Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка – на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только «ох!» И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки – и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала – все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла «Майола», как протекает бой, бой жестокий и доисторический.
Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала:
– Чеся, я вас выставлю, если вы не прекратите!
Служанка испугалась и с тех пор со страху бурчала в два раза сильней, а жена, бледная и раздраженная, не видя выхода, делала вид, что не слышит, и лишь легкое подрагивание век выдавало ее.
– Чеся, – заявила жена, – я требую, чтобы вы принимали ванну раз в неделю, лучше всего по субботам, и при этом следует хорошенько тереться щеткой, мылом, слышите, Чеся!
Пару недель спустя жена потихоньку подошла и заглянула осторожно в замочную скважину. Чеся стояла подле ванны, одетая, и бурлила воду термометром, а щетка и мыло лежали рядом, нетронутые и сухие. И снова был крик. А постоянное раздражение незаметно сделало из моей жены такую едкую и безжалостную барыньку дворового калибра, что я перепугался – она кричала с яростью сороки на приходившего вечерами служанкина жениха и вопрошала:
– Чего угодно? Убирайтесь, пожалуйста! Здесь не место! Я не позволю, чтобы здесь кто-то сидел! Убирайтесь! Сейчас же! Пожалуйста, больше не приходите! – ну, просто копия грозных дворовых барынек!
На все это – на эти странные перемены – я смотрел, находясь почти что в каталептическом состоянии, часами водя вилкой по скатерти. Что ж – нельзя было больше вернуться в прошлое, можно было только подвести итоги, заплатить по счетам – и, может быть, еще раз перед последним рубежом послушать сладкий грешный шепот молодости. Прежние, забытые случаи, прежняя застенчивость и прежняя ненависть стучались в меня, подобно дятлу, долбящему зимой замерзшие голые деревья, манили меня из-за угла толстым и противным пальцем. О, как я теперь был беден, выпотрошен, куда девались страх, боязнь, Стыд и скованность? Постойте, – не договаривал я этих щекотливых вопросов, – так неужели я пустил жизнь по ветру? Разве только грех, только грязь глубоки? Разве под грязным ногтем скрыта глубина? И бездумно я выводил пальцем по стеклу: «Горе тому, кто покинет свою грязь ради чужой чистоты, грязь всегда своя, а чистота всегда чужая».
И у меня в голове проносились мысли о туманных вещах, ну, например, что некоторая сумма уродливости и грязи составляет служанку в платке, а отними от нее эту грязь и уродливость, она перестанет быть таковой. Но у каждой служанки есть свой жених, а этот жених, если уж любит, то любит страстно всю ее – с ее очарованием и с ее уродливостью, а значит, и об уродливости можно сказать, что она любима. А если любима, то стоит ли с ней бороться? Я продолжал мысль: если кто любит только красоту и чистоту, тот любит всего лишь половину существа. А дальше я начинал уже бессвязно грезить – не надо забывать, что у меня был склероз, – мне виделись какие-то пташки, кружева, орешки, и большая насмешливая луна выплывала в небеса. Смелость насмехается над жалкой робостью; миниатюрная, прекрасная, триумфальная ножка издевается над ногой угрюмой и допотопной. Кто-то когда-то сказал, что жизнь – это отвага. Нет: отвага – это медленная смерть, а жизнь как раз тревожная робость. Кто любит служанку отвратительную – тот живет, а на классическом лоне – медленно увядает.
– Чеся, – как-то раз обратился я к служанке, – жена говорит, что вы страшно шумливы. Жена говорит, что у нее от этого мигрень.
Служанка буркнула:
– Хозяйка думает, что слуга – это не человек!
Я тогда спросил:
– Чеся, а это правда, что говорит хозяйка: что, мол, когда вы идете по комнатам, то саксонский фарфор так звенит на полке, что того и гляди развалится на куски?
Чеся ответила мрачно:
– Это хозяйка все цепляется.
Я возразил:
– Хозяйка вообще против слуг! И против вас, и против других в нашем дворе. Хозяйка считает, что они слишком шумно, слишком пошло судачат и ведут себя – до боли в ушах – а кроме того, разносят самые разные болезни. А еще, что не нравится хозяйке, так это то, что все служанки – воровки, а у хозяйки от этого бывают мигрени. А женихи их, считает хозяйка, тоже воруют и разносят разные болезни.
Сказав это, я замолк, как будто вовсе ничего и не говорил – и, как всегда, по возвращении из министерства, углубился в газеты. Вскоре жена потребовала от меня уволить служанку.
– В последнее время, – сказала жена, – она возгордилась, смотрит исподлобья, а кроме того, – постоянно ошивается на лестнице и сплетничает с другими слугами. Как-то раз вошла я в кухню, а их там аж четверо сидит. Во дворе со сторожем язык чешет, думаю, самое время рассчитать.
Я ответил:
– Э, пусть еще немного побудет. Она, конечно, говорливая, зато честная. Не ворует.
Но жена начала ужасно, я бы сказал, непропорционально нервничать.
– Чеся, а чего это вы сегодня так смеялись с дворничихой?
– А, ничего такого, так себе, косточки перемываем.
– Нет повода для такого смеха, дорогая Чеся, – язвительно заметила жена. – Вы, верно, вообразили себе, что очень умны.
Не знаю, на счет чего это отнести, но нервы у жены решительно сдавали. Она пришла ко мне с форменным скандалом: только что она вышла на балкон, а служанка с противоположной стороны двора что-то сказала тамошней кухарке, обе посмотрели на нее и прыснули смехом – и вот, чтоб я им пригрозил. Я высунул голову в форточку и крикнул:
– Что за смешки! Попрошу прекратить! Это глупые смешки!
Но действительно оказалось, что у моей жены развивается мания преследования.
– Откажи ей в месте с первого. Из нее строптивость прет все больше и больше. Разносит о нас какие-то сплетни. Я ей запретила собираться со слугами, а сегодня снова застукала ее на лестнице: хохотала со сторожем и кухаркой с первого этажа. Не выношу этой глупости!
– Так сразу и выставить? Может исправится?
– Филип, – неожиданно взволнованно сказала жена, – я ничего не имею против того, чтобы к нам вернулась наша прежняя горничная. Слушай, – добавила она с трудом, – что это значит? Чеся нагло смеется за спиной – кто ее на это надоумил – чувствую, наверняка чувствую, что когда я повертываюсь спиной, она гримасничает и показывает язык, или ходит по пятам. Я это чувствую.
– Что ты, золотко, ты, верно, нездорова. С чего бы ей вдруг насмехаться, коль скоро в тебе нет ничего смешного?
– Откуда мне знать, с чего она смеется? От глупости. Ясное дело, от своей собственной глупости, а не от моей. Она, должно быть, что-то во мне усмотрела.
– Может, ее смешит твой маникюр, этот ряд маленьких блестящих зеркалец, – задумчиво сказал я, – а может то, что вытираешь нос носовым платком. Бог его знает, что может смешить непросвещенную и некультурную служанку – может, ее смешат твои притирания головы?
– Прекрати! – крикнула она. – Мне не интересно! Не только она, они тоже – смеются! такие бестолковые пошлые смешки! Бесстыдство! Иди к домовладельцу! Зазнались – головы вскружились! Я этого не вынесу – заболею!
Я крикнул Чесю:
– Чеся, почему вы нервируете хозяйку, ведь вы знаете, что пани – созданье нежное и легко может заболеть!
И я пошел к домовладельцу с жалобой на царящие в доме беспорядки – но на следующее утро кто-то бросил в меня из окна гнилой луковицей. Фактически – возможно – и мне казалось, что в весенних голосах двора я вылавливаю какую-то глупость, какую-то пошлость, какую-то внезапно разбуженную жуткую смешливость – как будто кто-то щекотал перышком пятку мастодонта. Служанка из лакейской, кажется, осмелилась открыто, в лицо смеяться над моей женой, на дверях парадного появились какие-то ужасные рисунки – о Боже, какие-то омерзительные шутки, написанные мелом, в которых я и моя жена представали в ужасном виде и в ужасных позах. Эти рисунки по приказу жены служанка стирала по нескольку раз в день – доведенная до безумия, жена даже затаивалась в прихожей, а заслышав малейший шорох, выскакивала на лестницу, но никогда никого не могла поймать. В общем, устраивали нам разные пакости.
– Полиция! Где полиция?! Полиция! Как они смеют! Всех слуг, сторожа, его детей – всех выкинуть! Дети сторожа – тоже наглые! Это мафия! Это сговор! Чеся, слышишь?! Полиция! Чеся, чего вы так смотрите?! Я запрещаю вам смотреть! Вон отсюда! Сейчас же вон!
Но крик лишь раззадорил наглость и ужасную, бессовестную, скрытую ненависть.
– Филип, – сказала трясясь со страху жена, – что это? Что это значит? Здесь дело нечисто, здесь что-то затевается. Что они нашли такого во мне – что они от меня хотят? Филип… – взглянула на меня, и сразу поникла, стала серой, угасла, тихо пошла в уголок, уселась.
А я остался в кресле, с газетой в руках, с сигаретой между пальцев; сигарета сама догорала, а я думал, долго. Разумеется, можно и выставить служанку, а еще можно переехать на другую квартиру, в другой район даже – можно, если бы я не был таким беспомощным, дрожащим и робким. Жена спрашивала меня, что это значит? Что – что значит? Кто же, ради всего святого, в этой ситуации смешон, дик и ужасен? Если жена ненавидит служанку, то служанка тоже ненавидит жену. Я склонялся над этой ненавистью, брал ее дрожащими руками, всматривался в нее слабым взглядом старика и вслушивался в доносившийся из кухни настойчивый голос:
– Я вам говорю, что если бы я захотела вам все рассказать, какие у них выдумки, то, наверно, я бы первая померла со стыда, а вас бы кондратий хватил.
Я слушал, молчал.
Но как-то раз жена сняла свое обручальное кольцо и положила на стол в обеденном зале, а я это кольцо – ох, совершенно машинально, ибо мыслями я был не здесь – короче, взял это кольцо и положил себе в карман. А потом и говорю жене:
– Деточка, а где твое обручальное кольцо?
Жена сразу посмотрела на служанку, служанка – на жену, жена сказала:
– Чеся!
Чеся сказала:
– Слушаю!
Жена крикнула:
– Воровка!
Служанка подбоченилась и вульгарно гаркнула:
– Сама ты воровка!
Жена:
– Молчать!
Служанка:
– Сама молчи!
Жена:
– Вон! Сейчас же вон!
Служанка:
– Ты вон!
Ох, что тут началось! Уже изо всех окон повысовывались головы, уже отовсюду понеслись крики, проклятия, измышления, и уж начал расти страшный смех, как смотрю – служанка схватила за волосы мою жену и тащит, тащит, а я, как сквозь туман, слышу голос жены:
– Филип!
Приключения
1
В сентябре 1930 года, плывя в Каир, я упал в Средиземное море, упал со страшным плеском, поскольку море тогда было гладким, не смущенным ни единой волной. Но замечено мое падение было лишь минуту спустя, когда судно уже успело удалиться километра на полтора; потом судно развернули и направили на меня, но капитан в суматохе так его разогнал, что колосс проскочил по инерции то место, где меня захлестывала соленая вода. Судно еще раз развернули и еще раз направили на меня, но и тогда, миновав меня со скоростью поезда, оно остановилось слишком далеко. Этот маневр повторялся с необычайным упорством раз десять. Тем временем подошла частная паровая яхта и взяла меня на борт, а мое судно – «L’Orient» – отошло.
Владелец яхты, он же и капитан, приказал меня связать и запихнуть в каморку под палубой, а все потому, что когда он при мне переобувался, я неосмотрительно выдал свое удивление белизной его стопы. И хоть лицо его было белым, я готов был биться об заклад, что стопа его – как смоль черная, но она оказалась абсолютно белой! Из-за этого он проникся ко мне безграничной ненавистью. Он понял, что я углядел его физиологическую тайну, о которой кроме меня никто в мире и не догадывался, – то есть, что он был белым негром. (А впрочем, честно говоря, все это было только предлогом.) В течение восьми следующих месяцев яхта беспрестанно бороздила разные моря, задерживаясь лишь для пополнения запасов топлива, и все это время он наслаждался беспредельными возможностями произвола по отношению ко мне, запертому в темной каморке и всегда находившемуся под рукой.
Конечно, любая ненависть должна была бы вскоре потеряться в этой безграничности и просторе – и если все же, несмотря на это, он обрек меня на ужасную смерть, то не столько ради моих мук, сколько ради собственного удовольствия. Он долго соображал, как бы с помощью меня получить такие впечатления, которые он сам никогда бы не отважился изведать – вроде той англичанки, что сажала червячка в спичечный коробок и бросала в Ниагарский водопад. Когда же наконец меня вывели на палубу, то, кроме страха, я пережил чувство тоски, горечи, а также благодарности судьбе – ибо я не мог не признаться, что придуманная им для меня смерть оказалась почти такой же, о какой я мечтал и какую когда-то прежде, в раннем детстве, я видел в снах. – С помощью специально изготовленных приспособлений, от описания которых я воздержусь, была проведена непомерно трудная операция, в результате которой я оказался внутри стеклянной банки, имевшей форму большого яйца, достаточно большого, чтобы я мог свободно двигать руками и ногами, но все же слишком маленького для того, чтобы сменить лежачее положение на какое-либо другое.
Толщина стекла составляла около 3 см. Его поверхность не имела ни дефектов, ни швов – в одном лишь месте было просверлено небольшое отверстие, через которое поступал воздух. Возьмите огромное яйцо, проколите его булавкой – вот и получится то яйцо, в котором я оказался; места у меня в нем было не больше, чем у эмбриона цыпленка.
Тогда Негр показал мне карту Атлантического океана и обозначил положение судна: мы находились примерно посредине океана, где-то между Испанией и севером Мексики. В этом месте от Америки к проливу Ла-Манш, к северным берегам Англии и Скандинавии стремится мощное течение Гольфстрим. Однако на карте было видно, что на расстоянии тысячи миль от Европы Гольфстрим разделяется, и южное его ответвление становится Канарским течением и поворачивает вниз, направо. Затем Канарское течение в районе Сенегамбии снова сворачивает вправо (если по карте, то скорее влево) под названием Экваториального течения, а Экваториальное течение в свою очередь сворачивает от Антильских островов вправо (или вверх) под названием Антильского течения – Антильское же течение, сворачивая вправо, снова соединяется с Гольфстримом, чтобы все опять начать сначала. Таким образом, эти течения образуют замкнутый круг диаметром от тысячи пятисот до двух тысяч километров. Если с борта нашего судна бросить в море деревяшку, то будьте уверены, что через полгода или год, а может и через три года всклокоченные воды принесут ее с запада на то же самое место, с которого она отплыла на восток.
– Мы бросим тебя в стеклянной банке, – примерно так можно было резюмировать слова Негра. – Никакая буря тебя не потопит, дадим тебе упаковку с тремя тысячами бульонных кубиков, – если высасывать по одному кубику в день, то провианта хватит на десять лет, – а к ним маленькую, но безотказную установку для фильтрования воды… Впрочем, в воде недостатка не будет, ты хлебнешь ее вдоволь, качаясь и на волне, и под волной, бессознательно, все по кругу да по кругу, и так десять лет; а потом, когда кончатся бульонные кубики и ты сдохнешь, труп твой будет все кружить и кружить по намеченному пути: все по кругу, все по кругу, все по кругу.
Меня бросили в океан. Яйцо сразу глубоко погрузилось, после чего всплыло… Набегающая волна (а день был ветреный, пасмурный, глубоко изборожденная волнами, поверхность вод находилась в постоянном движении) подхватила меня на пенящийся оливковый гребень и какое-то время тяжело тащила – а потом, подняв, с шумом и брызгами сбросила в пучину. Под водой было тихо и зелено. Однако едва я снова увидел мутные и темные небеса, как палец Бога надо мной, вертикальная водяная гора внедрила меня в бездну водоворотов, на этот раз самое малое – на минуту. Третья волна, долго и нежно несшая банку на себе, – выкинула меня, я соскользнул по ее убегающему склону и вкусил немного покоя на водной равнине. Потом пришел черед четвертой, пятой и шестой волн. А уж что творилось во время бури! Нависшие громады, эти сгорбленные чудовища, выносили меня на бушующие вершины, чтобы оттуда вновь сбросить на дно пропасти! – но в любом случае потопить меня они не смогли бы. Судно Негра следовало за мной недели эдак с две – и, наконец, должно быть пресытившись и устав, отошло.
В соответствии с полученной рекомендацией, я ежедневно высасывал по одному бульонному кубику, запивая его профильтрованной водой, которую набирал через резиновую трубку. Итак, я был невольно обречен стать забавой для всех тех, кто смотрел на море с многоэтажной высоты дымящих пароходов. Я никак не мог выявить какой-либо последовательности в моем вечном движении, никогда не имел возможности угадать, поднимет меня вода, затянет в себя, или лишь заденет и отбросит, лицом ли, спиною ли повернет к небу, также я никогда не мог ощутить движения, хотя и знал, что продвигаюсь на восток. Ничего другого там не было – горы и долины, шум и брызги, маленькие гейзеры, случайные всплески, мчащиеся, бурливые, отвесные стены, пологие склоны, неизвестно как исчезающие – подо мною – массы, резкие подъемы, крутые спуски, отрывающиеся и убегающие прочь валы, вид с вершины и вид в долине, горы и долины, горы и долины, беспрестанная работа Океана. И в конце я сдался. Раз только я заметил, как много дней сопровождения меня на расстоянии пары километров одинокая балка медленно удаляется и исчезает в мутном, пропитанном солью и туманом пространстве. Вот когда мне захотелось кричать в моем яйце, поскольку я понял, что ее понесло к берегам Европы, в то время, как я поворачивал в южное ответвление течения, в сторону Канарских островов, чтобы на веки вечные остаться в замкнутом пространстве – все вкруг, все вкруг, все вкруг – Негр хорошо все рассчитал! Но вместо того, чтобы кричать, я начал петь, потому что морская стихия настраивала меня на пение.
На меня наехал корабль французского Общества Chargeurs Réunis, разбил стекло, а меня выловил. Вот так и окончилось это путешествие. Но случилось это лишь пару лет спустя. Высаженный в порту Вальпараисо, я тут же обратился в бегство от Негра, поскольку точно знал, что он будет меня преследовать.
2
То, что Негр будет меня преследовать, было ясно по звездам на небе, и все потому, что если кто-то кого-то хоть раз использовал таким образом, как он меня – или лучше так: если кто-то хоть раз с кем-то так поиграл – тот уже никогда не сможет отказаться от этой игры: это как тигр, познавший вкус человеческого мяса. Ведь несомненно, в человеческом мясе есть что-то такое, чего вы ни в чем больше не найдете. Поэтому, пробежав через весь американский континент, я двинулся дальше – на запад; из всех мест на земле самым безопасным мне представлялась Исландия. Но мне не повезло, потому что я не смог выдержать взгляда чиновника таможни в Рейкьявике – и повинился. Никогда в жизни я не занимался контрабандой, всегда смотрел таможенникам прямо в глаза, сам первым открывал чемоданы и всегда отходил от них, получив их похвалы. Но на этот раз нечистая совесть не смогла перенести какого-то немого укора в чиновничьем взгляде, и я признался, что, хоть багаж мой и не содержит ничего такого, что противоречило бы предписаниям, я все-таки не совсем безгрешен, поскольку в качестве предмета контрабанды везу самого себя. Таможенник не чинил препятствий, но, видимо, предупредил кого надо, потому что двух дней не прошло, как появился Негр и увез меня на своем судне.
И снова я оказался в каморке под палубой, теша своей неволей разнузданный произвол Негра; он гнал судно куда глаза глядят, не жалея ни угля, ни пара, а сам все без устали боролся с мыслями и комбинировал, какую бы из судеб в бесконечном количестве судеб и какую бы точку на карте из бесконечного числа точек сделать моими. Что касается меня, то я принимал это как нечто совершенно естественное, т. е. так, как будто я был обречен на это от рождения. Впрочем, чем дело закончится, я знал: наверняка не чем-то таким, что было бы мне совершенно неизвестно и ново, но чем-то, что я знал, с чем был знаком, о чем, быть может, я уже давно тосковал. Когда, наконец, после долгих месяцев душного заточения меня обдало свежим морским воздухом, я увидел, что корма прогибается под тяжестью стального ядра (или скорее, стального конуса), напоминавшего по форме артиллерийский снаряд.
За это удовольствие он, должно быть, выложил не один миллион. Я сразу понял, что снаряд внутри должен быть полым, ибо в противном случае – куда бы я делся? И действительно, когда сбоку отвинтили люк, и я заглянул внутрь, я увидел маленькую комнатку размерами с обычную небольшую комнатку. Вот эту-то лишенную украшений и каких бы то ни было излишеств стальную комнатку я и приветствовал как свою комнатку. Но, несмотря на то, что стены снаряда были неслыханной толщины, я пока еще не вполне понимал намерения Негра, и только когда он сказал мне, что мы находимся в Тихом океане, в месте, где самая большая глубина достигает 17000 метров, я все понял… и хотя у меня от страха похолодел загривок и кончики пальцев, я загадочно улыбнулся уголками губ, приветствуя давно известное, давно знакомое, издавна мое.
Итак, я должен был стать тем единственным из живущих, кто испытает слабый удар снаряда о дно под нами, тем единственным существом, которое будет обитать там, где нет даже ракушек. Единственным, кто будет погружен в абсолютную темноту, мертвенность и безнадежность. Словом, это будет совершенная исключительность судьбы. А что касается Негра, то его, видать, разбирало любопытство (не его одного), что же там внизу, и не отпускала мучительная мысль, что края того вовеки ему не достичь, что холодная скалистая местность недоступна его объятиям, и пока он плавает на поверхности, она лежит в глубинах сама по себе – совершенно сама по себе. Поэтому ничего удивительного, что ему хотелось узнать, и завтра в это же самое время… завтра, запустив меня как зонд аж на самое дно, он – сквозь семнадцатикилометровую толщу воды – действительно будет знать, что я там обитаю на дне, и, не демонстрируя это внешне, будет обладать тайной глубины.
Однако когда одной ногой я уже стоял в могиле, обнаружилось, что в вычислениях была допущена неточность, и что, несмотря на толщину стенок, вес снаряда был недостаточным, и что снаряд под воду не пойдет. Тогда Негр приказал прикрепить к снаряду огромный крюк, на крюк повесить цепь, а к цепи приделать балласт, который и должен был потянуть меня за собой – балласт, выверенный так, чтоб не слишком сократить время погружения.
Негр в последний раз показал мне карту – ему было очень важно, чтобы, умирая, я держал перед глазами точку, с которой должен был слиться навеки. Меня завинтили в снаряде, я оказался в кромешной тьме, почувствовал резкий толчок – это меня бросили в море – и начал погружаться. Но должен сказать, что пережитое мною тогда было совершенно отличным от того, что я ожидал. А именно: я ожидал хоть какой-то своей реакции на происходящее в этот момент, а тем временем толщина стенок и темнота лишили меня психологического аспекта происходящего, я знал лишь одно, что погружаюсь, падаю, тону, что соскальзываю и стремлюсь ко дну. Скорченный на стальном полу, я учащенно дышал. Но зато в конце моего длившегося два часа путешествия я ощутил легкий толчок, подтвердивший, что я уже достиг дна! Всепроникающим мозгом я видел, как сначала балласт коснулся дна, как потом снаряд по инерции ударился о балласт и как затем он немного поднялся наверх, натягивая цепь. Итак, наконец я был там, я был на самом дне, в самом таинственном месте Атлантики, был – и жил! – прижав ногу к ноге! А наверху, прямо надо мной, на расстоянии семнадцати километров Негр, наслаждающийся мыслью, что он уже знает, что творится на том недостижимом дне, что он распростер над ним свою власть и запустил в него зонд, что моими мучениями он разогрел холодное чуждое дно и овладел им.
Но постепенно напряжение пытки достигло такой степени, что я стал опасаться, как бы она не положила конец мучению и обладанию, делая из всего вокруг и из меня в том числе лишь подобие танца сумасшедших. Я начал бояться, что эта пытка окажется чем-то слишком нечеловеческим, чтобы Негр мог извлечь из этого хоть какую-нибудь выгоду. Подробности опускаю. Замечу только, что сразу после полной остановки снаряда темнота, которая, как я отметил, с самой первой минуты была такая, что темней не бывает, сгустилась настолько, что я должен был закрыть лицо руками, а когда сделал это, то уж не мог ни на миг оторвать их: они приросли к лицу. Вдобавок, мое сознание не выдержало страшного давления, ужасного стеснения и напора, и я стал задыхаться при еще сравнительно хорошем воздухе, задыхаться мысленно; я задыхался слишком рано, еще дыша, что, видимо, является самой жуткой формой удушья. А что хуже всего, мои судорожные движения, движения червяка, казались мне здесь, в уединении, столь ужасающими в своей беспредметности, что я сам себе стал страшен, и я не смог далее переносить того, что двигаюсь. Моя личность выскользнула из этой подводной ямы, став столь непохожей на то, чем была она при дневном свете, и при существовавшем там, наверху (и здесь я могу использовать этот термин) свете ночном – так ужасна стала она! Моя бледность, у которой совершенство темноты, казалось, отобрало ее цвет и выразительность, бледность, загнанная вовнутрь, ослепшая, онемевшая, заткнутая кляпом, была чем-то в сущности отличным от любой другой бледности, пусть даже и самой жуткой, но которую можно увидеть – а также волосы дыбом здесь, в железе, под водами были так ужасны, как был бы в этом положении ужасен крик – тот крик, которому я сопротивлялся изо всех сил, поскольку после него я сразу бы сошел с ума – а вот этого-то мне и не хотелось.
Ах, просто невозможно выразить, ни то, сколь ужасающим бывает наше Я, перенесенное в чуждую для него плоскость, ни то, сколь нечеловеческим становится человек, которого использовали в качестве зонда, или как бесчеловечность превосходит все то зло, которое только может встретиться на пути человека. Но, впрочем, не об этом я собираюсь рассказать, а скорее хочу описать тот способ, с помощью которого я все-таки выбрался из западни. А я – не будучи в состоянии дольше терпеть – начал вдруг бросаться, метаться, подпрыгивать так высоко, как только мог, и колотиться о стены со всей силы (наверняка, и это было учтено в планах, упорно ожидавшего наверху Негра) – я начал что было мочи толкать, атаковать сталь, кидаться на нее, биться с ней, сворачиваться и распрямляться и жать до победного конца. Мое бесплодное безумие, видимо, вызвало какое-то движение, какое-то трение снаружи. Не знаю, то ли цепь порвалась (может ржавчина ее проела), то ли крюк выскочил из петли в цепи, то ли неудачно увязанный балласт развалился от легкого прикосновения, но внезапно пришло освобождение, избавление, облегчение… Набирая скорость, снаряд пошел наверх, и через пару минут, выталкиваемый громадным давлением, он вылетел, как пробка из бутылки, на высоту по меньшей мере километра.
Вскоре меня отвинтила команда торгового судна «Галифакс». Что стало с Негром, не знаю. Может, снаряд, падая, раздолбал его яхту, а может, вполне удовлетворенный тем, что было, он уплыл, увозя воспоминания. Во всяком случае, я надолго потерял его из виду. «Галифакс» зашел в Пернамбуко, откуда я и отправился на отдых в Польшу.
В это самое время громадный болид упал в Каспийское море, и оно в единый миг целиком испарилось. Пузатые, набрякшие груды туч опоясывали землю и нависали над ней, угрожая вторым потопом, иногда в просветы между ними солнце брызгало пучком жарких лучей. Воцарилась гнетущая атмосфера. Никто не знал, как без ущерба вернуть вялые телеса назад, в то лоно, из которого они вышли, пока наконец не нашелся один, который начал щекотать одну – как раз находившуюся над опустевшим морем, – причем, самую фиолетово-черную, отвислую и тяжелую часть ее тела. Она же разверзла свои хляби. А когда она полностью излилась, то в небесную пустоту, созданную ее исчезновением, стали наплывать другие тучи, и тогда они по очереди – теперь уж механически, автоматически – стали сливать воды и воссоздали море.
3
Вернувшись к себе в деревню, в Сандомирское воеводство, я предался отдыху: немного охотился, немного играл в бридж, ездил по соседям с визитами… а в одном из соседних поместий была молодая особа, которую я с радостью украсил бы фатой и миртовым венком. Все стихло. Негр, как я уже сказал, куда-то пропал, а может его и вовсе не было, кроме того, надвигалась осень, падали листья, воздух, становившийся с каждым днем все свежее, как бы приглашал перекликаться, бежать куда-то, тосковать и шалить. От нечего делать я стал обдумывать устройство прогулочного шара системы Монгольфье, и вскоре мой шар был готов. Его оболочка была сделана из специального, очень легкого и прочного полотна, а подъемной силой был нагретый воздух. Поясняю: внизу полотно было так стянуто железным обручем, что оставалось довольно большое отверстие, в отверстие была помещена обычная керосиновая лампа, которая стояла на железных вилках, крепившихся на обруче. Стоило лишь зажечь лампу и немного подкрутить фитиль, как шар надувался и натягивал веревки, соединяющие его с корзиной. Свернутую оболочку я легко мог хранить в сарае, наполненная же воздухом (а на это уходило всегда около часа), она вырастала до тридцати-сорока метров в диаметре.