Текст книги "Свидание с Нефертити"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Федор поколдовал над старой кастрюлей, где еще оставалась засохшая грунтовка, поставил на огонь. Закипело адское варево, оно имело зловеще-синий цвет. Савва Ильич почтительно взирал на зелье, не переставая вздыхал:
– Безалаберный… Помешает это тебе в жизни. Успеха-то добиваются собранные – учти.
Федор любил матово-белые холсты, они его всегда тревожили, звали к себе. Сейчас холст должен быть синий, а начало новой песни необычным.
Савва Ильич не одобрял:
– Чудишь, беда с тобой.
Холст просох, когда в окнах, наполовину опущенных в землю, в мутном ростепельном рассвете замелькали ноги первых прохожих. Холст просох, небольшой кусок предгрозовой синевы – он охотно примет светлые тона, приглушит, растворит в себе темные.
– Ну, пора собираться, – сказал Федор, гася окурок.
Савва Ильич попросил, глядя умоляюще и виновато в глаза:
– Возьми меня в институт… Всю жизнь хотел заглянуть… Одним глазком… Перед смертью бы, хоть раз… Больше-то не выпадет случай, плох стал.
Федору сегодня не до него, но как тут откажешь?
19
Савва Ильич робко жался к стене. Он был оглушен, растерян и расстроен. Он попал в неудачное время в мастерскую – в последний день старой натуры, самый последний. У всех работы закончены, всем давно уже осточертела девица с распущенными волосами. Никто не собирается приниматься за работу – толкаются между мольбертами, сходятся в тесные кучки, беседуют о новой оперной постановке, о новых декорациях Федоровского, судят, рядят, у кого как получилось, ведут отвлеченные споры о колорите, о тональности, о компоновке.
Савва Ильич всю жизнь считал, что серьезно относиться к искусству – значит трудиться не покладая рук. В мастерской идет массовая болтовня, попал к бездельникам. Усердствует один – Иван Мыш не оторвется от холста до тех пор, пока не прозвучит звонок. Ради него взбирается на возвышение девица, привычно впадает в оцепенение. Савва Ильич оглушен и расстроен…
В нелепом пиджачишке, в порыжелых сапогах, он, боясь далеко оторваться от стены, боязливо переходит с места на место, вглядывается в холсты. И законченные портреты его не радуют, он не может сосредоточиться, а потому лицо по-прежнему встревоженное, неодобряющее.
Большинство студентов приняло его за нового натурщика, который пришел наниматься и из любопытства залез в мастерскую – глазеет.
Нина Красавина, подружка Нины Худяковой, бесцеремонно, как купчиха товар, оглядела Савву Ильича с ног до головы, презрительно выпятила губу, не смущаясь тем, что старик слышит, сообщила:
– Выдержан в теплых тонах, только волосы – в холодных… Ничего поновей не откопали.
Явился Валентин Вениаминович, заметил Савву Ильича, начальственно спросил:
– А вы кто такой? Что вам здесь нужно?
Савва Ильич обомлел. Федор пришел на выручку:
– Мой школьный учитель рисования. Хочет хоть раз в жизни увидеть мастерскую художников.
И Валентин Вениаминович сразу обмяк:
– Ваш школьный учитель?.. Учитель рисования… Извините. Да, да, пожалуйста, смотрите.
Савва Ильич, испустив вздох облегчения, восхищенно сказал вслед преподавателю живописи:
– Справедливейший, видать, человек.
Федор снял свою старую работу, сунул в угол, установил на мольберте синий холст.
Последний день постановки. Трудится Иван Мыш. Сцепив челюсти, сведя крашеные губы, скучает натурщица, у нее тусклый взгляд.
Среди бездельничающих студентов – оживление. Синий холст Федора вызвал сенсацию. Потянулись к нему, выстроились за спиной – делать нечего, так хоть поглазеть, что учудит Матёрин. А он порой может – любопытно.
Федор долго готовился, протер холст маслом, выдавил краски, все время жадно вглядываясь в осоловелую девицу.
Ребята, глазеющие за спиной, мешали – чувствовал их, думал о них, черт бы всех побрал!
Тонкой кистью с жидко разведенной краской обежал по холсту, намечая контур, – голова в наклоне, плечо, спадающие волосы… А за спиной торчат, мешают…
– Ну, чего вызарились? Цирковой номер ждете?
– Не лайся, валяй себе. Полюбуемся.
Федор взял широкий флейц, долго набирал на него краску, прикидывал на палитре, наконец резко бросил пятно на холст – самое светлое место, скула. На синем грозовом холсте – кричащее пятно, чуть кремоватое, в теплоту…
И Федор забыл обо всем. Забыл, что за спиной его толкутся, что за каждым движением его руки следят десятки глаз.
«Есть упоение в бою…» Бой рассчитанный! Ночью, когда ворочался без сна, до этой ночи, когда глядел на опостылевший холст, под утро, когда разводил грунтовку, – он думал об этом человеке, что сидит перед ним. Ее лицо с бледной кожей, ее ненатурально светлые волосы, густо крашенные губы, угловатый овал худосочного лица, робкие скулы, подчеркнутые впадающими щеками, – в эту минуту он любит ее, она заставила забыть все, она затмила мир!
…Всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался но городу и репетировал.
Репетировал ее, знает назубок, трудно ошибиться – скула и падающие волосы, невысокий, невместительный лоб и светлая полоса носа. Бой, рассчитанный наперед, но не трезвый. За все мученья, за все бессилие, за отчаянье – мазок за мазком!
Но только выдержка, только не пори горячку, Федор. Тебе даже некогда вытереть кисть, вытирай тщательней, чтоб старая краска не путалась, не мутила чистоту. Не жалей времени, вдумывайся, колдуй над палитрой. «Есть упоение в бою!..»
Незримая, нежданная, случайная, как подарок, приходит самозабвенная смелость. В другой раз он бы не ляпнул эту варварскую желтизну под веками, сейчас бросил и не заметил, и она вошла в плоть. А губы! А губы!.. Тяжелой, губительной краснотой. И затененные глаза. Набрал грязи с палитры, той маслянистой грязи, которую потом счищают…
Теперь отойдем, вглядимся со стороны. Вглядимся, но не любовным взглядом, а чужим, почти враждебным… Ага! «Всю тебя, от гребенок до ног…» Под приспущенными веками, плотски анемичными, словно сквозь них просвечивает синева холста – синева холста или голубая негорячая кровь девицы – безнадежно утомленные глаза, глаза, удерживающие влагу.
Зреет на холсте человек! Нет, не человек, а трагедия! Это сказал, что искусство – ложь? Кажется, Пикассо сказал! Кто еще? Неправда! Искусство – хирургия! Без жалости распорол, показал больное, отравленное, то, что оскорбляет природу. Из всех лекарей хирурги – самые непримиримые правдолюбцы!
А у нее, оказывается, красивая шея, тонкая, длинная, голубая… И дешевый кружевной воротничок… И острое худое плечо под платьем.
Хирурги – самые непримиримые правдолюбцы.
И вдруг сзади, за спиной Федора, раздался изумленный выкрик:
– Батюшки-светы!
Никто не рассмеялся.
Савва Ильич, стеснительно ходивший вдоль стен мастерской, созерцавший уже законченные работы, торчавшие на мольбертах, оглушенный новизною, раздерганный противоречивыми чувствами, заметил наконец, что все студенты сбились вокруг Федора. Он подошел и заглянул через головы…
Он недавно видел синий холст, чистый и безликий. Прошло каких-нибудь полчаса – холста нет, есть с тощим лицом девушка, ощущение голода в смутно мерцающих под прозрачными веками глазах, голода не обычного, не по куску хлеба, может быть, по любви, о которой она знает понаслышке, по ласке… И желтые подглазницы, и неприятные губы, и выбеленные перекисью волосы, и хватающая за горло жалость, и грозовой густоты фон…
Савва Ильич вскрикнул, все молчали.
Федор отошел от работы, долго, долго стоял, разглядывая.
Все молчали…
И Федору стало не по себе. Неужели это он сделал? Убийственно точные, решительные мазки. Это он? Его рука? Думал, репетировал, готовился и – не то, что ждал, – неожиданность, невероятное! Представлял и цвет в форму, но только не то, что получилось.
«Есть упоение в бою…» Мужество Федора иссякло. Он смотрел на работу и не верил ее появлению. Удивлялся, быть может, больше, чем простодушный Савва Ильич. Надо бы кончать, многое еще не дописано, но Федор боялся поднять кисть – тронет, начнет портить. Нет упоения, нет веры в себя – иссяк.
Федор вытер тряпкой кисти, сказал сердито:
– Шабаш!
На все ушло каких-нибудь полчаса – звонка на перерыв еще не было.
В стороне от всех, приникнув вплотную к холсту, что-то подмазывал Иван Мыш, он не отошел от своей работы.
Все зашевелились, каждый с усилием отрывал взгляд от портрета, переводил на Федора. Вячеслав тоже стоял в куче, он первый подал голос:
– Ребята, кто он? Кто он, этот бесноватый?
Слободко недоверчиво приблизился к холсту, словно обнюхал его, покачал головой:
– Фокус какой-то…
А на возвышении нетерпеливо ерзала натурщица. Она со своего насеста видела, как в молчании стояли студенты, слышала выкрик Саввы Ильича. Ее разбирало любопытство.
Раздался звонок на перерыв. Иван Мыш оторвался от своего мольберта, деловито вытер кисти, бросил в раскрытый этюдник.
Натурщица спрыгнула на пол, оправила платье, кокетливо пошевеливая бедрами, подошла с готовностью на лице умилиться подвигу. Но при взгляде на холст ее лицо вытянулось, щеки словно припорошило пылью, и – болезненный прищур, как на резкий свет.
Все молчали.
Она постояла, помялась и пошла к двери, уже не играя бедрами. Все проводили ее взглядом.
Федор подумал, что дома, оставшись одна, она вспомнит свой портрет и, наверное, будет плакать.
Подошел Савва Ильич. Чуточку бледней, чем всегда, каждая морщинка неподвижна, четко врезана, определенна и загадочна. Над макушкой торчит ребячливый хохолок, руки с усилием вытянуты вдоль тела, спина пряма. Собран и решителен, словно приготовился сообщить какую-то катастрофическую новость – кто-то умер, началась война или же открыт преступный заговор.
– Спасибо за все, Феденька.
– Ты что, уходишь?
– Уезжаю. Сейчас на вокзал.
– Как так? Сейчас?.. Ты что?.. Собирались вместе в Третьяковку. Москву покажу…
– Ничего не хочу.
– Убей, не понимаю.
– Ничего не хочу, ничего больше не надо…
– Да что с тобой?
– Лучшего-то я ничего не увижу. Третьяковка, музеи, Москва – забью голову, замусорю. А это нужно увезти чистеньким. Чудо видел… Буду помнить, покуда жив. Ты уж не обижайся и не упрашивай… Я понимаю – тебе уйти сейчас нельзя, так я один… Сейчас – к вокзалу, куплю билет и домой… Не беспокойся… До конца дней, покуда жив… Ох, Феденька…
– Обожди. Я отпрошусь. Хоть провожу тебя, сумасшедший.
Кто-то успел уже вынести новость за двери мастерской. Валентин Вениаминович стоял перед мольбертом Федора, чуть подавшись вперед, придерживая здоровой рукой протез, оцепеневший.
А кругом – громкий, возбужденный говор, студенты толкутся кучками во всех концах мастерской, заново переживают то, что видели:
– Никакого строгого рисунка, наметил лишь слегка.
– Нашлепок. Нельзя считать законченной работой.
– Не нравится – иди к Мышу, у него закончено до козули в носу.
А у Валентина Вениаминовича – застывший ястребиный профиль, выпячена нижняя губа. Каких-нибудь сорок пять минут назад он был в этой мастерской, даже видел, как водружается на мольберт синий холст. Сорок пять минут – слишком короткое время, чтоб свершилось событие. За это время он, Валентин Вениаминович, должно быть, успел пройти из мастерской в мастерскую, наверное, уже сообщил какому-нибудь первокурснику немудреный совет – находи самое светлое место в натуре и самое темное.
Самое светлое и самое темное – маяки тональности. Первокурсник над натюрмортом с яблоками… Будни… А сейчас – оцепенение. А он-то видал виды.
Федор почтительно выжидал в стороне.
Наконец Валентин Вениаминович разогнулся, вздохнул, секунду, другую еще вглядывался в работу и оторвался, забегал глазами по взбудораженной мастерской, отыскивая Федора.
Федор шагнул к нему:
– Валентин Вениаминович мне нужно проводить своего знакомого…
Валентин Вениаминович положил руку на плечо Федора.
– А правда ли это? – спросил он, кивая на работу. Сам себе ответил: – Правда, но не по мне.
– Это как понимать – не по вас? – насторожился Федор. А он-то ждал похвалы.
– Смотрел сейчас и ловил себя на том, что боюсь тебе верить. Боюсь… И даже чем-то оскорбляет меня твоя работа.
– Но почему?
Валентин Вениаминович помолчал, глядя в сторону.
– Наверное, потому, почему степной пастух, привыкший видеть землю плоской, боится верить, что она круглая.
– Странно… Это похвала или упрек?
– А разве тебя так уж волнуют хвала и упреки из моих уст?
– Странно.
– Я тот пастух из бронзового века… Отсюда вывод – больше я тебе не учитель, оценок не ставлю. Ты перерос меня. Прими это как поздравление.
– Так, может, мне уйти из института?
– В наш канцелярский век тебе, наверное, пригодится бумажка – диплом об окончании. Ради нее благоразумнее побыть в этих стенах. Но я для тебя бесполезен – ничему уже не научу.
Валентин Вениаминович повернулся и хотел уйти.
– У меня к вам просьба, – остановил его Федор.
– Слушаю.
– Разрешите сегодня отлучиться.
– Охотно, но что за причина?
– Нужно проводить на вокзал знакомого.
– Кого это?
– Вы уже видели его. Мой школьный учитель рисования.
– Учитель рисования? Твой?.. Да, да, видел… – Взгляд Валентина Вениаминовича неожиданно стал напряженным. Он негромко спросил: – Когда он приехал?
– Только вчера.
– Вчера… Это он тебя как-то подтолкнул?
– Может быть, чем-то подтолкнул.
– Да, да, ты до его приезда даже чуть-чуть закисал… Слушай, познакомь меня с ним.
– Он будет счастлив.
Савва Ильич в своей рубахе, наглухо застегнутой до подбородка, в пиджачке, жмущем под мышками, в потертых брюках, заправленных в рыжие голенища, до тоски одинокий, затерянный, жался у дверей. При виде приближающегося Валентина Вениаминовича он совсем съежился, стал в смятении прятать руки. Идет к нему справедливый человек – в этом он, Савва Ильич, вроде убедился, – но все же начальство. А начальства-то отставной учитель рисования, компаньон бабки Марфиды, боялся больше всего на свете.
А на носатом, с сурово отвисшей губой лице Валентина Вениаминовича удивление и почтительность.
– Разрешите пожать вашу руку.
Савва Ильич метнул затравленный взгляд на Федора – спасай, друг!
– Валентин Вениаминович хочет познакомиться с тобой.
– Я рад… я… извините… я… – и, раздавленный конфузом, умолк.
Валентин Вениаминович ласково взял своей большой рукой сморщенную, сухонькую руку старика.
– Вы можете гордиться своим учеником. Вы понимаете, что это самая большая похвала учителю.
– Я?.. Да что же это вы?.. Какой я учитель! Вот вы ему…
– Я сегодня убедился, что не стою вас.
– Меня?.. – Савва Ильич с ужасом поднял глаза на Федора, спросил сдавленно: – Смеются?.. Зачем?.. Я же ничего такого… Я только посмотреть пришел…
– Валентин Вениаминович говорит серьезно.
Федора и забавляло, и ему хотелось плакать от родственной жалости к старику.
– Серьезно?.. – почти беззвучно прошептал Савва Ильич.
– Неужели вы думаете, что я позволю себе смеяться? Вы сами не знаете, кто вы. Могу только сказать – и поверьте моим словам – уважаю вас. Глубоко уважаю! Через него… – Валентин Вениаминович кивнул на Федора.
– И вы это всерьез?..
– Поверьте – серьезно.
И Савва Ильич обеими руками схватил широкую ладонь институтского преподавателя живописи, затряс ее, и из глаз, выцветших, стариковских, по изрытым щекам, застревая в морщинах, покатились слезы.
– Спасибо!.. Спасибо!.. Да что же это такое?.. О господи! Большое спасибо!
У Валентина Вениаминовича задрожала упавшая губа.
– Помилуйте – за что?
– Я никогда не слышал таких слов… Таких… Нет, где уж… Ни от кого… Вы первый сказали – уважаете. Надо мной-то больше смеялись…
Валентин Вениаминович, растерянный и расстроенный, повернулся к Федору:
– Федор, – он, кажется, впервые назвал его по имени, а не по фамилии, – это почему такое?..
– Матёра, – пояснил коротко Федор.
– Что?
– В деревне Матёре – двадцать пять дворов, и во всех думают больше о навозе, о зяби, но не о живописи. Кто думает о живописи, тот юродивый.
– О-о!..
Валентин Вениаминович проводил Савву Ильича и Федора до раздевалки. И Савва Ильич освоился настолько, что мужественно вынес, когда Валентин Вениаминович одной рукой довольно ловко помог натянуть ему на плечи ветхое пальтишко.
– До свидания. Если будете в Москве, приходите снова, всегда буду рад вас видеть.
– Нет уж, чего там… Не придется. С молодых лет собирался, а вот когда посчастливилось. Теперь мне одна дорожка – в могилу. Спасибо вам за доброту вашу. Большое спасибо. Так бы и умер, не увидев хорошего человека, не услышав доброго слова.
Все еще стояла гнилая погода. Днем прохожие, казалось, не так спешили, как вечером. Оттесненные потоком машин к стенам домов, люди упрямо шли, шли, шли. А над ними нависал каменный город, мглистый и задумчивый.
Как Федор, так и Савва Ильич должны быть счастливы. Как тот, так и другой пережили по событию, каких еще не случалось в жизни обоих. Федор ни разу не одерживал такой победы. Он знал – она войдет в институтские легенды, ее из года в год будут рассказывать первокурсникам. Савва Ильич никогда не испытывал к себе подобного уважения – победу Федора признали его победой. Единственное в жизни!
Но в добрых морщинах Саввы Ильича – тихая грусть, время от времени он вздыхает.
– Федя… – Голос его слаб, еле слышен в уличном шуме, выцветшие глаза направлены вдаль, сквозь встречных, вырастающих на пути. – Я тебе вчера сказал, что хорошо прожил жизнь. Верил ведь в это. А вот понял сейчас – кто я и что я. Щепка в луже. Кто меня всерьез принимал?.. А здесь руку жмут, разговаривают с уважением. Ежели б в молодости решиться сесть в поезд… Что держало? Жена? Дети?.. Что тебя держало, бобыль паршивый? Какой жизни лишился! В сказках не услышишь, во сне не приснится. Э-э, да что там – после обеда ложки пр осты. Проплыло мимо, не воротишь… – И вдруг сколовшимся на петушиный крик голосом: – Есть ли, Федюшка, счастливее тебя человек на свете! Наверно, нету!
Счастлив ли?.. Почему сомнение?
«Есть упоение в бою…» Пережил, знает вкус. А вдруг это случайность? Было упоение. Будет ли? Что впереди?
Семь лет назад мальчишка в солдатской гимнастерке лежал с пустыми котелками у спеченного солнцем оврага. Лежал и думал: что впереди? Или время потечет дальше, или оборвется оно? Или тополиный пух над деревней Матёрой, смех и слезы, встречи и разлуки, творчество, большие города и дальние страны, или – ничто, не ночь, не мрак, даже не пустота, просто ничто. Что впереди? Тогда это был страшный вопрос.
А сейчас – не кощунствуй. Идешь по городу, висит влажная мгла ростепели, а не дым пожарищ, стены прочно вросли в надежную землю, нет опасности, не сторожит ствол автомата. Не оборвется без срока твое время, будешь жить!
А на обочине тротуара зябнет голая липа. Если б на минуту она смогла стать птицей или зверем с горячей кровью, познала бы, что можно летать или бегать, видеть пестроту, ощущать запахи, испытывать страх и любовную страсть, то возвращение обратно в древесный паралич, наверное, было бы подобно смерти. Зябнет липа, мертвы ее обнаженные ветви, ждет весны, чтоб распустить почки, дать побеги, завязать цвет, – и ей не чужды свои скудные радости, но кто им позавидует?
Смерть не грозит, не висит над тобой ствол автомата, а вопрос – что впереди? – волнует и пугает. Познал: есть упоение! Но повторится ли? А вдруг впереди – древесный паралич? Жутковато.
Идут люди, молодые и старые, флегматично вялые и нервно напористые, хорошо одетые и дурно одетые… Городские тротуары – человеческая коллекция! Средь них шагают двое. У обоих – удача, у каждого своя, какой еще не ведали со дня рождения. За спиной – свежее, не затертое, как рубль после денежной реформы, счастье. Должны бы радоваться, смеяться. Что может быть естественнее? Ан нет.
Робость это или ненасытность? Скудость души или благородная жадность к жизни, не дающая покоя? Заторможенность или сила, движущая вперед?
Часть четвертая

1
Май 1952 года перевалил за половину. Весна то умирала, то возрождалась. Она умирала днем, когда палило солнце и прохожие теснились к стенам домов, прятались в тень. Она возрождалась по вечерам в призрачных сумерках, до того, как зажигались первые фонари. В эти часы среди скованных камнем московских переулков начинало тянуть влажной землей и горечью клейких, недавно распустившихся листьев.
И в такие минуты охватывала тоска по деревне, по закатам, сникающим над темными, зазубренными лесами, по закатам, которые не загорожены от взгляда тяжелыми стенами домов. И невольно смотришь под ноги, надеешься встретить клочок живой, не задушенной серым камнем травы.
Только что прошел утомительный и бесполезный день – с утра мотался по организациям, искал, где бы подработать, – волка ноги кормят. В одном из центральных магазинов предложили художественно оформить витрину – распиши колбасы и окорока, изобрази изобилие. Студентом охотно соглашался и на такое, но теперь-то он художник с дипломом. Выношенные великие революционные замыслы и бутафорские окорока! Утомительный день, он целиком ушел на то, чтобы как-то просуществовать завтра. А завтра – опять такой же день для такого же послезавтра…
Федор шел по тихому переулку, глядел в асфальт под ноги, мечтал о яркой весенней траве.
Он случайно поднял голову…
Рядом с ним – из распахнутого подъезда – на вынесенном из дома стуле сидел больной старик – заботливые родственники устроили ему сидячую прогулку. Несмотря на парную вечернюю духоту, старик был облачен в зимнее пальто, только зябкая лысина была открыта воздуху, источенное морщинами лицо выражало величавую отрешенность от мира сего, который уже не может ничем удивить отходящего на покой старожила.
Сидел на стуле старик, и торопливо шла мимо случайная прохожая. Закинутые за спину волосы, вздернутый вверх маленький подбородок, в изгибе шеи что-то оленье, гордое, красная накидочка, красная юбка, очень узкая, стреноживающая. Дробный стук весело срывался из-под ее каблуков, уносился вверх к немым этажам.
И Федора встряхнуло, испарина выступила на лбу…
Она!
Уже не угловатая девчонка, нет уж прежней легкой бесплотности, сильные, упругие ноги несут стройную, узкобедрую женщину. Нефертити не в камне, живая, – значит, и ее изменяет время. Даже та, первая Нефертити – подчинилась времени – росла, расцветала, стала матерью шестерых детей, потом состарилась…
Она прошла мимо так близко, что Федор почувствовал веянье воздуха и легкий запах духов.
Говорят, параллельные прямые все-таки пересекаются в бесконечности. Но жизнь не бесконечна, точка пересечения двух людей может оказаться за могильным холмом. И то, что их пути пересеклись, то, что он встретил ее сейчас, – редчайшая удача, она могла и не случиться.
Случилась… Но что из того?
Больной старик у подъезда, кутающийся на своем стуле в пальто, веселый стук каблуков… Все буднично, все обычно, город не удивлен, только одному Федору известна тайна, что возрожденная из веков Нефертити удаляется сейчас по переулку.
Случилась встреча. И она уходит, не заметив этого…
Федор двинулся следом…
Не робость охватила его, а бессилие, Она близко – десять шагов, секунда времени. Как легко проскочить эти десять шагов! Секунда времени – а он искал, он гнался за нею годами. Так догони же, другого случая не представится, догони, заставь обернуться, скажи ей в лицо правду из правд: «Ждал, искал много лет, если не всю жизнь!» Правда из правд, откровение из откровений!
А она не поверит, она возмутится: «Что за наглость? Что вам нужно? Я вас не знаю!»
Десять шагов, и – непролазные годы человеческих обычаев, запретов, щепетильных законов приличия.
Уносят бьющиеся в юбку ноги царственно запрокинутую, гордую голову. Федор идет, сдерживая шаг, не отставая и не нагоняя…
Остановись! Выслушай!.. Нет, он для нее встречный. А веками складывалась среди людей привычка – берегись встречного. Берегись на всякий случай, он может оказаться врагом! Жалок род человеческий, если веками жил в таком недоверии.
Она неожиданно свернула под арку.
Федор постоял, помедлил, обводя отсутствующим взглядом подъезды, освещенные окна, и, сам не зная зачем, без всякой надежды медленно вошел во двор.
Переулок был тих и пуст, а двор, стиснутый стенами, тесный московский двор с жалким подобием скверика в центре, – оживлен и шумен. Носились ребятишки со смехом, у подъездов кумовали женщины, в скверике, за длинным дощатым столом, белея рубахами, сидели мужчины, раздавался треск костяшек – забивали козла.
А кругом окна, окна, окна, от самой земли и до неба, открытые и глухие, оранжевые от абажуров, яркие и светлые, без занавесок, просто темные. Ломаные линии крыш подпирают чуть тронутое угрюмой смуглотой небо. В нем увядала одинокая бледная звезда, никому не нужная в этом монументальном людском гнезде.
Над густонаселенной землей, над детским галочьим криком, над басовитыми всплесками мужских голосов и стреляющим стуком костяшек, откуда-то сверху, из одного из бесчисленных распахнутых окон плыли звуки скрипки, а от другой стены неслась побеждающе властная речь включенного во всю силу радио.
Война в Корее… «Холодная война»… Безумие… Ядерное вооружение… Опасность радиоактивности… Опасность для человечества… Взаимная опасность… Опасность! Опасность! Опасность!.. Слова, как чугунные ядра, метались в тесном дворе, сталкивались, отскакивали, гнали друг друга, а их застенчиво переплетал горестный звук скрипки.
И давно похороненное пробилось в памяти. Фронтовая дорога по унылой степи. Опрокинутые в кюветы повозки. Вялый, кисельный рассвет. Спина, обтянутая шинелью… И голос скрипки, сжимающий горло, выворачивающий душу… Голос скрипки, стонущий в грязных окопных руках солдата-румына. И смерть, и голод, и даже ненадежное будущее – все на минуту отступило куда-то далеко…
И сейчас – хрупкий плач скрипки и чугунные слова…
Иногда громыхающие осколки слов погребали под собой замирающий в изумлении нежный голос. И тогда тело каменело от ожидания: ну! ну!.. Ну же!.. И скрипка пробивалась – не негодующая, не гневная, а по-прежнему победоносно-нежная заполняла воздух. А тяжелые слова продолжали метаться в этом залитом нежностью и грустью воздухе: война! безумие! опасность!
А дети смеялись, а костяшки домино с треском обрушивались на тесовые доски… Люди живут, и смех детей не замирает.
А где-то здесь исчезла ожившая Нефертити – узкобедрая женщина в костюме из красной шерсти.
Никто не обратил внимания на появление Федора, никто не заметил, как он ушел.
2
Одиннадцать с лишним лет тому назад разбитые сандалии прошлепали по асфальту: «Здравствуй! Ты – Москва! Я – Федор Матёрин!»
Свыкся с этим городом, знает его, обязан ему, нет на земле такого места, которое бы стало для Федора большей школой, не отнимешь Москвы – биография.
В детстве счетовод колхоза, живший через два дома от Федора, добрый, тихий Трофим Никодимович, время от времени трогался умом, – как теперь понимает Федор, переживал острые приступы шизофрении. Федор всего раз видел его больным. Трофим сидел дома (в больницу его обычно не клали, боялись – залечат), нога на ногу, взгляд беспокойно бегающий, спина напряженно выпрямлена, по-детски капризной скороговоркой требует:
– Дайте спичек! Дайте спичек! Ну, сколько раз просить: дайте спичек!
Спички от него прятали – может поджечь дом.
Знакомое лицо с бородавкой на щеке, знакомая косоворотка, вышитая блеклыми васильками, знаком до последней пуговицы, а человек-то другой…
Знакомы площади Москвы, ее бульвары, ее улицы, лицо города прежнее, а сам он другой.
С тех пор как Федор окончил институт, привычная, обжитая Москва стала чужбиной. Выдали диплом, поздравили и… иди куда хочешь, – ты свободный художник. А идти некуда, нет квартиры, нет мастерской, работы много, но не для свободного художника, занимающегося станковой живописью, – некуда приклонить голову, не уверен – будешь ли сыт завтра. Свободный художник – свободны по отношению к тебе.
В самую первую встречу с московской Нефертити, когда со Штукой ремонтировали квартиру, спасительницей оказалась Нина Худякова. И сейчас он, выйдя из незнакомого двора, сразу подумал о ней.
Нина разошлась с Православным. Это никого не удивило, меньше всех – Федора. Несчастным, как и героем, нельзя оставаться вечно. В институт Православного не приняли, причины, когда-то делавшие его достойным жалости, остались, но… тело заплывчиво, дело забывчиво – ковер не куплен, главный редактор издательства не помог. Православный через знакомых устроился при ихтиологическом институте, рисовал рыб в разрезе.
Умиление Нины перед собственным самопожертвованием приелось ей самой.
Как-то Федор, не зная, куда девать себя, поднялся по темной лестнице старенького особняка. Открыла Нина…
Был чай, Федор пил из чашки саксонского фарфора…
Эта неизменная чашка снова поставлена перед Федором.
– Дай мне кусок бумаги, – попросил он у Нины.
Все еще в голове скрипка боролась с чугунно тяжелыми словами, звучал смех детей…
И разбужена память…
Посреди войны, оборвав на минутку утомительный поход, поет такая же скрипка…
Румын в каторжной щетине – солдат в шинели врага…
И боль не за себя. И благодарность до слез…
Вот если б повторить голос скрипки на холсте! Повторить так, чтобы каждого потрясло простое, как само слово «любовь», открытие: на свете есть не только кровь, трупы, пожарища…
Федор склонился над листом бумаги. Толстый карандаш набросал высокую обочину дороги, вверху – узкая полоска неба, на фоне неба ноги в сапогах и обмотках размешивают фронтовую дорогу. Внизу, под скатом обочины, – два солдата, два недавних врага. Один, молодой, прижимает к себе винтовку, другой, пожилой, сидит растрепанным вороном, склонился над скрипкой. Скрипка, шагающие ноги создают особый ритм. Мучительное напряжение на лице молодого, отрешенная поза скрипача, а остальное должен решить цвет: небо с робкой утренней зарей, отблеск на каске, глянцевитый блеск скрипки.
Можно добиться – на холсте зазвучит музыка…
Нина, подперев рукой подбородок, следит за карандашом. Полную грудь и покатые плечи облегает цветистый халат. Нина раздобрела за последнее время, раздалась вширь, от нее на расстоянии тянет зазывным теплом, по-прежнему невозмутима и величава, как и в былые времена, – немой восторг на лице перед творением Федора, хотя на листе бумаги лишь грубый набросок, не картина, а ее иероглиф, ничего не говорящий непосвященному.
Федор повертел его, оценивающе разглядывая со стороны:
– А можно добиться. Можно, черт возьми, взять за горло!.. Эх! Забыть бы о том, что нужно жрать, одеваться, спрятаться бы, утонуть в большой работе, ничего не зная, ничего не слыша! Завтра мне придется писать окорока для витрины…
Нина привалилась плечом, заглянула в глаза:
– Федя…
– Что? – очнулся, отрываясь от наброска.
– Федя, как ты ни кружишь, а всегда возвращаешься ко мне… Федя, подумай…
– О чем?
– О том, чтобы остаться здесь… навсегда…








