклинать того, кто оторвал тебя.

Нина уткнулась в плечо и плачет.

Минута доброты, а потом целая жизнь ненависти!

Руки Федора лежали на ее плечах, и Федор боялся погладить, боялся сказать ласковое слово, оно может быть принято за обещание. И светило окно, и корчилась душа от презрения к себе. Но чем помочь? Что он может?.. Только оскорбительно солгать, запутать себя и ее новой ложью.

Нина, так и не дождавшись ответа, вытирая слезы, безнадежно сказала:

– Надо идти.

И они пошли бок о бок, как часто ходили ночами по городу.

Показалась станция, Нина произнесла в темноту задумчиво:

– Неужели я такая плохая? Неужели меня нужно избегать?

– Ты чудесный, добрый человек. Всегда буду помнить тебя, – ответил Федор.

– Ох, не надо, – отмахнулась она.

И Федор снова замолчал.

Вышли под свет фонарей, поднялись на платформу, где мерзли редкие пассажиры, ожидающие позднюю электричку. При виде людей к Нине вернулись суетно-житейские заботы женщины.

– Погляди, – попросила она, поворачиваясь к Федору лицом. – Я слишком страшна? У меня не очень красные глаза?

Лицо ее было просто усталым, чуть бледным, расслабленным, после слез под глазами остались следы краски с ресниц.

– Ты никогда не бываешь страшной, Нина, – сказал он, а сам похолодел от мысли: это лицо он видит в последний раз так близко. Знакомое, годами изученное лицо!

На секунду, только на секунду появилась крамольная мысль: а что, если не возвращаться туда?..

Но в глубине затканной снежком ночи прорвался свет – лобовой фонарь приближающейся электрички. Как отточенные ножи, блеснули рельсы и полились к платформе, подгоняемые стуком колес. Люди зашевелились, очнувшись от оцепенения.

– Прощай, Федя, – сказала Нина. – Хочу, чтоб у тебя все было хорошо. Честное слово…

– Спасибо, Нина.

Ее рука была теплой, какой-то бескостной.

Окно за кустами продолжало призывно светиться. При виде Федора Ольга Дмитриевна поднялась из-за стола, сказала, как всегда:

– Спокойной ночи. Не засиживайтесь долго.

Ушла своей медлительной, негибкой походкой.

Оля сидела склонив голову, рассыпавшиеся волосы закрывали лицо.

– Садись, пей чай, – обронила в стол.

– Спасибо, я не хочу.

Помолчали.

– Оля…

И Оля вздрогнула:

– Не надо ни о чем говорить… Мне нужно… Нужно ко многому привыкнуть. Я боюсь, что ты перешагнешь через меня, как через эту женщину… Перешагнешь, а к тому времени я совсем…

– Оля!

– Не надо, Федя! Иди ложись спать. Так лучше.

Он постоял, помялся.

– Иди спать.

И он послушно ушел.

Долго горел огонь в старом доме, долго светило окно в пустой сад, на пустую улицу. Но и после того, как свет погас, в притихшем доме, хранившем под крышей незаконченную картину, еще долго не спали.

А утро началось со звонка в дверь:

– Примите телеграмму. Для Матёрина.

Закутанная по самые глаза платком почтальонша сунула под нос Федору книгу:

– Распишитесь.

Федор разорвал телеграмму. Оля, одетая в шубу, прошла мимо него на улицу. Она, как обычно, с электричкой в семь тридцать уезжала в институт.

– Что случилось? – спросила Ольга Дмитриевна.

Федор протянул ей телеграмму:

– Сегодня уезжаю. Телеграмма была от отца:

«Умер Савва Кочнев приедешь сообщи задержим похороны Матёрин».

И Федор понял, какое лицо бывает у Ольги Дмитриевны, когда она узнает у себя в больнице о смерти безнадежно больного, – просто покорное.

– Деньги у вас есть? – спросила она.

– Да.

На эту поездку уйдут последние деньги, вернется обратно без копейки.

– Если задержитесь, сообщите непременно. Нельзя оставлять нас в неведении. Вы понимаете?..

– Понимаю, – ответил Федор.

22

Знакомая станция – хмурая, темная водокачка, позеленевший колокол у дверей на бревенчатой стене и толстый, старый, усталый начальник станции – он бессменен, как водокачка. Федор его еще помнит молодым, в его дочку был влюблен в школе.

Знакомая станция – ворота на родину.

Поезд стоит здесь всего пять минут.

Федор соскочил с подножки, оглянулся – может прийти встречать отец. Савва Ильич уже не прибежит, запыхавшийся и счастливый…

Но и отца не видно.

Прижимает мороз. Почему-то не торчат в окнах вагонов лица, почему-то почти все проводники вдруг исчезли с подножек, скрылись внутри, хотя двери открыты, сигнала к отправке нет.

А у станционного здания суматоха – хлопают двери, проскакивают раздетые люди. Какая-то буфетчица в несвежем белом халате, под халатом десяток одежек – оттого толста, как снежная баба, – бегает, хватается за голову, наскакивает на людей, кричит:

– Он умирает, а мы живы! Несправедливость, господи! Он умирает, а мы живы! – Наскочила на Федора, с красного, ошпаренного морозом лица глянули белесые в сумасшедшинке глаза, взмахнула короткими руками – взлетела бы, да слишком толста. – Он умирает, а мы живы! Что же это такое? Он умирает!..

Федор даже не успел прийти в себя – шарахнулась в сторону. Что за чертовщина? Не Савва же Ильич поднял переполох?

А толстая буфетчица топала дальше, кидалась на людей:

– Мы живы, а он?.. Вы слышали: очень тяжелое!.. Мы живы, а он!..

Федор двинулся к начальнику станции. Тот стоял, держась за язык колокола, глядел мимо Федора, сумрачно опустив серые усы.

– Что стряслось? – спросил Федор.

– Сталин…

– Что с ним?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю