355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 9)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

5

– Как все это было? – рассуждал я, лежа на расстеленном на траве пледе, лицом к влажному холоду земли. – И что, собственно, произошло? Значит так, она подвернула ему брюки, а сделала это, потому что в принципе могла это сделать, наверняка, ничего такого, обычная услуга… но ведь знала, что делает. И знала, что делает – для Фридерика, для его удовольствия, значит, она соглашалась, чтобы он получал от нее удовольствие… От нее, вернее, не от нее самой… а от нее с ним, с Каролем… Ах, вот как! Значит ей было известно, что вдвоем они могут возбуждать, соблазнять… по крайней мере Фридерика… и Кароль тоже знал, ведь он принял участие в этой игре… Но тогда они не были так наивны, как могло бы показаться. Про себя они знали, что аппетитны! И могли иметь опыт в таких делах, несмотря на свою – что поделаешь – неумную молодость, поскольку молодость лучше, чем пожилой возраст, разбирается в этом, а они как раз были специалистами по стихии, в которой пребывали, обладали преимуществом на своей территории юного тела, юной крови. Но в таком случае почему в непосредственных отношениях друг с другом они вели себя как дети? Невинно? Если не были невинными по отношению к третьему?! Если по отношению к третьему они были столь изощренными! А что меня беспокоило больше всего, так это то, что третьим был не кто иной, как Фридерик, он, такой осторожный, такой сдержанный! А тут вдруг шествие через парк, напрямик, как вызов, как начало операции – шествие с девушкой к парню! Что это было? Чем это могло быть? И не я ли все это спровоцировал – подсматривая за ним, я выявил его тайную страсть, он сам и все его тайны были замечены – и теперь зверь его тайной мечты, выпущенный из клетки, соединился с моим зверем, начал рыскать! И так получилось, что мы вчетвером стали сообщниками de facto, молча, в неизвестном деле, где любое объяснение нельзя было бы проглотить из-за того, что стыд сдавливал горло.

В брюках, под юбкой, четыре колена, (молодых), ее-его колени… После обеда появился обещанный позавчера Вацлав. Видный мужчина! Еще бы: высокий и элегантный господин! Наделенный довольно заметным носом, но тонким, с подвижными ноздрями, глазами-маслинами и густым грудным голосом, а подстриженный усик нежился под этим чутким носом и над полной пунцовой губой. Тот тип мужской красоты, который нравится женщинам… поскольку они восхищаются как внешней статью, так и аристократической утонченностью деталей, например, нервными руками с длинными пальцами и тщательно обработанными ноготками. Ну кто, скажите, мог засомневаться в его породистой ноге, с высоким подъемом, в желтом облегающем ботиночке, ну а в его ушах – складненьких и небольших? Разве не были интересны и даже прелестны эти залысинки, делавшие его вид еще более интеллектуальным? А белизна кожи, разве это не белизна трубадура? Несомненно, эффектный господин! Неотразимый адвокат-победитель! Изысканный юрист! Я физически возненавидел его с первой же минуты ненавистью, смешанной с отвращением, захваченной врасплох собственной внезапностью и сознающей свою несправедливость – ведь он был полон шарма, был comme il faut. Однако неразумно и несправедливо цепляться за такие мелкие несовершенства, как, скажем, некоторая припухлость и закругленность, слегка проступающая на щеках и ладонях, блуждающая в области живота – ведь и это было пикантным. А может, меня раздражала чрезмерная и сладострастная изощренность частей тела, губы – слишком пригодные для смакования, нос – слишком тонкий для обоняния, пальцы – слишком способные в осязании – вот ведь что делало его героем-любовником! Не исключено, что меня обескураживала невозможность обнажить его – поскольку это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, было телом в ботиночках, обязательно требующим галантерейных дополнений туалета… но кто знает, не коробило ли меня больше всего проявление кое-каких недостатков, как, например, намечавшаяся лысина, или падкость на атрибуты изящества и шика. Телесность обычного хама имеет то громадное преимущество, что хам не обращает на нее никакого внимания, вследствие чего она не колет глаза, даже если она и противоречит эстетике, но когда мужчина следит за собой, пестует плоть, подчеркивает ее и копается в ней, носится с нею, тогда каждый дефект приобретает убийственную силу. Однако, откуда во мне такая чувствительность к телу? Откуда эта страсть стыдливого и неприязненного подглядывания как бы из-за угла?

Несмотря ни на что я должен был признать, что приезжий ведет себя неглупо и даже весьма достойно. Не чванится, говорит немного и не слишком громко. Весьма обходителен. А обходительность и скромность были как следствием его прекрасного воспитания, так и врожденными чертами его неповерхностной натуры, которая отражалась во взгляде и, казалось, возвещала: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он вовсе не был самовлюблен. Он знал свои недостатки и наверняка хотел стать другим – но он самым культурным и разумным образом, достойно был собой, и получалось так, что мягкий и нежный на вид, по сути своей он был неуступчивым, и даже ожесточенным. А вся его телесная культура шла отнюдь не от слабости, а была выражением некоего принципа и вероятнее всего – принципа морального, который он рассматривал в качестве своей обязанности по отношению к другим, но в то же время это было отражением некой породы, стиля, причем отражением очень ярким, весьма определенным. Он, видимо, стоял на страже таких своих принципов, как утонченность, предупредительность, деликатность, и защищал их тем сильнее, чем больше история восставала против них. Его прибытие вызвало ряд изменений в нашем мире. Иполит, похоже, вошел в колею, перестал бормотать и расстался с горькими мыслями, как будто ему позволили достать из шкафа свои давно ненадеванные костюмы, и он щеголял в них с наслаждением – громогласный, радостно-гостеприимный, истый провинциальный шляхтич. – Ну, как там? Что там? Водка согревает, водка охлаждает, водка никогда не помешает! Хозяйка тоже затанцевала в своих полувоздушных сетованиях и, беспрестанно перебирая пальчиками, раскинула шаль своего гостеприимства.

На почтение Вацлава Фридерик ответил глубочайшим почтением: жестом пригласил его пройти, и лишь когда тот слегка кивнул головой, вошел первым, но сделал это так, как будто это он оказывал одолжение, уступая чужому желанию – Версаль да и только. После начался настоящий конкурс обходительности, однако, интересное дело, каждый из них делал одолжение в первую очередь себе, а не своему визави. С первых слов Вацлав сообразил, что имеет дело с человеком неординарным, но он был слишком светским, чтобы подчеркивать это – зато то достоинство, которое он приписывал Фридерику, стимулирующе повлияло на его чувство собственного достоинства, он захотел быть à la hauteur и вел себя чрезвычайно осмотрительно. Фридерик, впитывая с необычайной поспешностью этот аристократический дух, тоже стал держать себя гордо – время от времени пускался в разговоры, но делал это так, как будто его молчание могло бы оказаться для всех незаслуженной катастрофой. И тогда его вечная боязнь повести себя неправильно вдруг обернулась в нем чувством превосходства и гордости! А что касается Гени (которая, собственно говоря, и была предметом визита) и Кароля, то с них моментально сошла всякая степенность. Она уселась на стуле под окном и сделалась скромной барышней, а он выглядел как брат, присутствующий на сватанье к сестре, и все украдкой поглядывал на руки: не грязные ли.

Ах, что это был за вечер! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где царствовал наполненный светом покой. Впереди шли молодые, – Вацлав и Геня. Мы, постарше, сзади, чтоб не мешать… Иполит и пани Мария, немного взволнованные, слегка игривые, а рядом – я с Фридериком, который рассказывал о Венеции.

Вацлав ее все о чем-то расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, приветливо и внимательно склонив к нему голову, помахивала травинкой.

Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому наскучило сватовство к сестре и которому нечем было заняться.

– Прогуливаемся, как до войны… – сказал я пани Марии, а она затрепетала пальцами. Мы приближались к пруду.

Шатание Кароля становилось все сильнее в своей беспредметности, увеличивало амплитуду, и было видно, что он не знает, чем заняться, его движения как бы сдерживались в скованном скукой нетерпенье – и вместе с тем, постепенно все, что Геня говорила Вацлаву, начинало быть для Кароля, хоть слова до нас не доходили – весь способ ее существования снова неуловимо связался с (мальчиком) за ее спиной, сзади, потому что она не оборачивалась, не знала даже, что Кароль сопровождает нас. И этот разговор – уже почти что обрученных – ее и Вацлава, подвергался под действиями плетущегося за ней (мальчика) резкому обесценению, да и сама она начинала отсвечивать каким-то превратным смыслом. Влюбленный юрист наклонил к ней ветку шиповника, чтоб она могла сама сорвать цветок, и была она в эту минуту очаровательна и, может, взволнована – но ее волнение не кончалось на Вацлаве, а тянулось к Каролю и там становилось тупо-молодым, шестнадцатилетним, легкомысленно-глупым и распутным… то есть было принижением чувства, лишением его веса, переделкой на более низкий, худший манер, реализующийся где-то внизу, там, где была она – шестнадцатилетняя с семнадцатилетним – в их общем несовершенстве, в их молодости. Мы подошли к кусту орешника над прудом, и тут показалась баба.

Она стирала белье в пруду, а завидя нас, встала столбом и вытаращила на нас маленькие глазенки – баба в годах, коренастая и грудастая неряха, довольно противная, прогоркло-жирная и грязно-старая, с деревянной стиральной доской в руках.

Кароль отделился от нас, подошел к бабе так, как будто что-то собирался ей сказать. И вдруг ни с того ни с сего задрал ей юбку. Засветилась белизна ее живота и черное пятно волос! Она вскрикнула. Подросток присовокупил неприличный жест и отскочил – вернулся к нам как ни в чем не бывало, а взбешенная баба бросила ему вслед какое-то ругательство.

Мы как в рот воды набрали. Слишком уж неожиданным и слишком вопиющим было то свинство, которое набросилось на нас грубо, враскорячку… а Кароль, невозмутимо бесшабашный, снова шел с нами. Пара Вацлав-Геня погрузилась в разговор и пропала за поворотом – может, они ничего и не заметили, а мы – Иполит, немного напуганная пани Мария, Фридерик – за ними… Что это? Что это? Что случилось? Мое потрясение было вызвано не тем, что он устроил выходку – а тем, что выходка, хоть и была столь грубой, но сразу оказалась – пусть в другой тональности, в другом измерении – чем-то таким, естественнее чего в мире не бывает… и Кароль шел сейчас с нами, полон странного очарования подростка, бросающегося на старых баб, с очарованием, природы которого я не понимал и которое росло в моих глазах. Как могло это свинство с бабой одарить его великолепием такого шарма? Он источал непостижимое обаяние, а Фридерик положил руку мне на плечо и пробурчал еле слышно:

– Ну-у!

И тут же скруглил невольно вырвавшееся словечко в предложение, которое проговорил громко и не без наигранности:

– Ну-ну, что нового, любезный пан Витольд?

А я ответил:

– Ничего, ничего, пан Фридерик.

Пани Мария обернулась к нам:

– Позвольте, я покажу вам замечательный экземпляр американской туи. Сама высаживала.

Главное было не мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда показался бегущий со стороны гумна, делавший знаки конюх. Иполит встрепенулся – что такое – немцы приехали из Опатова – действительно, перед конюшней были видны люди, и, близкий к апоплексическому удару, он бросился бежать, за ним – жена, за ними – Фридерик, который, возможно, думал, что сможет пригодиться с его хорошим знанием немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, насколько это возможно, при сем не присутствовать, меня охватила усталость от одной лишь мысли о немцах, неизбежных, гнетущих. Какой кошмар… Я возвратился в дом.

Дом пустой, комнаты анфиладой, мебель, еще сильнее давшая о себе знать в пустоте, я ждал… результата немецкого приезда, мрачно протекавшего на фоне конюшни… но мое ожидание постепенно превратилось в ожидание исчезнувших за поворотом Гени с Вацлавом, и тут, в этом пустом доме, в моем мозгу взорвался Фридерик. Где он был? Что делал? Вроде, был с немцами. Он точно был с немцами? А если и следовало его искать в другом месте, то только на пруду, там, где мы оставили нашу девушку… он был там! Он должен был быть там! Вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае, что он видел? Я возревновал ко всему тому, что он мог там увидеть. Пустота дома гнала меня прочь, и я выбежал, выбежал как бы к конюшне, где были немцы, но побежал к пруду через заросли, вдоль канавы, в которую с омерзительным жирным плеском прыгали лягушки, и, обежав пруд, я увидел их – Вацлава и Геню – на скамеечке там, где кончался сад, где начинались луга. Уже стемнело, уже было почти совсем темно. И влажно. Где Фридерик? Ведь не могло же его тут не быть – и я не ошибся – там, среди ив, в глубине, незаметный, стоял он на посту под кустами и всматривался. Я ни секунды не колебался. Тихонько пробрался к нему – и встал рядом, он не шелохнулся, я замер – а моя заявка на роль зрителя была декларацией, что в моем лице он имеет сообщника! На скамейке виднелись их силуэты, они наверное шептались – не было слышно.

Это было предательством, подлым предательством с ее стороны: она прижималась к адвокату, тогда как (мальчик), которому она должна быть верна, был выброшен за ее пределы… и это меня угнетало, как будто рухнула последняя возможность красоты в моем мире, охваченном распадом, умиранием, страданием, бесчестием. Какая подлость! Обнимал ли он ее? Или держал за руки? Его ладони: сколь отвратительным и ненавистным было это место для ее рук! Затем я почувствовал, как это иногда бывает в сновидениях, что я на пороге какого-то открытия, и, оглядевшись, я заметил нечто… нечто потрясшее меня.

Фридерик был не один: рядом с ним, в нескольких шагах, с головой зарывшись в листву, стоял Кароль.

Кароль здесь? Рядом с Фридериком? Но каким чудом привел его сюда Фридерик? Под каким предлогом? Тем не менее, он был здесь, и я понимал, что он здесь ради Фридерика, а не ради нее – он пришел, заинтересовавшись не тем, что происходило на лавке, он пришел сюда, привлеченный присутствием Фридерика. Воистину, это было столь же туманно, сколь и тонко, и я не знаю, сумею ли объяснить… У меня было такое впечатление, что как будто (мальчик) явился без спросу лишь затем, чтобы сильней распалиться… чтоб сильней взыграло… чтоб нам стало еще больней. Вероятно, когда пожилой мужчина, задетый изменой этой молодки, встал и уставился, то этот, молодой, бесшумно вынырнул из чащи и безмолвно встал рядом. Это было дико и смело! Но сгущались сумерки – ведь нас почти не было видно, и еще тишина – ведь никто из нас не мог заговорить. Поэтому явность факта тонула в небытии ночи и молчания. Нужно еще добавить, что легкость (мальчика) сглаживала, делала почти невинными его действия, худоба снимала с него вину, и будучи (по-молодому) симпатичным, он, собственно говоря, мог присоединится к каждому… (когда-нибудь я поясню смысл этих скобок)… Он ушел так же легко и внезапно, как и появился.

Но его легкое к нам присоединение по-новому высвечивало картину на скамейке: теперь она пронзала нас как кинжал. О, эта бешеная, эта неслыханная смычка (мальчика) с нами, в то время, пока (девушка) изменяла ему! Ситуации в жизни – это шифр! Соотношение людей и вообще явлений порой бывает непостижимым. Но здесь… оно было поразительно красноречивым, хотя полностью понять его, расшифровать не удавалось. Во всяком случае, мир забурлил в каком-то весьма странном смысле. В это время со стороны конюшни грянул выстрел. Мы все вместе побежали напрямик, и уж было все равно – кто с кем. Вацлав мчался рядом со мной, Геня – с Фридериком. Фридерик, становившийся в критические моменты изобретательным и предприимчивым, свернул за сарай, и мы – за ним. Посмотрели: ничего страшного. Немец под мухой забавлялся стрельбой из двустволки по голубям. Потом они уселись в машину, замахали руками на прощанье, и отъехали. Иполит зло посмотрел на нас:

– Оставьте меня.

Этот взгляд вылез из него, как из окна, но он тут же захлопнул в себе все окна и двери. Пошел в дом.

Вечером, за ужином, красный и расчувствовавшийся, он налил водки.

– Ну так что? Выпьем за здоровье Вацека и Гени. Уже сговорились.

Мы с Фридериком поздравили будущих супругов.

6

Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка вина – и еще рюмка – но это пьянство было скользким, ежеминутно грозившим падением в грязь, в порок, в чувственную трясину. Но как не выпить? Ведь питье стало нашей гигиеной, каждый одурманивал себя, чем мог, как мог – ну и я тоже – и лишь пытался спасти остатки своего достоинства, сохраняя в пьянстве мину исследователя, который, несмотря ни на что, ведет наблюдение – который и пьет-то, чтоб только следить. Вот я и следил.

Жених покинул нас после завтрака. Однако мы решили, что послезавтра всем домом поедем в Руду.

Потом к крыльцу подкатил Кароль на бричке. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я напросился к нему в попутчики.

Открыл было рот и Фридерик, чтобы попроситься третьим – как вдруг он попал в одно из своих неожиданных затруднений… никогда не было известно, в какой момент это произойдет. Он уже открывал рот, но закрыл и опять открыл – так и остался, бледный, в клещах своей мучительной игры, а между тем бричка с Каролем и со мной отъехала.

Вихляющие конские крупы, песчаная дорога, простор пейзажей, медленное кружение уходящих друг за друга пригорков. Утро, простор, я с ним, я рядом – оба вынырнули из оврага Повурной, мы как на ладони и моя с ним непристойность, выставленная на острие дальнего обозрения.

Я начал так: – Ну, Кароль, что это ты, вчера, с той бабой устроил, у пруда?

Спросил слегка недоверчиво, чтобы лучше разобраться в характере собственного вопроса.

– А что?

– Ведь все видели.

Начало было не слишком определенным, но для затравки годилось. На всякий случай он рассмеялся, а для того, чтобы сделать разговор более легким, безразлично сказал: – Подумаешь, – и махнул кнутом… Тогда я выразил удивление: – Была бы еще что надо! А то – фефела дальше некуда и старуха к тому же! Он все не отвечал, и тогда я вновь нажал: – Ты что ж, со старыми бабами водишься?

Он нехотя вытянул кнутом куст, и это как будто подсказало ему правильный ответ: он хлестнул по коням, а те – рванули бричку. Такой ответ был мне понятен, хотя его и невозможно выразить словами. Какое-то время мы ехали живо. Потом кони сбавили ход, а когда сбавили, он блеснул белозубой улыбкой и сказал:

– Какая разница, старая – молодая?

И рассмеялся.

Меня это обеспокоило. Как будто по мне прошел легкий озноб. Я сидел рядом с ним. Что это значило? Прежде всего в глаза бросалось непомерное значение его зубов, которые так и играли в нем, были его внутренней, очищающей белизной – да, зубы были важнее того, что он говорил – казалось, он говорил ради зубов, по причине их наличия – он мог говорить все что угодно, поскольку говорил для удовольствия, говоренье было для него игрой и наслаждением, он знал, что даже самая отвратительная мерзость будет прощена его смеющимся зубам. Кто же сидел рядом со мной? Неужели такой же, как и я? Да полно, это было по сути своей совершенно иное существо, очаровательное, родом из цветущего края, полное благодати, переходящей в красоту. Принц и прелесть. Однако, почему же принц бросался на старых баб? Вот в чем вопрос. И почему его это радовало? Его радовало собственное вожделение? Его радовало, что будучи принцем, он испытывал в то же время сильный голод, повелевавший ему возжелать пусть даже самую некрасивую, но женщину – это что ли радовало его? А красота (та, что была связана с Геней) настолько не ценилась, что ему было почти что все равно, чем удовлетвориться, с кем спутаться? И вот здесь рождалась некая темнота. Мы съехали с пригорка в грохолицкий овраг. Я для себя открывал в нем некое совершаемое с удовольствием святотатство, и знал, что оно небезразлично для души, хотя, конечно, по сути своей шло от отчаяния.

(Возможно, однако, я предавался подобным спекуляциям лишь затем, чтобы во время возлияния сохранять вид исследователя).

А может он задрал той бабе юбку, чтобы показать себя воином? Разве это было не по-солдатски?

Я продолжил разговор (сменив для приличия тему – надо было следить за собой): – А с отцом из-за чего воюешь? – Он опешил, заколебался, но тут же сообразил, что я мог все узнать от Иполита. Ответил.

– Потому что он маму преследует. Не дает ей, стерва, жить. Кабы не был моим отцом, я бы тогда его…

Ответ прекрасно уравновешен – мог признаться в том, что любит мать, потому что в то же время признавался, что ненавидит отца, это его берегло от сентиментальности – но, желая припереть его к стене, я его спросил в лоб: – Очень любишь мать?

– Конечно! Ведь мать…

Что означало, что здесь нет ничего особенного, потому что обычно сын любит мать. Но все же странная ситуация. Если приглядеться к ней попристальнее, то нельзя не удивиться: только что он был чистой анархией, бросался на старую бабу, а теперь сделался благопристойным и верным закону сыновней любви. Что же он тогда исповедовал, анархию или закон? Но если так послушно он следовал обычаю, то ведь не для того, чтобы прибавить себе значимости, а совсем наоборот – чтобы принизить свою значимость, представить свою любовь к матери как нечто обыденное и незначительное. Почему он постоянно принижал свое значение? Эта мысль была удивительно притягательна – почему он принижал свое значение? Эта мысль была истинным дурманом – почему любая мысль, с ним связанная, должна всегда быть притягивающей или отталкивающей, всегда страстной и динамичной? Теперь мы ехали в гору, за Грохолицами, слева были желтые земляные валы с выкопанными в них картофельными погребами. Кони шли шагом – и тишина. Вдруг Кароль разговорился: – Вы не могли бы найти для меня в Варшаве какую-нибудь работу? Может, в нелегальной торговле? Я тогда бы смог и маме немного помочь, если бы зарабатывал, ей на леченье надо, а так только отец брюзжит, что я не работаю. Мне уж обрыдло! – Он разговорился, потому что речь зашла о делах практических и материальных, здесь он мог говорить, и много; естественно было также и то, что с ними он обращается ко мне – и все-таки, было ли это таким естественным? Не было ли то лишь предлогом, чтобы «договориться» со мной, старшим, сблизиться со мной? Воистину, в такое трудное время мальчик должен завоевать расположение старших, более сильных, а этого можно достичь только личным обаянием… но кокетство мальчика гораздо более сложно, чем кокетство девушки, которой на помощь приходит ее пол… значит, наверняка был такой расчет, ну да, бессознательный, невинный: он непосредственно обращался ко мне за помощью, но на самом деле его интересовала вовсе не работа в Варшаве, а лишь то, чтобы поставить себя в роль опекаемого, чтобы пробить лед… а остальное само приложится… Пробить лед? Но в каком смысле? И что это за «остальное»? Я лишь знал, вернее, подозревал, что это попытка со стороны его мальчишества войти в соприкосновение с моей взрослостью, впрочем, я знал, что он не побрезгует и что его голод, его вожделение сделают его доступным… Я онемел, почувствовав его скрытое стремление сблизиться… как будто вся его страна должна была напасть на меня. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Общение мужчины с мальчиком происходит как правило в области вопросов техники, помощи, совместной работы, но когда оно становится непосредственным, то обнаруживается его невиданная непристойность. Я почувствовал, что это существо хочет завоевать меня молодостью, и выглядело это так, что как будто я, взрослый, подвергся неминуемой компрометации.

Но слово «молодость» было для него запретно – употреблять его было неприлично.

Мы въехали в гору, и появилась неизменная картина земли, округленной пригорками и вздутой своими невидимыми волнами, в косых лучах, то здесь, то там вырывавшихся из под облаков.

– Сиди лучше здесь, с родителями… – Мои слова прозвучали категорично, поскольку я говорил как старший – и именно это позволило мне спросить просто так, как бы продолжая диалог: – Тебе нравится Геня?

Как легко прозвучал труднейший вопрос, так же легко он ответил: – Конечно, нравится.

Он заговорил, указывая кнутом: – Вы видите те кусты? Так вот, это вовсе не кусты, а верхушки деревьев, растущих в овраге, который тянется из Лисин и соединяется с бодзеховским лесом. Там иногда банды скрываются… Он сделал доверительную, мину, мы поехали дальше, проехали придорожного Христа, а я так ловко вернулся к теме, как будто вообще от нее не отходил… неожиданное спокойствие, причин которого я не знаю, позволило мне пренебречь ушедшим временем.

– Но ты не влюблен в нее?

Этот вопрос был гораздо более рискованным – это было уже попаданием в самую суть – он своей настойчивостью мог выдать мои темные позывы, мои и Фридерика, зачатые у их ног, у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, как будто трогал спящего тигра. Немотивированный страх. – Не-е-е… ведь мы с детства знакомы!… но как сказано: без тени arrière pensée… хотя можно было ожидать, что недавний случай перед колесным сараем, когда все мы стали тайными сообщниками, несколько затруднит ему ответ.

Но ничего подобного! Очевидно, то существовало для него в ином разрезе – и он сейчас, со мной, был вне связи с тем – а его столь протяжное «не-е-е» имело привкус каприза и легкомысленности, даже озорства. Он сплюнул. Плевком он еще сильнее подчеркнул в себе озорника, рассмеялся; смех обезоруживал его, лишал возможности отреагировать иначе: он посмотрел на меня искоса, с хитрецой:

– Я бы лучше с пани Марией!

Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария с ее слезливой худобой! Но к чему тогда эти слова? Может потому, что он задрал юбку старой бабе? А на кой было задирать юбку, что за абсурд, мучительная загадка? Однако, я знал (и это был один из канонов моего литературного знания о людях), что человек иногда делает такое, что с виду может показаться совершенно бессмысленным, но человеку эти действия нужны лишь затем, что они определяют его – чтоб далеко не ходить за примером: кто-то способен на совершенно бессмысленное буйство, только чтобы не чувствовать себя трусом. А кто больше, чем молодежь, нуждается в таком самоопределении?… Кроме того, я был более чем уверен, что большинство действий и высказываний подростка, сидевшего рядом со мной с вожжами и кнутом, были именно теми действиями, которые он «производил над самим собой» – и даже можно было допустить, что наш – мой и Фридерика – тайный и восхищенный взгляд воодушевлял его на эту игру с собой в еще большей степени, чем он об этом догадывался. Ну хорошо: прогуливался вчера с нами, шел, скучал, от нечего делать задрал бабе юбку, чтоб немного схохмить, а захотелось ему сделать это может быть затем, чтоб из желанного стать страстно желающим. Мальчишеская эквилибристика. Хорошо. Но теперь, зачем он снова вернулся к той теме, признаваясь, что «ему бы лучше» с пани Марией, не скрывалось ли здесь какое-то агрессивное на этот раз желание?

– Думаешь, я так тебе и поверил? – сказал я. – Что ты пани Марию предпочитаешь Гене? Что за чушь ты несешь! – На что он ответил твердо и ясно: – А вот предпочитаю.

Бессмыслица и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы подъезжали к Бодзехову, уж были видны вдалеке большие печи островецкого завода. Зачем, зачем он так защищался от Гени, не хотел Гени? Я знал и не знал, понимал и не понимал. Неужели и взаправду его молодость предпочитала старших? Хотел ли он быть «со старшими»? Что это за мысль, на что нацелена – ее необычность, возбуждающая острота, ее драматизм сразу же навели меня на этот след – потому что, находясь в его царстве, я руководствовался страстями. Неужели этот щенок захотел порыскать, попастись в нашей зрелости? Действительно – что может быть привычнее: мальчик влюбляется в хорошенькую девушку и все развивается по линии естественного притяжения, но, возможно, ему требуется еще что-то… нечто более просторное, более смелое… он хотел быть не только «мальчиком с девушкой», но еще и «мальчиком со взрослыми», мальчиком, который вламывается во взрослость… что за темная, извращенная мысль! Но ведь у него за плечами был опыт войны и анархии, я не знал его, не мог знать; неизвестно, что и как его формировало, он был таким же таинственным, как и этот пейзаж – известный и неизвестный – и в одном только я мог быть уверен: этот поганец давно уже вышел из пеленок. Чтобы войти – но куда? Это-то как раз и неизвестно: не было ясно, кого и что он любил, может он хотел поиграть не с Геней, а с нами, и поэтому все время намекал, что возраст не помеха… Как это? Как это? Ну да, скучал, хотел поиграть, поиграть во что-то такое, чего он еще не знал, о чем, собственно говоря, даже и не думал, от скуки, походя и без усилий… с нами, а не с Геней – потому что мы в нашей уродливости могли завести его дальше, мы были более свободны – в отношении чего (имея в виду то, что произошло перед колесным сараем), как он мне сообщил, он не испытывал отвращения… Хватит. Мне делалось гадко от одной только мысли, что его красота ищет моего уродства. Я сменил тему.

– В костел ходишь? В Бога веришь?

Вопрос, взывающий к смелости, вопрос, предохраняющий от его предательской легкости.

– В Бога? Это чего ксендзы говорят, так…

– Но в Бога-то веришь?

– Конечно. Только…

– Что только? Он замолчал.

Я должен был спросить: – Ходишь в костел? – а вместо этого спросил: – По женщинам ходишь?

– Как придется.

– Успехом у женщин пользуешься?

Он рассмеялся.

– Нет. Куда там! Я еще слишком молодой.

Слишком молодой. Это имело уничижительный смысл – поэтому на сей раз он свободно мог употребить слово «молодость». Но для меня, для которого Бог неожиданно смешался с этим мальчиком и женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo, это его «слишком молодой» прозвучало странно, настораживающе. Да, еще слишком молодой, как для женщин, так и для Бога, молодой для всего – и было неважно, верует он или нет, пользуется успехом у женщин или нет, потому что он вообще был «слишком молодым», и ни одно его чувство не могло иметь значения – он был несовершенный, был «слишком молодой». Он был «слишком молодым» и для Гени и для всего, что между ними рождалось, был он «слишком молодым» и для нас с Фридериком… Чем же была эта худая невзрослость? Ведь он ничего не значил! Как же я, взрослый, мог всю мою серьезность вкладывать в его несерьезность, с дрожью прислушиваться к кому-то несолидному? Я огляделся. Отсюда, с высоты, уж было видать Каменную, и даже долетал едва слышный шум приближавшегося к Бодзехову поезда, перед нами была вся речная пойма и шоссе – а налево и направо – заплатки желто-зеленых полей, и насколько хватает взора – сонная извечность, но заткнутая кляпом, задушенная, взятая за морду. Странный дух беззакония проникал все, а в этом беззаконии – я с этим мальчиком, «слишком молодым», слишком легким, слишком легкомысленным, неполнота и несовершенство которого становились в этих условиях какой-то стихийной мощью. Как защищаться от него, если ничто не давало опоры?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю