Текст книги "Свидание с Нефертити"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
– В чем дело? – спросил Федор.
– Опять с этой Аллой… Наш дурачок не утерпел, ввязался. Лешка Лемеш – видели? – по лбу протянул, – покорно объяснила Вера Гавриловна.
«Дурачок» лишь передернул плечами при словах матери.
Аня отрешенно глядела мимо Федора. Она не любила жильца, занимавшего комнату, которая, как считала, должна принадлежать ей по праву.
Федор прошел к себе. А через пять минут явился Сашка – на постновато-невинной мордочке нетерпение, под ресницами нехороший веселенький блеск.
– Иди-ка спать, – попробовал его отослать Федор.
– Алку-то продали… – хихикнул Сашка.
– Как продали? Что мелешь?
– Вот и продали.
– Кто?
– Лешка.
– За что?
– За что продают? За деньги.
– Рассказывай быстро да катись.
– Арсения Ивановича Заштатного знаете?.. У которого «Победа». В тридцать пятой квартире живет…
– Знаю. Физиономия круглая, вежливый…
– Он с Лешкой договорился – приводи Алку ко мне. Давно уговаривал, да мало давал. Лешка не соглашался, просил тыщу рублей…
– Не ври!
– А я не вру. Может, не тыщу, может, больше, кто знает. У Заштатного денег чемоданы. Артелью заведует, у него там все жулики, а он самый главный. Еще бы не богач…
– Не мели!
– Вчера Лешка с Алкой пошли к Заштатному как бы в гости. Лешка-то посидел да ушел, вроде за гитарой, а Алка осталась. Заштатный – дверь на ключ… Ночь просидела, на другой день к вечеру только вышла. Хи-хи!.. К вечеру выпустил… Она на Лешку. Хи-хи!.. Царапалась…. Дура, никто бы не узнал… Хи-хи!..
Этому мальчишке неплохо жилось во дворе – что ни день, то новое событие, не заскучаешь. В глазах – дрянненький смешок, на губах блуждающая улыбочка человека, знающего житейскую изнанку. Ни возмущения, ни отвращения, напротив, удовольствие: ах, интересно! И это для Федора было страшно, страшней, пожалуй, того, что сейчас услышал.
– Витька узнал – и на улицу. Он ваш ножик схватил. С ножом… Лешка его сначала трогать не хотел: уйди, говорит… А тот лезет, размахивает. Ну, ножик отобрали и побили. Поделом, кавалер хороший…
– Хватит! – оборвал его Федор.
– Алка-то… Хи-хи!.. Кричала: «Назло всем проституткой буду!» Хи-хи…
Федор взял его за плечи и вытолкнул из комнаты:
– Иди спать!
Утром к Федору пришел Виктор: чистая праздничная сорочка, мокрые расчесанные волосы, лицо бледно до голубизны, на лбу засохшая ссадина, под внешним спокойствием – решительность скрученной пружины.
– Уезжаю, – сказал он.
– Куда?
– Не знаю. Все одно куда. Подальше бы… Может, в Сибирь, может, на Дальний Восток.
– Что ж… – Федор помолчал. – К лучшему.
Виктор сел к столу, кося глаза в угол, сказал вдруг:
– Во время войны в соседний двор фугаска попала…
– А это к чему?
– А к тому, почему не в наш. Все бы на кусочки разнесло.
– И тебя бы, дурака, тогда не было.
– Пускай. Кому я нужен!
– Надеешься завербоваться на работу – значит, нужен кому-то. Ненужного не возьмут.
– Не пойду вербоваться – обойдутся без меня?
– Обойдутся.
– Значит, не так уж нужен.
– А ты хочешь, чтоб мир без тебя жить не мог, великий человек?
– Хочу, – ответил убежденно Виктор. – Пусть не мир, а чтоб кто-то. Хоть один бы человек не мог жить бет меня на свете. Я умру, и он умрет. Вы думаете, я матери нужен? Нужны ей мои копейки, которые я зарабатываю. – Дернул раздраженно головой, спросил неожиданно: – Вам бы хотелось сидеть на месте Сталина?
– Вот никогда не примерял себя к его стулу.
– А мне бы хотелось. Посадили бы меня, я бы тогда знал, что делать.
– Что? Интересно.
– Стрелял людей.
– Что-о?
– Собрал бы войска, отдал им приказ – ездите из города в город, ходите по дворам и стреляйте без жалости таких, как Лешка Лемеш или как эта тихая сволочь Заштатный.
Федор стоял над Виктором, разглядывал в упор. Тот сидел перед ним, долговязый, нескладный, болезненно бледный, пугающе убежденный, – мальчишка, безрассудно верящий в случайно подвернувшуюся мысль. Над такими властвует минута, она-то и толкает на преступления.
– Чуть поздновато ты родился, – сквозь зубы произнес Федор.
– А что?
– Был такой правитель, точно по твоему вкусу.
– Кто?
– Гитлер.
Виктор промолчал. И тогда Федор пошел на него грудью.
– Хочешь, сморчок, чтоб тебя любили, чтоб жить без тебя не могли? Хочешь?..
– Ну?..
– А за что? За то, что готов стрелять людей? За что любить? А еще Лешку упрекаешь…
– Я бы за деньги девку не продал, какая бы она ни была.
– Да что тебе девка какая-то, что тебе мать, ты же мечтаешь, чтоб на них фугаска упала! Ты ненавидишь всех! Лешка, по-твоему, гадина, а ты-то хуже.
– Я? Лешки?
– Ему плевать на людей – на тебя, на твою мать, на Алку. Нужно – затопчет в грязь, нужно – пырнет ножом, не задумываясь. Ты за это его не любишь?
– Ненавижу!
– А сам?.. Не нож, так винтовку готов взять против людей. Еще в правители себя ставишь. Такому правителю лешки самые подходящие помощники. Ненавидишь?.. Да тебе целовать его надо в сахарные уста. Ты с ним – два сапога пара!
Виктор съежился, кособоко склонил голову, и Федор почувствовал – пробил, плачет.
– Ну что? Посмотрел на себя со стороны – красив?
– Я ведь так… К слову… – выдавил из себя Виктор.
– И Гитлер сначала всего-навсего орудовал словом, да кончил печами, где детей жег.
– Но что – прощать? Прощать Лешку?
– Нельзя!
– Значит, ненавидеть?
– Да.
– Не пойму. То ругаете, что ненавистник, то говорите – ненавидеть!
– Ненавидеть уметь надо, слепой котенок! Ты же вместе с Лешкой готов ненавидеть мать, которая тебя, дурака, грудью выкормила. Ты порой меня ненавидишь, хотя я тебе ничего плохого не сделал. Разбирайся – кого и за что! Умей глаза держать открытыми.
Виктор молчал, не подымая головы.
– У меня все спуталось, – горестно признался он наконец.
– Ты вот хочешь уехать – езжай, погляди, пощупай мир. Поумнеешь.
Виктор вскинул на Федора красные глаза, сразу отвел, буркнул в сторону:
– А если не поеду, расхотелось вдруг…
– Почему так?
И взметнулись блестящие от слез глаза, и выступил румянец, и, быть может, первый раз в жизни прорвались непривычные слова признательности:
– Кто знает, встречу ли я там такого, как вы. Вдруг да будут попадаться все лешки да заштатные.
– Э-э, дурак, если б на свете жили одни лешки, давно земля стала бы пустой. Люди-лешки вырезали бы друг друга.
Виктор подумал и согласился:
– Верно… Ладно. Поеду. И вы уезжайте скорей отсюда. Вас съедят.
– Кто?
– Анка с муженьком своим. Вы ведь комнату их занимаете.
– Отдам я им комнату. А ты мать свою не забывай.
– Самой собой. Анка-то на мать не раскошелится. Вот и скажите мне: любить ее или ненавидеть?
Федор не ответил сразу: любить или ненавидеть – великая наука, не каждый человек постигает ее даже в зрелом возрасте.
В этот день, выходя из подъезда, Федор столкнулся нос к носу с Заштатным. Упитанный багрянец на щеках, рыхлый нос, выражающий простодушие, с конфузливо-ласковым выражением уступил дорогу, из-под припухших век кольнули глазки. Зачесались кулаки, но Федор прошел мимо. Не дано ему права судить и наказывать. Ему не дано, а закон не заметил – сойдет с рук, отделается только конфузом этот конфузливый человек.
А вечером в квартире был большой скандал. Мать воевала с дочерью. Зять время от времени показывался в коридоре, чтоб все видели, какой у него глубоко оскорбленный вид и как он при этом сдержан – не бросается сломя голову в грызню.
Мать и дочь ругались из-за комнаты, которую занимал Федор.
Рано или поздно мать уступит, дочь победит, и Федору придется собирать свои вещи. Нужно уезжать. Нужно найти мастерскую. Нужно полгода независимого времени. Как ни кинь, нужны деньги.
Плох тот стратег, который идет к победе нацеленно по геометрической прямой, не делая обходов, не предусматривая отступлений. Существует картина, пока что созданная лишь администраторским гением директора гостиницы, – метр восемьдесят на два двадцать пять…
10
У Герберта Уэллса есть рассказ. Мальчик открыл зеленую калитку – из городского захолустья с пылью, грязью, вонючими лавчонками попал в сад, где бархатные пантеры ласкались, как домашние кошки. Мальчик очнулся на мостовой, среди лавчонок и прохожих, исчезла дверь в стене, кончилась сказка, началась жизнь – школа, колледж, служба, уже маячило кресло в правительственном кабинете. Но зеленая калитка в стене преследовала, ждал ее, хотел открыть снова, вплоть до смерти…
Калитка не зеленая, просто ветхая. Рядом на столбе – кнопка звонка под ржавым жестяным козырьком. Заполнили небо обильной зеленью два старых дуба. И тянет забытым бражным запахом моченых яблок. Федор, придерживая перекинутый через плечо ремень этюдника, медлит нажать кнопку звонка.
За оградой – влажная тень от разросшихся кустов. Шесть с лишним лет тому назад Федор однажды вошел в эту калитку… Шесть лет, оглянешься – довольно-таки пестро. Снилась калитка? Думал о ней?.. Нет, забыто, заплыло, былью поросло. Но где-то в подвалах памяти хранилось: сношенные каменные ступеньки крыльца, сумрак просторных комнат, в которых, казалось, застоялся воздух прошлого века, тяжелая мебель – современница извозчиков-лихачей… Дом, где приходят в голову успокаивающие мысли – жили люди, люди живут, люди будут жить, какие бы страшные слухи ни ходили о водородной бомбе.
Сжимается сердце… Может быть, так выглядит наяву дом Саввы Ильича, счастливая крепость художника, мечтой о которой был в детстве заражен Федор? Непохоже, не то, но мечты детства, если они исполняются, всегда имеют другую физиономию – сразу не признаешь, забудешь сказать: «Здравствуй».
Наверно, у каждого человека есть в жизни своя заветная калитка, в которую хотелось бы войти.
Федор протянул руку к звонку, нажал кнопку…
Где-то в стенах, пропахших вековой книжной пылью, вздрогнула тишина – пришел гость извне, старый гость… Признают ли? Не встретят ли холодным недоумением?
Дремал сад под солнцем. Валялись посреди дорожки забытые садовые грабли. В сонной листве деловито перелетала синица. Пусто… Эти электрические звонки на старых калитках никогда не работают.
Дремал сад, и только на верхушках дубов листва шевелилась от ветра. Забытые железные грабли на дорожке – значит, люди живут, не вымерли, не уехали. Но, может, живут другие люди?..
Федор без особой надежды еще раз нажал кнопку, выждал с минуту и хотел повернуться…
Синица взлетела вверх. Хлопнула дверь, за кустами поникшей от жары сирени бойко-бойко зашуршали шаги.
Девушка, тонкая, как чуткий к ветру таловый куст, загорелые колени играют легким подолом сарафана, летит словно навстречу радости – просто ходить иначе не может, – а лицо выжидательно – серьезное, вглядывается сквозь штакетник.
– Вам что? Входите, не закрыто.
Короткие, от солнца выгоревшие в рыжинку волосы, брови строгого и точного рисунка, голубые глаза с девичьей бессмыслинкой. И в незнакомом лице, как отдельные слова и фразы в забытом стихотворении, припоминаются знакомые черты – линия лба, брови и что-то в крыльях носа… Она! Однако шесть лет с хвостиком – срок немалый.
И молчание Федора ее смутило, брови двинулись к переносице, изобразили строгость.
– Вам что?
Федор развел руками, ответил смущенно:
– Да как тут скажешь сразу…
И она до слез в глазах вспыхнула:
– Вы?!
– Неужели узнали?
– Это вы! Вы такой же.
– А вы изменились. Еще как!
– Портрет?.. Вы, помните, меня рисовали?
– Не помнил бы, не пришел.
– До сих пор висит… Да идемте в дом. Идемте быстрей!
И она пошла вперед, почти на каждом шагу нетерпеливо оглядываясь, как охотничья собака, которая боится оторваться от медлительного хозяина. Синие цветочки на подоле сарафана рябили в глазах.
А Федор глядел на нее, чувствовал и неуклюжую тяжесть своих шагов, и громоздкость тела, и косную медлительность человека, вошедшего в зрелую пору. Она оглядывалась, звала и подгоняла взглядом.
«Выросла-то, вот чудо…»
Чопорный сумрак, запах книжной пыли, вросшее в выщербленный пол медными катушками старое пианино и обширный стол, к которому в напыщенном стиле классических романов хочется добавить – на столько-то персон. Шесть лет… Что шесть лет для этого угла, сумевшего сохранить воздух прошлого века. Ничего не изменилось. Хотя нет…
– А дедушка-то умер, – сказала девушка.
Она это сказала просто, без вздоха, без тени на свежем лице. Дедушка умер – она успела пережить это горе, свыклась с ним. Шесть лет…
Столкнись Федор с ней на городской улице, наверно бы, не оглянулся вслед. Светловолосое, светлоглазое, заурядной правильности лицо – сотни таких проходят мимо. Но в пыльной комнате, средь суровых потемневших вещей, в монашеской отрешенности от июльского дня 1952 года, она, загорелая, с оголенными руками, в легкомысленном сарафанчике из веселой ткани казалась оглушающе яркой. Федор не переставал про себя удивляться: «Выросла. Вот чудо-то!»
Он, пожалуй, ни разу ее не вспоминал. Забыл даже о портрете, который набросал походя плотницким карандашом. Его, как кошку, тянуло к дому, а не к хозяевам.
– Мама работает на старом месте, везет на себе хирургическое отделение… Я учусь в институте… Тоже медицинский. Фамильная традиция… Уже окончила первый курс.
В пять минут было рассказано все, что случилось в этом доме за шесть лет.
– Вы теперь художник?
– Считаюсь.
– Почему считаетесь? Что за слово?
– Для того чтобы стать художником, надо что-то сделать. До сих пор занимался тем, что кормил будущую картину.
– Кормили картину?! Как это?
– Халтурил.
– Что за слово?
– То есть занимался работой ради одних лишь денег. И вот заработал, ищу комнату, где мог бы устроить мастерскую, писать свою картину и ничего другого не делать.
Мать Оли, Ольга Дмитриевна, сообщение, что Федор снимет в их доме мастерскую, приняла без особого энтузиазма. Любая мать испытывает страх за свою дочь перед лицом малознакомого мужчины. Но, видать, в этом доме законодательницей стала Оля.
Федору согласились предоставить громадную столовую.
11
Оля вызвалась проводить Федора: «Все равно мне нужно бросить письмо. Брошу на станции».
Но едва они вышли на крыльцо, как увидели, что над поселком растет и угрожающе разворачивается в черноту синяя туча. На их глазах она дотянулась до солнца и проглотила его. Сразу стало серо и тревожно в мире. Заламывая растрепанные крылья, летели боком, в смятении и ужасе, вороны. Ветер внезапно свалился, разворошил кусты, пригнул их к земле, вырывая и унося листья. Дубы гневно зароптали над головой, заскрипела ржавая крыша. А по дороге неслась пыль, в ее клубах, отчаянно метались куски мятой бумаги.
Дождь был короткий и сильный. Плясала неистово листва кустов, потемнел забор. Брызги накрывали дорогу молочной пеленой. А старая крыша дома набатно гудела. И с треском ломалось небо. Бледнела кутающаяся в кофточку Оля.
Что-то надорвалось в грозном небе: гром, прокатившийся над крышей, прозвучал глухо, бесцветно, кусты настороженно подняли листья. Дождь внезапно прошел.
Дождь прошел, и закат поджег тяжкие горы облаков. А внизу, под нависшими раскаленными громадами, в оцепенении переживал кроткую минуту обмытый дачный поселок.
С неподвижной листвы капала вода… Тлели лужи на потемневшей дороге… Блестели железные крыши… Из палисадников, от кустов, от травы, из всех пор размоченной земли истекал сложный запах поздних цветов и подпревающих корневищ.
Казалось, воздух настолько густ и плотен, что стоит привстать, махнуть руками – и поплывешь вверх, любуясь под собой тучным дном океана, на котором ты имеешь счастье жить.
Закат отражался в широко распахнутых глазах Оли.
– Что случилось? – спросила она тихо.
Федор жадно оглядывался вокруг.
– Что случилось? Что случилось? – У нее размягченное лицо и глаза, направленные к закату, подозрительно блестят. – Я уверена – что-то случилось! Особое, не дождь. Простой дождь не запомнишь на всю жизнь. Я чувствую – это запомню!
– Только дождь… – Федор стал нерешительно стягивать с плеча ремень этюдника.
– Прошел дождь и принес счастье… Ах, вот так и приходит оно с каким-нибудь дождем, нечаянно.
Падали редкие капли, сверкали в воздухе, искрилась мокрая листва, тлели под закатом лужи…
По дороге шла женщина, тонкое платье обтягивало коренастую фигуру, мокрые слипшиеся волосы упали на щеки, в одной руке туфли, в другой – увесистая авоська, лицо сосредоточенно, выбирает дорогу, не привыкла ходить босиком.
– Что, если подойти к ней?.. Оглянись – счастье же! Много ли ты видишь счастья в жизни? Оглянись! Что, если подойти?.. Мне почему-то жаль ее.
По дороге шла босая женщина, кипел закат, пылала зелень, тлели лужи. Ощетинясь высохшими сучьями, стояла ель, ее хвоя, смоченная дождем, темная, благоухающая, была привольно раскинута над дорогой. Ель отражалась в луже, сама лужа наполовину раскаленно теплилась, наполовину была по-глубинному черна, как сколок бездонного омута. И шла женщина босиком в мокром платье…
Федор со стуком поставил на крыльцо этюдник, сел прямо на мокрые каменные плиты, опрокинул крышку…
По загрунтованной картонке он не наметил рисунок – некогда, сейчас все исчезнет – уйдет женщина, погаснет закат, высохнет хвоя, увянут лужи. Сейчас все кончится, это минутный каприз, счастливая случайность – безумие пытаться ловить ее. Но уже брошено чуть приправленное киноварью белое пятно – тут будет гореть закат. Взмах кисти – смолисто-черная полоса, она превратится в ствол ели.
Уходит женщина, чуть согнувшаяся под тяжестью авоськи. Исчезнет из глаз, но оставит в памяти след. Память можно овеществить. Пусть уходит, оставляя за спиной истекающие огнем лужи.
Федор отбросил кисти, схватил мастихин, на гибкое лезвие набрал краску, почти со всей палитры – варварское месиво. Прицелился, поколебался и ударил… Кусок дороги, кусок притоптанной, смоченной влагой земли – широкий гладкий мазок. Вытер тряпкой лезвие, на кончик мастихина набрал новую краску – загорелась первая лужа…
Остановись, мгновенье, – ты прекрасно! Ушла женщина, не догонишь. Незнакомая женщина со своими заботами, не обратившая внимания на случайный праздник в природе… Ушла, и мало-помалу потухли лужи, потускнела пылавшая зелень… Остановись! Нет…
Память пока держит все. Пока… но и память стирается, и она невечна. А сейчас она свежа, встревоженна, ее тревога передается руке. Рука мечется от кисти к мастихину, мазки густо замешенной краски становятся плотью.
Федор откинулся, издал довольное мычание.
Брызжет кипящий закат на внутренней крышке этюдника, и воздух, густой, насыщенный запахами и парной влагой, и пламенеющая мокрая зелень, и лужи, и мрачная вязкость смолистой хвои, и женщина никуда не ушла, она сгибается под авоськой, босые икры рдеют на закате.
Остановись, мгновенье!.. Что ж, пожалуй…
Федор начал не спеша вытирать кисти и только тут вспомнил, что за спиной стоит Оля.
12
Федор переехал.
Оля ждала новых чудес, но они случаются нечасто. Федор завалил старую почтенную столовую набросками с шагающими ногами. Оля разглядывала их, как археолог только что откопанную надпись неизвестной культуры, – почтительно, с предельным любопытством и затаенным мучением – не понять.
– Что это? – спрашивала она.
– Записи для памяти.
– Записи? Мыслей?
– В общем да, мыслей.
– Странно, а их нельзя записать как обычно – алфавитом?
– Пожалуй, нельзя.
И Федор сам удивился вместе с Олей: «Действительно, странные мысли, словом их не выразишь, только линией или цветом».
Перед тем как переехать, Федор проводил на вокзал Виктора. Тот уезжал на Сахалин к отцу. Несмотря на жару, в тяжелом, осеннем пальто, в кепчонке, какие носят приятели Лешки Лемеша, и с потертым чемоданчиком, где лежала пара чистого белья да буханка хлеба на дорогу. Мать Виктора вздыхала и утирала глаза платочком. Сын сурово наставлял ее:
– Ты Анке не уступай комнату, найми нового жильца. На что будешь жить, пока я на ноги не встану?.. Ищи хорошего человека, вроде вот его, Федора Васильевича.
Повернулся к Федору:
– Вот в люди выйду, я вас обязательно отыщу. Обязательно, чтоб спасибо сказать.
Прокричал электровоз. Федор обнял Виктора, подтолкнул к вагону:
– Не дичись людей, иди к ним навстречу.
– Ладно, все по-новому будет.
Скрылся из глаз последний вагон, через всю огромную страну повез поезд человека, бросившегося искать счастье где-то на берегах Тихого океана.
Вера Гавриловна плакала, цеплялась за Федора:
– Чует мое сердце, останусь я на старости лет без помощи…
А дома, в комнате Федора, стоял уже новый шифоньер, на днях купленный Аней. Аня завоевывала пространство, вряд ли Вере Гавриловне придется искать нового жильца – не устоит перед дочерью. А как помочь?..
Федор забрал свой чемодан и вышел через ворота, его проводили взглядами дружки Лешки. Прощай, Денежный переулок!
У знакомой калитки его встретила Оля, она ждала его эти дни, ждала – видно было по лицу.
И вот наброски – на столе, на старой тахте… Большой загрунтованный холст прислонен к стене. К запаху старой пыли примешивается запах масляной краски…
Федор вставал в пятом часу утра, одевался, брал этюдник и шел на улицу.
Ночь чуть-чуть разведена пепельным дымком рассвета, в небе висят бледные звезды, сторожко слушают шаги отяжелевшие от росы кусты, свежий воздух пролезает под куртку, вызывает озноб… Едва выходил за калитку, начинали горланить петухи, как в родной Матёре. Разбуженные петушиным криком, перебрехивались собаки…
Поселок стоял загадочно пустой, значительный, погруженный в мутно-голубые сумерки. Федор торопливо шагал с этюдником на плече и вспоминал Савву Ильича. «Вот она, старик, твоя заветная мечта – выходить поутру с ящиком красок, вот она, художническая Аркадия!» Мечты исполняются, прекрасна жизнь. Люди спят, а он идет, чтоб подготовить им подарок. Люди спят и не подозревают, что просыпают самое прекрасное, самое значительное – рождение нового дня. Яснеют сумерки, растет и ширится купол неба, лицо ласкает робкая заря, а за спиной все еще ночная синева.
После каждой такой вылазки Федор нес домой этюд, сталисто-голубой, дымчатый, размытый, почти одноцветный. Иногда он задерживался, пристраивался под откосом дороги, ведущей к станции, и рисовал ноги прохожих, спешащих к утренним электричкам. В ногах он искал ритм к предрассветным сумеркам, к пению скрипки, которая постоянно звучала у него внутри.
Он возвращался, а из дому выходила на работу мать Оли.
– Доброе утро, Ольга Дмитриевна, – приветствовал он.
– Доброе утро, – отвечала она сдержанно.
Мать Оли мало изменилась за эти шесть лет – по-прежнему застывшее строгое выражение лица, по-прежнему резкие суровые брови подчеркивают бледность лба, по-прежнему она походит со своей короткой стрижкой на делегатку-общественницу двадцатых годов.
Федор в глубине души побаивался ее, рядом с ней чувствовал себя неуютно.
Но она на весь день исчезала в своей больнице. И, подходя к дому, Федор радовался, что сейчас он сядет пить чай вместе с Олей, а новый этюд будет стоять у них перед глазами…
Он рассказал Оле о том, как однажды плелись по раскисшей осенней степи солдаты, голодные, усталые, озлобленные, желающие лишь одного – чтобы поскорей кончилась бесконечная дорога. Лишь бы кончилась – пусть стычкой с противником, ты убьешь или тебя убьют – в обоих случаях отдых. Он рассказал, как эти отупевшие от усталости солдаты наткнулись на скрипача-румына…
Оля впитывала каждое слово, глаза ее темнели, становились матовыми.
– Вы хотите изобразить все, как было? – спросила она.
– Нет.
– Как – нет?
– Как было – не хочу.
– Почему?
– Была кучка грязных солдат на грязной дороге… Любой, самый простенький, натюрморт в тысячу раз живописней.
– Значит, вы собираетесь лгать, приукрашивать?
– Нет, если я буду изображать шинельную кучу, мне больше всего придется выписывать хлястики от шинелей.
– Пусть хлястики, пусть обмотки, грязь – лишь бы правда.
– Хлястики не правда, а ложь!
– Не пойму.
– Когда я стоял перед румыном, то слушал музыку, а не разглядывал хлястики. У меня внутри все ломалось, каждая клеточка была на грани обморока. До хлястиков ли?.. Вряд ли я еще переживу такое в жизни. А хотел бы… Я даже не могу сказать, что это было. Радость? Да. Горе? Тоже да. Все вместе, в одно время… Понимаете, Оля, – благодарность… Невероятная, сжигающая благодарность, до умопомешательства. И к кому? Ко вчерашнему врагу. И я корчился внутри от страдания, что мир жесток. Мне было всего девятнадцать лет, столько, сколько вам сейчас. Но я был намного глупее вас. Да, да, я был глуп. Но в ту минуту мне казалось, что ни один самый высокий, самый мудрый философ не понимал больше моего. В ту минуту… Вот ее-то я и хочу изобразить на холсте.
– Изобразить минуту?
– Нет, потрясение.
– Изобразить потрясение?
– Почему бы и нет?
– Но изображать можно только то, что имеет форму, – дерево, человека, облако или даже шинельный хлястик.
– А разве имеет форму тревожное состояние перед грозой или лирическое настроение в лунный вечер? Тысячи художников изображали это.
– Ага, но вам все-таки придется писать кучку солдат с хлястиками на спинах. Через них только и можно передать свое потрясение.
– Если я просто изображу кучку солдат, окруживших скрипача, – будет всего-навсего сообщение: был-де такой странный случай. А что происходило в душе этих солдат – останется неизвестным. Внешне все будет правдой. Нетрудно точно выписать хлястики, а эти хлястики спрячут от людей самое важное. Хлястики – не искусство, хлястики – ложь.
Оля молчала, думала…
Холст, приготовленный для картины, стоит, прислоненный к стене. А Оля ждала нового чуда.
13
От Вячеслава пришло письмо:
«Старый бродяга! Пишу эти строки в твоем прежнем логовище. Хозяйка сообщила мне твой новый адрес. Ты исчез! Ты испарился! А ты в эту минуту нужен! Нет, не для дела просто хочется в трудную минуту увидеть твою физиономию. Ждал, что тебе подскажет шестое чувство – стукнешь ко мне в дверь. Не дождался, пошел искать…
Дело в том, что жюри выставки отклонило мою картину – безыдейная, безысходная, не в духе эпохи. Впрочем, высокие арбитры не очень-то утруждали себя доказательствами на сей счет – поставили крест и отвернулись. От меня отвернулись, а творение Ивана Мыша пришлось им по вкусу. Как мы ошибались, не принимая в расчет этого мужа! Он далеко пойдет! Он еще станет законодателем! Словом, полный крах! Двухлетний труд – просто предмет для собирания пыли. Он еще стоит в чужой мастерской, и мне хочется от него бежать. Бежать от усталости, от бессонницы, от выставки, где будет красоваться шедевр Мыша, бежать из города. Один мой добрый знакомый предложил приехать к нему. Он далек от искусства, живет в райском заповедном лесу, занимается разведением бобров! Еду! Буду пописывать этюды от безделья, пить парное молоко, купаться до заморозков. Наберусь сил и еще предстану перед высокими арбитрами, еще поглядим – кто кого. „Пепел Клааса жжет мое сердце!“ Кончаю. Жалею, что не увиделись. Встретиться придется где-то в начале зимы.
Твой Вече».
«Да, ты на выставку-то загляни. Может, это счастье, что мы не попали туда. Не велика честь красоваться в компании Ивана Мыша».
О выставке молодых уже сообщили газеты, в Москве были расклеены афиши.
Федор собрался на нее на другой день после открытия.
На Кузнецком мосту к широким дверям Салона стояла длинная очередь. Школьники старших классов и пенсионеры, студенты и солдаты, женщины с кошелками и солидные, самоуверенного вида мужчины теснились к стене здания, жарились на солнцепеке.
Федор простоял без малого час.
Молодые художники! Новое поколение!
Вячеслава не приняли, но наверняка прорвался туда не один Иван Мыш. Сколько ребят-художников, как Вячеслав и Федор, пережили войну, сейчас вглядываются в это трудное время, ищут ответ на вопрос: что есть истина?
Выставка молодых! Где, как не тут, искать новый дух, новые мысли, свежий цвет в живописи. Недаром же торчит к дверям длинная очередь.
Наконец-то в нетерпении шагнул в сумрачную после солнечной улицы прохладу зала и сразу же наткнулся на большой, от потолка до пола, портрет Сталина. Сталин, в мундире генералиссимуса, при погонах и орденах, в зеркально начищенных сапогах, стоит, сурово вытянувшись во весь свой громадный рост, из-под потолка смотрит на Федора. А возле сапог, на постаменте, задрапированном холстом, бронзовый бюст – опять Сталин.
Производственный пейзаж – развороченный котлован с дымом и стрелами экскаваторов – написан средненько. Еще пейзаж и… снова Сталин, уже не в мундире с орденами, а попросту, по-семейному, в белом кителе.
«Колхозное гулянье» с гармонистами, словно взятыми напрокат из хора Пятницкого. И… Сталин, уже не один, в окружении всего правительства.
Но вот сейчас, сейчас, за следующим стендом, подальше от входа, Федор наткнется на картину…
Неизвестный автор – родня по духу. Может, твоя кисть уже сказала то, чего Федор не успел перенести с палитры? Неизвестный автор – ты и друг и соперник, к тебе заранее испытываешь уважение и зависть, желание почувствовать поддержку сильного плеча, и в то же время сосет страх – опередят, придется плестись в хвосте. Чувство спринтера, рвущегося к финишной ленточке. Ради этого и пришел сюда начинающий художник Федор Матёрин – опьянить себя, подхлестнуть себя, набраться от других дерзостной энергии. Вот-вот – встреча за следующим стендом…
А в зале тесно и тихо, слышно лишь однообразное шарканье ног по паркету. Лица посетителей сосредоточенно серьезны и многозначительны, все они похожи друг на друга, кажутся каким-то скопищем родственников, которые осматривают новую квартиру, придирчиво обнюхивают каждый угол, каждый метр стены.
Шарканье ног и почтительная тишина. Средь святынь неприлично повышать голос. Выставка молодых… «Нет прогрессивной молодости и рутинной старости», – сказал при последней встрече Валентин Вениаминович.
А за дверями на солнце стоит терпеливая очередь…
И все-таки наткнулся… Маленькая картина в скромной раме висела в углу, и утомленные однообразием зрители не сразу ее замечали. Ничего особенного – пейзаж. Северная речка, сестра Уждалицы, которая омывает Матёру. Плоский заливной луг до синего леса, облака улыбчиво морщатся в воде. Деревенский парнишка сидит на лошади. Лошадь пьет свое отражение. Обнаженное тело парнишки загорело до звонкой меди, среди луга, неба, воды, облаков оно теплится огоньком и мягко освещает все кругом. Нет, автор не открыл Америк, нет, он не ответил на вопрос – что есть истина? Он просто напомнил детство, и тихое счастье охватило Федора: стоит только захотеть, и будет солнце, обжигающее тело, и можно дышать пресными речными запахами и чувствовать под собой потную спину лошади, вместе с тобой бездумно радующейся привычному и вечно удивительному миру.
За плечом Федора остановился один зритель, облегченно вздохнул, другой, третий… Картину заметили, а Федор испытывал какое-то братское единение со всеми, кто стоял за его спиной…
Рослый человек вежливенько потеснил: