355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 11)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Эти две значительности шагали рядом, под руку, по широкому лугу, солнце клонилось к закату, росло, краснело, а из нас вдаль выстреливали тени. Геня шла с Вацлавом. Иполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Пара перед нами ушла в свою беседу. Но беседа ничего не содержала. Они говорили о… Венеции.

Она остановилась.

– Посмотрите вокруг. Как прекрасно!

Он ответил:

– Да, несомненно. Весьма. Прекрасно.

Сказано было, чтобы ей поддакнуть.

Она вздрогнула от неожиданно вспыхнувшего раздражения. Ведь ответ – пусть даже обстоятельно и с чувством высказанный – но с чувством актера – был не по существу, поскольку являл собой подмену настоящего ответа. Она же добивалась неподдельного восхищения вечером, который был творением Бога, и хотела, чтобы он возлюбил Творца по крайней мере в его творении. Ее чистота замкнулась в этом желании.

– Но, право же, вы только взгляните, скажите. Разве это не прекрасно?

Призванный к порядку, он сосредоточился, явно напрягся и сказал действительно со всей откровенностью, на которую был способен, даже несколько взволнованно:

– Ну конечно, несомненно, прекрасно, да, замечательно!

У нее не могло быть претензий. Видно было, что он прилагает усилия, чтобы она осталась довольна. Однако это была его роковая особенность: когда он что-то говорил, то казалось, что он говорит лишь затем, чтобы не говорить чего-то другого… Чего? Амелия решила раскрыть карты и не сходя с места заявила:

– Вы – атеист.

Прежде чем высказаться по столь деликатному предмету, он бросил взгляд налево, направо, как бы проверяя общество. Он сказал… потому что должен был сказать, потому что ничего другого не мог сказать, ответ был продиктован вопросом:

– Да, я атеист.

Но он снова говорил лишь затем, чтобы не сказать чего-нибудь другого! Это чувствовалось! Она замолчала, как будто ее лишили возможности полемизировать. Если бы он и в самом деле был неверующим, она могла бы с ним бороться и тогда она показала бы всю самую глубокую «предельность» собственной правоты. О! Тогда бы она боролась с ним на равных. Но ему слова служили для сокрытия… чего-то другого. Но чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то чем же он был? Открывалось пространство неопределенного, этого странного «другого», в котором она, ошеломленная и выброшенная из игры, терялась.

Она свернула к дому, а все мы – за ней, отбрасывая километровые тени, которые, стелясь по лугу, достигали неведомых нам далеких мест где-то у края стерни. Чудный вечер. Она была – я мог бы поклясться – испугана. Она шла, уже не думая о Фридерике, который, впрочем, неотлучно, как собачка, сопровождал ее. Шла, выброшенная из игры… похожая на человека, у которого выбили оружие из рук. На ее веру не нападали – ей не надо было защищать ее. Бог становился излишним перед лицом атеизма, служившего ширмой – и она почувствовала себя одинокой, покинутой Богом, могущей лишь в себе найти опору, поставленной перед лицом того существования, которое было основано на каком-то другом принципе, и которое постоянно ускользало от нее. И именно эта неуловимость компрометировала ее, ибо показывала, что на ровной дороге католический дух может встретиться с чем-то таким, чего он не знает, чего не предвидел, чем не овладел. Кто-то посмел трактовать ее неизвестным ей образом – и она представила себя чем-то непостижимым для Фридерика!

В тот вечер наша прогулка змеей растянулась по лугу. Чуть за нами, наискосок, по левую руку, шли Геня с Вацлавом, оба весьма благовоспитанные, цивилизованные, украшенные своими семьями, он – сын своей матери, она – дочь своих родителей; и телу адвоката не было плохо с шестнадцатилетней, имея при себе в итоге двух матерей и отца. А Кароль шел сам по себе, рядом, руки – в брюки, скучал, а может и не скучал, а так просто переставлял ноги по траве, левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, в пространственно-зелено-луговом ничегонеделании под садящееся, закатывающееся солнце, оно пригревало, а прохладный ветерок обдувал – и так он переставлял ноги туда-сюда, туда-сюда, временами замедляя шаг, временами ускоряя, пока в результате не поравнялся с Фридериком (шедшим с пани Амелией). И какое-то время они шли рядом. Кароль завел разговор:

– Дали бы вы мне старый пиджак, а?

– Зачем он тебе?

– Надо. Торговать.

– Мало ли, что тебе надо.

– Надо! – нагло канючил улыбающийся Кароль.

– Тогда купи, – ответил Фридерик.

– Денег нет.

– У меня тоже нет.

– Дал и бы вы мне пиджак!

Пани Амелия прибавила шагу – Фридерик тоже – и Кароль тоже.

– Дали бы вы мне пиджак!

– Дали бы вы ему пиджак!

Это была Геня. Она нагнала нас. Жених немного поотстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения, такие же, как у него.

– Дали бы вы ему пиджак!

– Дали бы вы мне пиджак!

Фридерик остановился, комично поднял руки вверх: – Ребята, пощадите! Амелия уходила все быстрее, не оглядываясь на них, казалось, что за ней гонятся. Действительно – почему, например, она ни разу не обернулась – эта ошибка привела к тому, что теперь она как бы бежала от несовершеннолетних шалопаев (тогда как ее сын остался где-то на заднем плане). Но вот вопрос: от кого она убегала, от них или от него, от Фридерика? Или также от него с ними? Казалось маловероятным, что она что-то разнюхала из делишек, что были между подростками, нет, на это у нее чутья не было, а кроме того, они были для нее чем-то второстепенным, потому что Геня имела значение только при Вацлаве, в качестве его будущей жены, но Геня с Каролем – были всего лишь детьми, подростками. Поэтому, если уж она и убегала, то от Фридерика, от непонятной ей неожиданно появившейся здесь, рядом с ней, и нацеленной в нее фамильярности, которую по отношению к нему допускал Кароль… потому что мужчина, к которому приставал мальчишка, разрушал и терял с ним всю значительность, которую он было создал в себе по отношению к ней… К тому же эта фамильярность была усилена голосом невесты ее сына! И бегство Амелии было признанием того, что она заметила это, приняла к сведению!

Когда она удалилась, эти двое перестали приставать к Фридерику насчет пиджака. Не потому ли, что она удалилась? Или потому, что выдохлась их веселость? Нет нужды добавлять, что Фридерик, хоть и потрясенный атакой молодежи и выглядевший абсолютно так, как выглядит человек, который едва унес ноги от шайки в ночном пригороде, принял самые большие меры предосторожности, чтобы случаем не разбудить какого-нибудь «волка в лесу» – того волка, которого он не знал, но которого всегда боялся. Сразу же присоединившись к Иполиту и Марии, он собрался «заговорить» эти несоответствия и даже обратился к Вацлаву, чтобы с ним пуститься в обычный, разряжающий обстановку разговор. Весь остаток вечера он держался трусливо, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и стремился к разрядке и спокойствию. Наверняка, он боялся того возбуждения глубины, которое вызвала в нем Амелия. Он боялся его именно в сочетании с неизбежной и молодой легкостью, легкомысленностью, он чувствовал, что эти два измерения не могут сосуществовать, а потому он опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, он опасался гремучей смеси, этого А (т. е. «Амелия») умноженного на (Г+К). А стало быть надо держаться тише воды ниже травы! Более того, он так далеко зашел, что во время ужина (прошедшего в семейном кругу, поскольку львовским беженцам подали наверх) он поднял тост за новобрачных, желая им от всего сердца всяческих успехов. Трудно быть более корректным. К сожалению, здесь дал о себе знать тот механизм, благодаря которому Фридерик готов был заходить тем дальше, чем больше он отступал – но на сей раз все произошло совершенно стихийно, даже – драматично. Уже само его вставание, выделение его персоны среди нас, сидящих, вызвало нежелательный переполох, а пани Мария не смогла удержаться от нервического «ах» – поскольку было неизвестно, что конкретно он скажет, что он может сказать. Но, приправленные юмором, первые фразы прозвучали успокаивающе, были традиционными; помахивая салфеткой, он поблагодарил за то, что скрасили жизнь старого холостяка столь волнующим обручением, и в нескольких круглых фразах мило охарактеризовал жениха с невестой… и лишь по мере продолжения речи за тем, что он говорил, начало расти то, чего он не говорил, ах, вечно все та же история!… И в конце, к удивлению самого оратора, оказалось, что содержание служит лишь для отвлечения нашего внимания от истинной речи, заключающейся в молчании, вне слов и выражающей то, чего слова не охватывали. Сквозь вежливые обороты проговаривалось само его существо, ничто не могло стереть этого лица, этих глаз, выражающих какой-то неумолимый факт – а он, чувствуя, что становится страшным, а потому и опасным для самого себя, разве только не вставал на голову, чтобы быть приятным, и упражнялся в миротворческой риторике в архиморальном, архикатолическом духе, говоря о «семье как ячейке общества» и о «многочтимых традициях». Но в то же самое время и Амелии, и всем присутствующим бросалось в глаза его лишенное иллюзий и неизменно присутствующее лицо. Сила его «речи» была воистину невиданной. Это была самая громоподобная речь изо всех, мною слышанных. И было ощутимо, как заключающаяся в замечаниях на полях и между строк, в даваемых за скобкой пояснениях сила произносимой речи уносит оратора как конь!

Он закончил пожеланиями счастья и сказал что-то вроде: – Они заслуживают счастья, а стало быть, они будут счастливы, – что означало: – я говорю, чтобы говорить.

Пани Амелия поспешила сказать:

– Мы вам очень, очень признательны!

Чоканье рюмками развеяло ужас, Амелия, необыкновенно предупредительная, сосредоточилась на своих обязанностях хозяйки дома: может еще кто-нибудь пожелает мяса, может водки… Все начали говорить, просто чтоб услышать собственный голос и в говоре сделалось веселей. Подали творожный торт. Под конец ужина пани Амелия встала и пошла к буфету, мы же, разогретые водкой, шутили, рассказывая невесте, что и как давали в подобных случаях до войны, каких яств ей не довелось отведать. Кароль добродушно и открыто смеялся, пододвигая рюмку. Я заметил, что Амелия, вернувшись от буфета, как-то странно села на свой стул: встала рядом, подождала, а потом как по приказу села – и не успел я еще сообразить что к чему, как она упала со стула на пол. Все бросились к ней. На полу мы увидели красное пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то – наверное, Иполит – бросил на лампу пиджак. Темнота и снова выстрел. Стремительное закрывание дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в потемках… потом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то сразу все успокоилось, затихло, стали прислушиваться, а Вацлав сунул мне в руки двустволку и подтолкнул к окну соседней комнаты: мол, смотрите в оба! А увидел я сад в тихую лунную ночь и еще – как наполовину высохший лист на глядевшей в окно веточке все время вздыхал серебряным брюшком. Я сжимал оружие и посматривал, не покажется ли что-нибудь там, в том месте, где начиналась сырость переплетенных стволов. Но лишь воробей шевелился в зарослях. Потом кто-то хлопнул дверью, кто-то громко что-то сказал, снова зазвучал разговор, и я понял, что паника миновала.

Рядом со мной появилась пани Мария: – Вы понимаете в медицине? Пойдемте. Она умирает. Ножевая рана… Вы понимаете в медицине?

Амелия лежала на диване, голова на подушке, в комнате полно народу – семья беженцев, прислуга… Меня поразила недвижность этих людей, от них веяло импотенцией… той импотенцией, которая часто проявлялась во Фридерике… От нее отошли и оставили спокойно скончаться. Теперь только наблюдали. Ее профиль возвышался, как гребень скалы, а рядом стояли Вацлав, Фридерик, Иполит… Долго она будет умирать? На полу таз, в тазу – вата и кровь. Однако тело Амелии было не единственным телом, лежавшим в этой комнате: там, на полу, в углу, лежало еще одно… я не знал, что это, откуда оно взялось, впрочем, и не мог узнать, кто там лежит, и вместе с тем меня охватило неясное чувство эротичности происходящего… ощущение, что сюда примешивалось нечто эротическое… Кароль? Где был Кароль? Опершись о стул, он, как и все, стоял, Геня – на коленях, руки на кресле. Все взоры до такой степени были сконцентрированы на Амелии, что я не мог ближе рассмотреть то, другое тело, непредвиденное в этой ситуации и лишнее здесь. Никто не двигался. Все пристально смотрели на нее, и во взглядах прочитывался вопрос, как она умрет – поскольку от нее следовало ожидать смерти более благородной, чем смерть обычная, простая, и этого от нее ждали и ее сын, и Иполит с женой, и Геня, и даже Фридерик, не спускавший с нее глаз. Парадоксально, но они хотели активного действия от человека, не способного пошевелиться, застывшего в своей немощи, и тем не менее, лишь она одна из всех присутствовавших имела призвание действовать. И она знала об этом. Жена Иполита быстро выбежала и вернулась с распятием, что выглядело как направленный к умирающей призыв действовать, – теперь мы знали, что сейчас что-то начнется. Пани Мария с крестом в руках встала у дивана.

Тогда произошло нечто настолько скандальное, что, несмотря на всю свою эфемерность, походило на удар… Умирающая, едва скользнув взором по кресту, скосила глаза в сторону Фридерика и соединилась с ним взглядом – это было невероятно, никому даже в голову не могло прийти, что можно так проигнорировать крест, ставший в руках пани Марии ненужным – и именно это игнорирование придало значимость вонзенному во Фридерика взгляду Амелии. Она не спускала с него глаз. Несчастный Фридерик, схваченный угасающим, а потому опасным взглядом, застыл и, бледный, встал чуть ли не по стойке смирно: они смотрели друг на друга. Пани Мария все еще продолжала держать крест, но шли минуты, и оставалось без употребления грустное, безработное распятие. Так неужели для этой святой в ее смертный час Фридерик был важнее Христа? Неужели она в самом деле была влюблена в него? Но то была не любовь, а нечто более интимное, эта женщина видела в нем судью – она не могла примириться с тем, что умрет, не вызвав в нем доверия к себе, не показав, что ей свойственны крайности не меньше, чем ему, но что она в то же время принципиальна, основательна не меньше, чем он, и как явление не менее значима. Вот до какой степени она считалась с его мнением! Однако то, что она обращалась не к Христу с просьбой о признании и подтверждении своего существования, а к нему, к смертному, ну разве что одаренному незаурядным сознанием, было для нее поразительной ересью, отказом от абсолюта в пользу жизни, признанием того, что не Бог, а человек должен быть судьей человеку. Тогда я может не понимал так ясно происходившее, а ведь по мне мурашки забегали от этого ее соития глазами с человеческим существом, в то время как Бог в руках Марии оставался просто незамеченным.

Ее застывшее на мертвой точке умирание под давлением нашей сосредоточенности и ожидания с каждой минутой становилось все более напряженным, это мы заряжали ее нашей напряженностью. Я слишком хорошо знал Фридерика, и опасался, что, стоя перед лицом чего-то столь специфического, как человеческая смерть, он может не выдержать и совершит что-то неподобающее… Но он стоял смирно, как в костеле, и единственное, что можно было поставить ему в упрек, так это то, что некоторое время он отводил взор от Амелии вглубь комнаты, туда, где лежало другое тело, для меня загадочное, которое со своего места я не мог как следует рассмотреть: но все более частые поглядывания Фридерика в ту сторону заставили и меня в конце концов посмотреть… и я пошел в тот угол. Каково же было мое удивление, или возбуждение, когда я увидел (мальчика), худоба которого была повторением худобы (Кароля); он лежал и был жив и, более того, был воплощением золотого очарования: блондин с огромными темными глазами, а его смуглость и гибкость тонули в дикости поджатых на полу рук и босых ног!

Дикий, хищный блондинчик, босой, из деревни, но дышащий прелестями – великолепный грязный маленький бог, игравший здесь на полу своими терпкими соблазнами. Это тело? Это тело? Что означало это тело здесь? Почему он лежал? Итак… это было повторением Кароля, но несколькими тонами ниже… и неожиданно в комнате молодость возросла не только количественно (потому что одно дело – двое, а другое дело – трое), но и в самом своем качестве она стала иной, более дикой и низкой. И тут же, подобно отражению, ожило тело Кароля, усиленное, ставшее более мощным, а Геня, хоть и набожная и коленопреклоненная, ринулась всей своей белизной в сферу греховного и тайного сговора с этими двумя. В то же время кончина Амелии была испорчена, стала какой-то подозрительной: ведь что-то соединяло ее с этим молодым деревенским красавчиком, из-за чего этот (мальчик) припутался к ней в ее смертный час? Я понял, что ее кончина происходит при двусмысленных обстоятельствах, гораздо более двусмысленных, чем могло бы показаться…

Фридерик, машинально засунувший руку в карман, тут же вынул ее и опустил.

Вацлав стоял на коленях.

Пани Мария беспрестанно держала крест, потому что ничего другого она не могла сделать – отложить его в сторону было бы невозможно.

Палец Амелии дрогнул и поднялся и начал подзывать… подзывал и подзывал… медленно и осторожно приближавшегося Фридерика. Она подзывала и подзывала, пока он не склонился над ней, и тогда она неожиданно громко сказала:

– Не уходите, пожалуйста. Вы увидите. Я хочу, чтобы вы видели. Все. До конца.

Фридерик кивнул и сделал шаг назад.

И только тогда она всмотрелась в крест и, наверное, молилась, заходясь от дрожи, иногда пробегавшей по ее губам – и наконец стало так, как и должно было быть, крест, ее молитва, наша сосредоточенность – все тянулось безмерно долго, и ход времени был единственной мерой истовости этих бесконечных молитв, не способных оторваться от креста. И эта недвижная, почти что мертвая, но все еще вибрирующая концентрация, росла и освящала ее, а Вацлав, Иполит с женой, Геня, прислуга стояли вокруг на коленях. Встал на колени и Фридерик. Но зря. Поскольку, несмотря ни на что, даже на то, что она так была затеряна в кресте, – ее требование, чтобы он все видел, сохраняло свою силу. Зачем ей это было нужно? Чтобы обратить его в веру своим последним предсмертным усилием? Чтобы показать ему, как умирают по-католически? Однако чего бы она ни хотела, конечной инстанцией здесь был не Христос, а Фридерик; если она и молилась Христу, то делала это для Фридерика, и напрасно он пал на колени, ведь именно он, а не Христос, становился высшим судией и Богом, ибо для него свершалась эта кончина. Какая неудобная ситуация – и меня не удивляло, что он закрыл лицо руками. Тем более, что летели минуты, и мы знали, что с каждой минутой ее жизнь тает – но она затягивала молитву лишь затем, чтобы напрячься, как натянутая струна, до предела. И снова ее палец начал подзывать, на этот раз сына. Вацлав подошел, обнимая Геню. Палец направился прямо на них, и она произнесла, торопясь:

– Поклянитесь мне сейчас же, сию минуту… Любовь и верность. Быстро.

Они опустили головы к ее рукам. Геня расплакалась. Но опять поднялся палец и опять указывал, – но теперь в другом направлении – туда, где в углу лежал… Все задвигались. Его принесли – и я увидел, что он был ранен, кажется, в ляжку – поднесли к ней. Она пошевелила губами, и мне подумалось, что в конце концов я узнаю, что произошло, почему он здесь, рядом с ней, этот (молодой) и тоже окровавленный, что между ними… Но она вдруг захлебнулась раз, другой и побелела. Пани Мария подняла крест. Амелия уставилась на Фридерика и умерла.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
8

Фридерик поднялся с колен и вышел на середину комнаты: – Почтите ее память! – призвал он, – воздайте ей почести! – Он вынул из вазы розу и бросил к дивану, после чего протянул руку Вацлаву. – Душа, достойная ангельского пения! Нам же остается лишь низко склониться! – Эти слова были бы театральными в устах каждого из нас, не говоря уже о жестах, но он властно пронзал нас ими, как король, которому позволен пафос и который провозглашает другую естественность, более высокую, чем обычная. Король-властелин и церемониймейстер! Вацлав, захваченный суверенностью этого пафоса, встал с колен и крепко пожал ему руку. Казалось, что вмешательство Фридерика нацелено на стирание всех этих странных, заслонивших смерть несоответствий, на возвращение смерти всего ее блеска. Он сделал несколько шагов влево, потом вправо – что выглядело каким-то минутным метанием среди нас – и подошел к лежащему (мальчику). – На колени! – приказал он. – На колени! – С одной стороны, приказ был естественным продолжением предыдущего приказа, но, с другой стороны, был неуместным, поскольку относился к раненому, который не мог двигаться; и его неуместность возросла, когда Вацлав, Иполит и Кароль, затерроризированные его авторитетом, бросились приводить (мальчика) в требуемую позицию. Да, это было уж слишком! Когда же Кароль подхватил его под руки, Фридерик сломался, затих и угас.

Я был ошеломлен, опустошен… столько впечатлений… но ведь я уже знал его… и знал, что он снова вступил с нами и с собой в какую-то игру… в напряжении, созданном трупом, развивалось какое-то его действие, направленное на имевшуюся в его воображении цель. Все это делалось умышленно, хотя, может, замысел пока был неуловим и для него самого, может быть, следовало бы сказать, что ему были известны лишь подходы к замыслу, но я бы удивился, если бы дело здесь свелось только к почестям, отданным Амелии, нет, оно заключалось во введении в нашу среду того, кто лежал во всем своем неприличном и компрометирующем смысле, в том, чтобы «заполучить» его, выделить и «повязать» с Геней и Каролем. Но как эта связь могла возникнуть между ними? Наверняка, эта золотистая дикость подходила нашей паре уже хотя бы потому, что им тоже было по шестнадцать, вот и все – никакой другой связи я не видел, думаю, что не видел ее и Фридерик – но он действовал вслепую, руководствуясь тем же, что и у меня, неясным ощущением, что он, этот лежащий, делает их сильнее – демонизирует… и потому Фридерик прокладывал лежащему путь к ним.

Лишь на следующий день (заполненный приготовлениями к похоронам) я узнал о роковом происшествии, которое было в высшей степени запутанным, странным, необычайным. Воссоздание фактов было делом нелегким, в нем было много досадных пробелов – тем более, что единственные свидетели – этот самый Юзек, Юзек Скузяк, и старая прислуга, Валерия – терялись в хаосе, царившем в их бездарных и непросвещенных головах. Все говорило за то, что, выйдя к буфету, пани Амелия услышала шум на ступенях, что ведут к кухне, и столкнулась с этим Юзеком, который проскользнул в дом стибрить что-нибудь. Заслышав ее шаги, он бросился в первую попавшуюся дверь, очутился в комнатке прислуги и разбудил крепко спавшую Валерию, которой пришлось зажечь спичку. Дальнейший ход событий был известен главным образом из ее невразумительного сообщения. «Как я спичку-то засветила, да как увидела, что ктой-то стоит, так и остолбенела, пошевелиться не могу, а спичка-то у меня в руках возьми и догори, вот весь палец-то и пожгла. А пани барыня насупротив его стоит, у дверей, и тоже не двигается… А как спичка-то у меня сгорела, ничего не видно, окна занавешены, лежу, смотрю, ничего не вижу, темно, хоть бы что ли половица скрипнула, ничего, ничего, как будто их не было, лежу и уже только на милость господню полагаюсь, а ничего, тихо, так я смотрю на пол – там остаток спички тлел, но ничего не освещал, догорел, ничего, чтобы хоть кто задышал, ничего. Вдруг… (тут ее повествование остановилось, как будто наехало на сваленные поперек дороги бревна)… вдруг… так как-то… а тут пани барыня да как бросится! Да на него!… Так, кажись, как-то ему под ноги… кажись, бросилась… Ну они и повалились! Прям и не знаю что, Господи, сохрани и помилуй, хоть бы кто из них голос что ль подал, ничего, ничего, только так боролись на полу, я было хотела на помощь, но где там, дурно мне стало, тут слышу, что нож в мясо влазит, раз, другой раз, снова слышу нож в мясо, а потом оба убежали, через дверь и все тут! А я вся как есть обмерла! Обмерла!»

– Это невозможно! – бурно отреагировал Вацлав на ее рассказ. – Так не могло быть! Я не верю, чтобы мать… вела себя таким образом! Эта баба что-то переиначила, перепутала по глупости своей, ах, уж лучше кудахтанье курицы, лучше – крикнул он – кудахтанье курицы!

Он провел рукой по лбу. Однако признания Скузяка совпадали с тем, что говорила Валерия: барыня первая бросилась и «повалила» его, потому что «бросилась под ноги». С ножом. И он показал не только располосованные бок и ляжку, но и явные следы укусов на спине и на руках. Кусалась, говорил он, нож я отнял, а она на нож напоролась, ну я отскочил и убежал, а управляющий в меня стрелял, а у меня нога обмякла, ну я и сел… Схватили меня.

Однако никто не верил в то, что Амелия «напоролась на нож». – Ложь, – говорил Фридерик. – А что насчет укусов, мой Боже, в борьбе за жизнь, в судорожном противостоянии вооруженному бандиту (ведь это у него был нож, а не у нее)… ну, нервы… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения… Так он говорил. И все же все это было по крайней мере странно… и шокирующе… кусающаяся пани Амелия… А что касается ножа, то дело было не вполне ясным, поскольку нож, как оказалось, принадлежал Валерии, длинный такой и острый кухонный нож, которым она резала хлеб. И вот, этот нож лежал на столике у кровати, как раз там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, нащупав в темноте нож, бросилась с ним на…

Убийца Амелии был босой, с темными подошвами, в нем ярко переливались, сверкая, два обычных цвета – золото кудрей, ниспадавших на черноту мрачных, как лесные лужи, глаз. Цвета же эти усиливались роскошным, чистым блеском зубов, белизна которых напоминала…

Так значит что? Так как же? Значит, пани Амелия, оказавшись с этим (мальчиком) в темной комнате, схваченная клещами растущего напряжения, вызванного ожиданием, не выдержала и… и… Нащупала нож. А нащупав его, впала в раж. Бросилась убивать, а когда они упали вдвоем, то как сумасшедшая кусала что попало. Она? Такая набожная? В ее возрасте? Она, служившая для всех примером, с ее моральными устоями? Ведь не было же это фантазией, рожденной в темных головах кухарки и подростка, ибо легенда была слишком дикой, чтобы они могли ее придумать, создать перевиранием того, что разыгралось впотьмах и, что, в сущности, было неуловимым? Темнота комнатушки усугублялась темнотой их представлений – и Вацлав, взятый в кольцо этой валившей его с ног двойной темнотой, не знал, что предпринять, ибо подробности убивали мать еще больше, чем нож, отравляли ее и деформировали; он не знал, как сохранить ее для себя, спасти от этого безумия, запечатленного на шестнадцатилетнем теле ее зубами, ножом, которым она орудовала. В его представлении, такая смерть рвала ее жизнь в лохмотья. Фридерик, сколько мог, старался поддержать его. – Нельзя полагаться на их показания, – говорил он. – Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно непохоже на вашу матушку, да просто не вяжется с ней – и мы можем сказать лишь одно, но можем сказать это с абсолютной уверенностью, что так, как они о том говорят, быть не могло, должно было быть как-то иначе в этой темноте, недоступной им так же, как и нам… это однозначно, это не подлежит сомнению… хотя, конечно, если в темноте, то… (– То что? То что? – спрашивал Вацлав, видя что он колеблется, засомневался)… то… ну, темнота, понимаете… темнота – это что-то… что вызывает из… Надо помнить, что человек живет в мире. В темноте мир исчезает. Понимаете, никого вокруг нет, один на один сам с собой. Разумеется, вы все это знаете. Конечно, мы привыкли, что каждый раз, когда гасим лампу, становится темно, но это не исключает, что в отдельных случаях тьма может напрочь ослепить, вы понимаете, о чем идет речь?… но ведь пани Амелия даже в темноте осталась бы пани Амелией, не так ли? Хотя в данном случае темнота в себе что-то скрывала… (– Что? – спросил Вацлав. – Говорите же!)… Ничего, ничего, так, глупость, ерунда… (– Что такое?)… Да нет же, разве что… этот парень молодой, из деревни, может, неграмотный… (– Что с того, что он неграмотный?)… Ничего, ничего, я хочу лишь сказать, что в данном случае темнота скрывала в себе молодость, скрывала босого парня… а с молодым подобное легче сотворить, чем с… в смысле, если бы вместо него был кто-нибудь посолидней, то… (– Что «то»?!)… Я хочу сказать, что с молодым проще, да, проще – и в темноте – что проще сделать что-нибудь такое с молодым, чем с пожилым и… – Что вы меня все тянете за язык! – сказал он и не на шутку испугался, даже лоб покрылся испариной. – Я это только так… теоретически… Но Ваша матушка… ах, нет, абсурд, невероятно, нонсенс! Ведь правда, Кароль? А, Кароль?

Зачем он апеллировал к Каролю? Если сам боялся, то зачем его впутывал? Но он был из тех, кто будит спящее лихо, лишь одним тем, что не хотят его будить, одним лишь страхом – притягивающим, преувеличивающим, созидающим. А разбудив, уже не могут не раздразнить его, не привести в ярость. Его сознание потому было таким мучительным и непредсказуемым, что он сам ощущал его не как свет, а как тьму – оно было для него такой же слепой стихией, как и инстинкт, он не доверял ему, чувствовал, что находится в его власти, и не знал, куда оно его заведет. Но был при этом плохим психологом, поскольку слишком много было в нем интеллекта и фантазии – в его расширенном видении человека могло найти место все, – стало быть, и пани Амелию он мог представить в любой ситуации. После обеда Вацлав поехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть, чтобы приличной взяткой сбить с нее полицейский раж – если бы власти добрались до случившегося, то неизвестно, чем бы все закончилось. Похороны, укороченные, даже явно скомканные, состоялись утром следующего дня. Еще через день мы отправились обратно, в Повурную, а с нами – Вацлав, оставив дом на милость судьбы. Меня это не удивляло, я понимал, что теперь он не захочет расставаться с Геней. В первой повозке ехали женщины, Иполит и Вацлав, а за нею – бричка, которой правил Кароль, на ней я с Фридериком и еще кое-кто, а именно – Юзек.

Мы взяли его, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Он был убийцей. А впрочем, Вацлав ни за что бы его не отпустил, ведь недавняя смерть все еще витала вокруг нас, да и оставлять это нельзя было никак… а кроме всего, он надеялся, что ему удастся все-таки вытянуть из парня другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Вот почему на дне нашей брички, на соломе перед первым сидением, под ногами у правившего бричкой Кароля лежал несовершеннолетний убийца-блондин, поэтому сидел Кароль сбоку, упираясь ногами в крыло повозки. Мы с Фридериком – сзади. Бричка то въезжала на застывшие земляные волны, то съезжала с них, окрестность то открывалась, то закрывалась, кони шли рысью в жарком духе хлебов и в пыли, Фридерик же, сидя сзади, держал обоих в поле зрения, именно в таком и ни в каком другом сочетании; мы вчетвером, на этой бричке, перекатывавшейся с пригорка на пригорок, тоже составляли неплохую комбинацию, многозначную формулу, удивительное сочетание… и по ходу нашей молчаливой езды созданная нами фигура становилась все более навязчивой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю