355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 20)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Домой я возвращался ощупью. Я шел вперед решительно и твердо, погруженный в невиденье, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.

Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.

* * *

Быть с природой или быть против природы? Эта мысль – что человек противостоит природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней – вскоре перестанет быть мыслью элитарной. Она дойдет даже до мужика. Пронзит весь род людской, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «натуральности», те, что внизу?

* * *

Несколько дней назад я приехал в Тандиль и поселился в гостинице «Континенталь». Тандиль – городок с 70 000 жителей, среди невысоких, утыканных камнями гор, похожих на крепости – а приехал я сюда, потому что весна, и чтобы до конца истребить микробы азиатского гриппа.

Вчера я недорого снял шикарную квартиру, почти что в пригороде, у подножья горы, там, где стоят большие каменные ворота и где парк соединяется с хвойно-эвкалиптовым лесом. В широко распахнутое утреннему солнцу окно вижу в котловине Тандиль, как на тарелке – домик тонет в нежных каскадах пальм, апельсиновых деревьев, сосен, эвкалиптов, глициний, разнообразнейших подстриженных кустов и удивительных кактусов. Эти каскады, ниспадая волнами, подходят к городу, а сзади – высокая стена темных сосен взбирается почти к вершине, на которой стоит замок-кондитерская. Ничего не видел более весеннего и цветущего, расцветшего, рассвеченного. А горы, окружающие город – сухие, голые, скалистые, утыканные огромными камнями, выглядели как цоколи, как доисторические бастионы, платформы и развалины. Амфитеатр.

Передо мною Тандиль – на расстоянии трехсот метров – как на ладони. Это не какой-нибудь там курорт с гостиницами, туристами, это обычный провинциальный город. Я чищу зубы под солнцем, вдыхаю аромат цветов и думаю, как попасть в город, от которого меня отговаривали. «В Тандиле со скуки умрешь».

Чудесный завтрак в маленькой кофейне, парящей над садами – а ведь вроде ничего особенного: кофе и два яйца, но выкупанные в цветенье! – после чего я вышел в город, и квадраты, прямоугольники ослепительно белых с плоскими крышами домов, резкие провалы, сохнущее белье, под стеной – мотоцикл, и взрывающаяся зеленью площадь, большая, ровная. Я иду под жарким солнцем и в холодном воздухе весны. Люди. Лица. Это было одно и то же лицо, идущее за чем-то, что-то устраивающее, хлопотливое, неспешное, благородно спокойное… «В Тандиле со скуки умрешь».

На одном из зданий я увидел табличку: «Нуэва Эра, ежедневная газета». Зашел. Представился редактору, но говорить мне не хотелось, я был погружен в мечты, и потому отвечал не слишком радостно. Сказал ему, что я un escritor extranjero и спросил, есть ли в Тандиле интеллигентные люди, с которыми стоит познакомиться.

– Что? – отреагировал обиженный редактор. – Интеллигенции у нас хватает! Культурная жизнь богатая, одних только художников около семидесяти. А литераторы? Ну как же, Кортес – наш, это имя, он в столичной прессе публикуется…

Мы позвонили ему, и я договорился на завтра. Остаток дня я провел, бродя по Тандилю. Угол улицы. На углу стоит упитанный владелец чего-то там, в шляпе, рядом – два солдата, чуть дальше – женщина на седьмом месяце и тележка с бакалеей, прикрытой газетами, продавец блаженно спит на лавке. Громкоговоритель поет «Ты взяла меня в плен, черноока…» И я доканчиваю музыкальную фразу: «А в Тандиле со скуки умрешь». Смуглый господин в высоких ботинках и шапке.

* * *

Тандиль выглядит отсюда, с горы, как окруженный прадавней историей – потрескавшиеся каменные горы. Под солнцем, в деревьях и цветах, я съел роскошный завтрак.

Но чувствую себя неуверенно, меня тревожит эта неизвестная жизнь… Иду в «Centra Popular» – где я условился встретиться с Кортесом. Это приличная библиотека, 20 000 томов, в глубине маленькая комнатка, в которой проходит какой-то культурный вечер, но, когда я подошел, собрание закончилось и Кортес представил меня публике. После пяти минут разговора я уже в курсе: Кортес – коммунист-идеалист, благородный мечтатель, полон благих намерений, доброжелательный, человечный, та пятнадцатилетняя девочка – не девочка, а двадцати с лишним лет жена того молодого человека, тоже обработанного Марксом идеалиста, зато секретарша – католичка, а похожий на Рембрандта третий господин – вообще воинствующий католик. Их объединила вера.

Обо мне они никогда не слышали. Что поделаешь – провинция. Но это склоняет меня к осторожности. Я уже знаю, какой придерживаться тактики в этих обстоятельствах – и я не совершу той ошибки, чтобы рекламировать себя, напротив, я веду себя так, как будто я им прекрасно известен, и только тоном, формой обозначаю мою Европу – эта манера вести беседу должна быть пикантной, небрежной, бесцеремонной, с налетом интеллектуального шика. Париж. Это проняло. Говорят: О, вы были в Париже! Я небрежно: – Подумаешь, такой же город, как и Тандиль, дома, улицы, на углу кафе, все города одинаковы… Это им понравилось – то, что я не кичился Парижем, а принизил Париж, поэтому они во мне увидели парижанина, и я заметил, что Кортес почти искренен, а женщины, хотя пока и недоверчивы, но проявили интерес. И все же… Какое-то в них невнимание, какая-то рассеянность, как будто их занимает еще что-то, и только сейчас я начинаю понимать, что даже если бы сюда, в Тандиль, приехали сами Камю с Сартром, то и они не смогли бы сломить этой упорной думы о чем-то другом, о чем-то здешнем, о чем-то тандильском. Что это? Они неожиданно оживляются. Начинают перебивать друг друга. Но о чем речь? О своих делах, о том, что на последней лекции почти никого не было, что надо людей насильно приводить, что Фулано хоть и приходит, но тут же засыпает, что докторша обиделась… Они говорят обо всем этом как бы для меня, но по сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разделю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандильскую жеромщину. Бррр… «в Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скучно и на века – сконцентрировались в ней на все времена!

– Дайте людям жить! – говорю я.

– Но ведь…

– С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и просвещенными?

– В каком смысле?!

– Оставьте хамов в покое!

Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже – «чернь» (vulgo) – от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объявил войну. Я сорвал маску условностей.

Теперь они стали осторожней:

– Вы отрицаете необходимость всеобщего образования?

– Разумеется.

– Но ведь…

– Долой это обучение!

Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. – Мы не понимаем друг друга, – сказал он, как будто опечалившись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язвительно:

– Вы, видимо, фашист, а?

* * *

Я в самом деле слишком много сказал. Это было излишне. Но чувствую я себя лучше… эта агрессивность меня укрепила.

А что, если они меня ославят как фашиста?..

Этого еще не хватало! Надо поговорить с Кортесом – уладить дело.

* * *

Что происходит?

Моя душа иногда формируется смутно, тупо, из нагромождения случайностей. Эта стычка с ними в библиотеке, вроде бы ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли поделились четко. Я аристократ. Я показал себя аристократом. Я аристократ в Тандиле… ставшем благодаря моему присутствию олицетворением грубой провинциальности.

Однако следует понять, что это лишь набросок… набросок некоего театра на фоне миллиона других событий, заполняющих мой день, событий, которых я не могу вычислить, событий, в которых данный набросок драмы растворяется как сахар в чае – растворяется до такой степени, что стираются формы, а остается только вкус.

Я пишу это после нового разговора с Кортесом, разговора, который, вместо того, чтобы смягчить, обострил отношения. Я был раздражен ангельским характером коммунистического жреца.

Не буду пересказывать всей беседы. Я сказал ему, что идея равенства противоречит всему строю человеческого рода. Что прекраснее всего в человечестве? Что говорит о его гениальности по отношению к другим видам? Как раз то, что человек не равен человеку, в то время как муравей равен муравью. Вот два великих обмана современности: ложь Церкви, что души у всех одинаковы, и ложь демократии, что все имеют одинаковое право на развитие. Вы полагаете, что эти идеи – триумф духа? Полноте, они берут свое начало в теле, этот взгляд основан по сути на том, что у всех в нас одинаковое тело.

Не возражаю (продолжал я), несомненно оптическое впечатление, что все мы примерно одного роста, у всех у нас идентичные части тела… Но в единообразие этой картины врывается дух, эта специфическая особенность нашего рода, и приводит к тому, что наш вид становится столь дифференцированным, бездонным и головокружительным, что между человеком и человеком возникают различия в сотни раз большие, чем во всем мире животных. У Паскаля или Наполеона с деревенщиной различий больше, чем у коня с червем. Да что я говорю, мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или Св. Ансельма. Неграмотный и профессор лишь внешне одинаковы. Директор – это нечто иное по сравнению с рабочим. Неужели вам самому неизвестно – пусть интуитивно, пусть на обрывках теории – что наши мифы о равенстве, солидарности, братстве не соответствуют нашей истинной ситуации?

Я, признаться, вообще сомневаюсь, можно ли в этих условиях говорить о «человеческом роде» – не слишком ли физическое это понятие?

Кортес смотрел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, что он думает: фашист! А я обалдевал от блаженства, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что во мне интеллигентность, превращаясь в резкость, переходила в кровь!

* * *

Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, рассвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов – и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…

Солдаты!

Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха – дайте мне посмеяться – ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.

Но все системы – социалистическая или капиталистическая – основаны на рабстве, и вдобавок – на рабстве молодых – господа рационалисты, гуманисты, ха-ха-ха, господа демократы!

* * *

Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня – и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, рассвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм, посвящен Голгофе и называется Calvario. Христос под тяжестью креста – бичевание Христа – Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он – материалист, и самозабвенно посвящает меня в иную святость – а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, – говорит он, – я с вами согласен, человек это анти-природа, у него своя собственная природа, он, по своей натуре, – оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно, лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, – все остальное – путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…

Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки вьющегося на нем тела, и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным – это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения – мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное – что я вижу и его распятым.

Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна – божественная, а другая – безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир – и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!

А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенья, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Испарение. Занавес. Дым. Что это за религия?

* * *

Религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я оказался на Голгофе, между Христом и Кортесом?

Я сказал Кортесу: – Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей?

Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его палец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек – которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек самому высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого человека, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира – почему он не хочет пасть перед ним на колени?

А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служба – рабство – покорное подчинение – исчезновение в другом человеке – полная отдача Высшему – это пронизывает человечество до самого нутра. Ха, вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как растения на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонтальную картину человечества накатывалась другая, вертикальная… и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь исключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеистов. Вы нелогичны… Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того – отсутствие Бога является его conditio sine qua non? Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога.

Чтобы это произошло, вам достаточно лишь обратить внимание на одну особенность человечества, состоящую в том, что оно должно постоянно формировать, совершенствовать себя. Оно как волна, состоящая из миллиарда хаотических дробинок, но каждое мгновенье эта волна приобретает определенную форму. Даже в небольшой группке разговаривающих друг с другом людей вы можете заметить эту закономерность образования той или иной формы, возникающей случайно и независимо от их воли, в силу лишь приспособления друг к другу… это так, как если бы все сразу вместе указывали бы каждому по отдельности его место, его «голос» в оркестре. «Люди» – это то, что в каждый данный момент должно организовываться – однако же эта организация, эта общая форма создается как случайная производная тысячи импульсов, но ее невозможно предвидеть и овладеть ею тем, кто входит в нее составной частью. Мы как тоны, из которых возникает мелодия, как слова, составляющие предложение, но мы не планируем того, что мы скажем. Это выражение наше падает на нас как гром, как творческая сила, возникающая из нас и нам известная. Там же, где возникает форма, структура, там должно быть Высокое и Низкое – и вот почему в людях происходит возвышение одного за счет других, одного над другими – и это стремление вверх, выбрасывающее одного, пусть даже самое неподобающее и самое несправедливое, будет все-таки непременным условием высшей сферы, поделит его на этажи, из недр черни восстанет более величественное царство, которое станет для низших и ужасной тяжестью, и чудесным взлетом. Почему вы отказываете в доблести этому случайному созиданию из нас мира если не богов, то полубогов? Кто вам не дает узреть в этом Божественное начало, возникающее в самих людях, а не сходящее с небес? Разве явление это лишено божественных черт, будучи результатом межчеловеческой силы, то есть высшей и творческой силы по отношению к каждому из нас отдельно? Разве вы не видите, что здесь создается Высокое, и мы не имеем власти над ним? Зачем ваш ум, атеисты, с такой страстью отдался абстракции, теории, идее, рассудку, и не видит, что здесь, перед самым его носом, конкретно, человечество, как фейерверк, выстреливает все новыми богами и все новыми откровениями? Не кажется ли вам это несправедливым, аморальным, а может духовно необоснованным? Но вы забываете, что если бы это умещалось в вашем духе, то это не было бы ни Высшей, ни Созидательной силой.

О, если бы я, наконец, смог, лично я, дать драпака – улизнуть от Идеи – навсегда поселиться в той, другой церкви, сделанной из людей! Если бы я заставил себя признать такую божественность – и не беспокоиться больше об абсолютах, а лишь чувствовать над собой, невысоко, всего лишь в метре над головой, такую игру созидательных сил, в нас самих рожденных, как единственный достижимый Олимп – и это любить. В «Венчании» заключено такое богослужение и я не шутя написал в предисловии к этому произведению: здесь человеческий дух любит межчеловеческий дух. И все же! Мне никогда не удавалось покориться – и всегда между межчеловеческим богом и мною вместо молитвы рождался гротеск… Жаль! – откровенно говорю. – Жаль! Поскольку лишь Он – этот полубог, рожденный из людей, «выше» меня, но только на вершок, будучи как бы первым приобщением к тайне, такой несовершенный, – одним словом, Бог в меру моей ограниченности – мог бы освободить меня от проклятого универсализма, с которым я не могу справиться и вернуться к спасительной конкретности. О, найти свои границы! Ограничиться! Иметь ограниченного Бога!

Горько мне пишется… потому что не верю, что хоть когда-нибудь во мне произойдет этот скачок в ограниченность. Космос – и дальше будет меня затягивать. Поэтому все это я пишу не вполне серьезно, а так, как риторику… но ощущаю вокруг себя наличие человеческих натур, отличных от моей, чувствую эту окружающую меня инакость, в которой заключены недоступные мне решения… потому ей это поверяю и пусть она делает с этим что хочет.

* * *

Я снова увидел его! Его! Хама! Увидел во время моего миленького завтрака в кофеенке, зависшей над садами. Святой пролетариат! Он (зеленщик, приехавший в тележке) прежде всего был приземистый и задастый, но в то же время – рукастый и толстощекий, коренастый, полнокровный, выхрапевшийся в постелях с бабой и как будто из сортира. Говорю «из сортира», потому что в нем задница была сильнее, чем рожа, он весь был как бы насажен на задницу. Невероятно сильное стремление в хамство знаменовало его целиком, пристрастившийся к этому, разошедшийся, закоренелый и страшно во всем этом работоспособный и активный, переделывающий в хамство весь мир! И любил себя!

Что с ним делать? Я пил кофе с Бьянкотти, которому ничего не сказал… Что сделать? Если бы низкое всегда было молодым! Всегда моложе! В молодости – спасение низкого, молодость – его естественная и освящающая стихия… нет, очаровывающее низкое для меня не является проблемой… Но очутиться глаза в глаза с мужиком, а не с мальчиком, и быть в состоянии вынести его в его удвоенном уродстве пожилого хама.

Удвоенном? Да оно учетверено, потому что я, смотрящий на него, во всех моих буржуазных нежностях являюсь завершающим дополнением той мерзости, подхожу под нее, как негатив; мы как две обезьяны – возникающие одна из другой… Две пожилые обезьяны! Бррр… Знаете ли вы, как выглядит самая ужасная встреча? Встретиться со львом в пустыне? С тигром в дебрях? С духом? С чертом? Это была бы идиллия! Хуже, в сотни раз хуже, если бледный интеллигент наткнется на топорного хама, в том случае, когда не хватит молодости, когда эта встреча произойдет во взаимном отвращении, которого никогда не почувствуешь к пожирающему тебя льву; при условии, что эта встреча будет смыта физическим отцветанием; и ты вынужден терпеть этого человека, вместе с собой, с этим неприятным привкусом, в соусе этой идиосинкразии, в проклятии этой карикатуры!

Донимает, мучает этот взрослый хам… не могу оторваться! Его ходячее свинство!

* * *

Гитлер, Гитлер, Гитлер… Что вдруг некстати подвернулся под руку Гитлер? В суматохе моей жизни, в этом беспорядке событий я давно уже заметил определенную логику нарастания сюжетов. Если какая-то мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляющие ее снаружи, а выглядит это так, как будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней. Недавно я здесь отметил, что меня назвали – ах, ошибочно, конечно! – фашистом. И вот сейчас, когда я случайно забрел в незнакомую мне часть Тандиля, в barrio Ривадавья, мне в глаза бросились намалеванные мелом на стене, на камнях, надписи «LOOR Y GLORIA A LOS MARTIRES DE NURENBERG» (Слава мученикам Нюрнберга).

Гитлеровец в Тандиле? И такой фанатичный? После стольких лет? И где же этот фанатизм? – В Тандиле – почему здесь?.. Это снова, вероятно, одно из тех тандильских затемнений, помрачений, глупых, по сути своей… которые невозможно логически объяснить… но (имея ввиду тот «фашизм», которым меня угостили), выглядело так, как будто это намекало на меня… Намек? Я давно знаю, что много что намекает на меня, много…

А кроме того, этот Гитлер свалился на мою голову, когда мне хам опостылел, когда я, выблеванный хамом, сам хамом блевал.

* * *

Гитлера разбили в пух и прах, а вдогонку (опасаясь, как бы он не воскрес) post mortem загримировали под дьявольскую посредственность, крикливого сержанта – адского мегаломана. Испоганили ему легенду. И сделали это со страху. Но страх тоже бывает преклонением. Я бы скорее выступал за то, чтобы не бояться Гитлера – он рос на чужом страхе, как бы и на вашем страхе не вырос.

Что порождает в этом герое (а почему бы и не назвать его героем?), так это необычайная смелость в достижении предела, конца, максимума. Он считал, что выигрывает тот, кто меньше боится, что секрет могущества состоит в том, чтобы продвинуться на шаг дальше, на тот самый, на тот единственный шаг, который другие уже не в силах сделать, что того, кто пугает смелостью, выдержать невозможно, а потому он – сокрушителен – и этот принцип он применял как к отдельным людям, так и к целым народам. Его тактика на этом и основывалась: продвинуть на шаг дальше в жестокости, цинизме, лжи, хитрости, смелости, на тот единственный, но ошеломляющий шаг, уводящий от нормы, фантастический, невозможный, неприемлемый… выдержать там, где другие в испуге кричат: пас! Потому-то он и втянул немецкий народ в жестокость, и в жестокость втянул Европу, что желал наижесточайшей жизнью решительно проверить способность жить.

Он не стал бы героем, если бы не был трусом. Его самое большое насилие – это насилие над самим собой в тот момент, когда он представлял себя как Могущество, делая невозможным проявление слабости, отрезая себе пути к отступлению. Самым большим его отвержением был отказ от других возможностей существования. Интересный вопрос: как он выскочил в боги немецкого народа? Следует допустить, что поначалу он «связался» с несколькими немцами – «связался», то есть, подсунул им себя в качестве вожака-фюрера – и это совершила его личная незаурядность, поскольку в таком масштабе, в группе нескольких людей, личные качества еще что-то значат. И вот в этой первой фазе прогресса, когда связь была еще слабой, Гитлер должен был неустанно ссылаться на аргументы, убеждать, уговаривать, бороться с помощью идеи – поскольку он имел дело с людьми, добровольно подчинявшимися ему. Но все это пока еще было слишком человеческим и обычным, для Гитлера и его подчиненных всегда существовала возможность отступить, каждый из них мог порвать с движением, выбрать что-то другое, связаться с другими по-другому. Здесь, однако, медленно начинает действовать почти неуловимый фактор, а именно – количество – постепенно растущее количество людей. По мере количественного роста группа начинала входить в другое измерение, практически недоступное отдельному человеку. Слишком тяжелая, слишком пассивная, она начинала жить своей собственной жизнью. Возможно, каждый из ее членов лишь немного доверял фюреру, однако эта малость, умноженная на количество, становилась грозным багажом веры. И вот, в один прекрасный момент, каждый из них почувствовал, может не без опасений, что и не знает больше, что могут с ним сделать другие (которых стало слишком много, с которыми он не знаком), если бы ему пришло в голову сказать «пас» и дать драпака. В этот момент, когда он это осознал, за ним захлопнулись двери…

Однако этого Гитлеру было мало. Он, усиленный этим количеством людей, уже вырос – но ни в себе, ни в своих людях уверен не был. Не было гарантии, что его природа частного, обычного человека вдруг не вылезет наружу – он пока еще не полностью потерял возможность управлять собственной судьбой и был в состоянии сказать «нет» собственному величию. Тут и возникла необходимость перенесения всего в более высокие и недоступные индивидууму сферы. Чтобы это доказать, Гитлер должен был действовать не своей собственной энергией, а такой, которую ему передавала масса – т. е. силой, превышавшей его собственные силы. Так и было. С помощью своих подчиненных и почитателей, используя те напряжения, которые возникали между ним и остальными, выжимая из них максимальную смелость, чтобы самому стать еще смелее и стимулировать к еще большей смелости, Гитлер приводит всю свою группу в состояние кипения, делает из нее коллектив, делает ее страшной, превосходящей понимание каждого из ее членов. Все, не исключая вожака-фюрера, в испуге. Группа выходит в сверхъестественное измерение. Составляющие ее люди теряют власть над собой. Теперь уже никто не может отступить, потому что находится не в «человеческом» измерении, а в «межчеловеческом», то есть в «сверхчеловеческом».

Заметьте, что все это очень похоже на театр… на представление… Гитлер представлял себя более смелым, чем он был на самом деле, для того, чтобы заставить других соединиться в этой игре – но игра вызвала к жизни реальные процессы и создала факты. Народные массы, естественно, не улавливают этой мистификации, они судят о Гитлере по его поступкам – и вот многомиллионный народ отступает в страхе перед сокрушительной волей вождя. Вождь становится великим. Странное это величие. Это усиление до невероятных размеров, бесконечно поразительное – когда слово, поступок, улыбка, гнев – переходит нормальные возможности человека, раздаваясь подобно грому, топча другие существа, в принципе такие же самые, и не менее важные… Но самая удивительная черта этого роста мощи состоит в том, что происходит этот рост от внешней стороны – у Гитлера все вырастает в руках, но сам он продолжает оставаться таким, каким и был, обычный, со всеми своими слабостями; это как карлик, объявляющий себя Голиафом, это обычный человек, который снаружи – Бог, это мягкая человеческая ладонь, ударяющая как топор. И тогда Гитлер оказывается в когтях этого Великого Гитлера – не потому что в нем не осталось обычных человеческих чувств или мыслей, индивидуального ума, а потому что они – слишком мелки и слабы и ничего не могут противопоставить Великану, который охватывает его снаружи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю