355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 4)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Но крысы не было.

Однако же Хулиган не отрывал взора от земли. Он слишком хорошо познал тот ужас, который нагоняла крыса, слишком вычерпал всю бездонность крысиного кошмара, чтобы само отсутствие крысы не стало для него важнее всех самых сладких в мире голосов и дуновений – нет, остальное было лишь орнаментом, а важным было наличие крысы или отсутствие крысы! Уши бандита были настроены исключительно на мелкий шелест, сродни шуршанью, а глаза ловили только формы сродни крысиным, и ежеминутно казалось, что вот-вот и уловят… что вот-вот и отгадают… что он уже почти слышит и различает это шмыг-шмыг, скок-скок, шасть-шасть…

Но крысы не было.

А ведь казалось невероятным, чтобы грызун, находившийся с его особой в столь тесном и устрашающе-мучительном союзе столько лет, объединенный с его персоной в истязательную систему, привыкший к его особе больше, чем когда-либо какое-либо животное привыкало к человеку – казалось невероятным, что грызун (ведь надо было принять во внимание слепую привязанность животных) мог так просто порвать с ним, исчезнуть и отказаться от него…

Но крысы не было.

Когда же. потом что-то продолговатое проворно юркнуло неподалеку от большого пятна солнечного света и скрылось…

Неужели крыса?

Буян шарил глазами, рыскал, не будучи в полной уверенности, но вот снова что-то зашуршало в сухой листве.

И снова – неужели крыса?

Почти наверняка – это была крыса.

Он – шажок, а за ним скок-скок

Эта верная крыса!

Он – во весь дух, а за ним плюх-плюх

Эта верная крыса!

Хулиган бросился к дереву, притаился в дупле, а крыса бросилась в кусты и притаилась. Но дупло не было надежным укрытием, и не поддающийся расчетам грызун, ослепленный дневным светом, выбравшийся из сумрака подвала, мог броситься под ноги, влезть в брючину. Разве так не бывало, что вытолкнутая из подвальной темноты, обнаруженная и перепуганная крыса поспешно искала какое-нибудь убежище, что-нибудь знакомое, а что ей знакомо больше, чем штанина Хулигана? К какой дыре она была привязана сильнее? И разбойник понял, что эти щели и впадины, которые есть в нем самом, эти дыры и закутки, которые волей-неволей приходится иметь между телом и одеждой – вожделенные для крысы убежища. Поэтому он выскочил из дупла и, гонимый страхом, бросился бежать вдаль, куда глаза глядят, а за ним (почти наверняка) бросилась здесь же по земле крыса. О, найти нору, щель, зазор, укрыть спину, защитить, защитить ноги, заслониться со всех сторон, закрыть доступ ко всем своим полостям и щелям, столь притягательным для крысы – и выбравшийся из подземелья разбойник летел, летел, летел через луга, рощи, горы, долины, поля и рытвины, унося с собой все свои впадины и лазейки, а за ним (видимо) гналась крыса. Собрав последние силы, бандит добрался до какого-то лаза, который как раз попался ему на пути и, в полуобморочном состоянии, вполз туда, защищая свои дыры, и зарылся в соломе. Почти обезумевший, лишь через пару минут он заметил, что та дыра, в которую он влез, была в деревянной стене сарая, и что он очутился в сарае или овине. Но в любой момент из соломы могла вылезти крыса и залезть ему под мышку, или между складками рубахи, а потому он снова высунулся и начал наблюдать. Но что это? Во сне это или наяву? Где это я? Ба, да это ж знакомый сарай! А кто же это лежит на глиняном полу на соломенной подстилке у противоположной стены? Хэй, Марысь это, Марысь! Хэй, Марысь тут лежит, Марысь отдыхает, Марысь спит и дышит, ах, хэй, хэй, Марыська, Марысь! Ой дана, дана Марысь! Согнутый, пробранный грызуном до самого нутра, он прильнул к ней взглядом, и не верилось ему, что это она… Дивчина лежала, заснув с открытым ртом, и Хулиган рванулся – и уж было хотел запеть как некогда, как прежде: «Марысь, Марысь… хэй Марыська, Марыська»…

Как вдруг сбоку появилась крыса.

Большая крысина высунулась из-под балки, осторожно вылезла на глиняный пол и тихонько запрыгала возле Марысиной юбки.

А значит, снова была крыса.

У Марыськи – крыса.

Но это был не призрак, а самая настоящая, осязаемая крыса, прыгавшая по полу в четырех шагах от него. Разбойник замер. Сдавалось, это была другая крыса – не та, которой его истязали, другая – но крысы так похожи друг на друга, что истязуемый не мог быть абсолютно уверен. Более того, он не был также уверен, что сколь многолетнее, столь же и бесславное общение с одним из этих грызунов не оставило в нем чего-то такого, что привлекало крыс. Но больше всего он боялся, как бы со страху не броситься на крысу, в то время, как она была готова со страху броситься на него – нет, нет, следовало действовать осторожно, как можно более тонко заявить о своем присутствии, лишь тихохонько припугнуть крысу, чтоб она обратно спряталась в дыру. Ради Бога! – избегать резких движений, не предаваться панике, не впасть в эту дикую, подземную прыгающе-скачущую непредсказуемость, свойственную этим страшным снующим, пищащим, хвостатым обитателям подполья! Разбойник отыскал место, где, вероятно, находилась яма крысы, и приготовился к аккуратному тихому спугиванию – почти в абсолютной тишине, лишь легким шорохом, самое большее – покашливанием – как вдруг… что-то привлекло крысу под правым коленом девки. Залезла туда – а Хулиган замер, вот крыса дотронулась до нее, крысиное существо терлось о его девушку, о его Марыську – о Марыську!

И вдруг это прикосновение, это хуже любого кошмара отирание крысы о Марыську заставило бандита… зарычать! Он заревел как некогда, изо всех сил, на весь мир, заревел прежним неодолимым ревом и, как закованный в крик, бросился на крысу с таким сумасшедшим рыком, что крыса ни за что не смогла бы пробиться через этот рев и добраться до его брючины! Он уже не задумывался над тем, что отрезает крысе путь к норе, и бросился на нее с фронта. О, неожиданный прыжок Хулигана, о, скачок крысы вбок, о, рывок, и бросок, и подлет, и подскок – и мгновенная уверенность рычащего разбойника, что крысе от него не уйти, что он схватит крысу, что он убьет ее, лишенную всех нор и дыр!… Уж и не знаю, говорить ли дальше? Вымолвят ли мои уста самое страшное? Ой, чаю, вымолвят, ибо нет, нет предела ужасу, конечно, существует некая безграничность безжалостности, если уж начнет громоздиться ужас, то громоздясь громоздится, – громоздится, громоздясь – без конца, без краю, все вырастая и вырастая, вырастает выше себя самого – механически. Ой, чаю, вымолвят уста мои, что крыса… этот полуослепший грызун, напуганный и преследуемый, ошалевший от слепой и абсолютной необходимости найти щель… влез Марыське в рот, юркнул, прошмыгнул в ротовую щель спящей с открытым ртом. И прежде чем Хулиган успел судорожно спохватиться, он увидел залезающую в рот крысу, панически стремящуюся скрыться в возлюбленной ротовой полости! О, механика! А разбуженная и еще не пришедшая в себя Марыська чисто механически, моментально сомкнула возлюбленные челюсти – и перестал существовать механизм ужаса, крыса скончалась с отсеченной башкой, отгрызенной от туловища, наступила смерть крысы.

Не было больше крысы.

Оказался Хулиган лицом к лицу с отгрызенной крысиной смертью в возлюбленной полости рта любовницы-Марыськи. С тем и пошел.

Он прыг, а за ним дрыг-дрыг

Крысиная смерть.

Он скок, а за ним чмок-чмок

Смерть крысы в Марысиной ротовой полости.

На лестнице черного хода

В тот серый час, когда зажигаются первые фонари, я любил выходить в город и флиртовать со служанками, из тех, кого называют служанками за все. Незаметно это перешло в привычку, а как известно – consuetudo altera natura. Другие работники МИДа и все атташе посольств (разумеется, те из них, что не были женаты) – тоже выходили на улицу и тоже заигрывали: одни – с одними, другие – с другими, в соответствии со вкусом, фантазией, темпераментом, но я заигрывал исключительно с толстыми служанками. Привычка же пристала ко мне до такой степени, что когда меня направили в Париж в должности второго секретаря – что было весьма почетным для моего возраста – я должен был некоторое время спустя, вследствие сильной ностальгии, вернуться на родину. Слишком уж донимала меня чуждость голеней, этих тонких, нервных, обтянутых чулочком голеней, которые демонстрировала местная прислуга. Убийственная бойкость, отвратительная бойкость, невыносимо-парижская, была слишком мелкой и слишком стучащей каблучками, а на площади Звезды и даже в районах по левому берегу Сены напрасно искать обычную кулему с корзинкой в руках, выходящую из парфюмерной лавки или из продовольственного магазинчика. Вайсенхофф пишет: «возбуждающий ритм ножек парижанки». Этот-то ритм меня и убивал, я искал другой ритм и другую мелодию.

А происходило это так: завидев издали служанку, вяло переставляющую толстые ноги, я ускорял шаг и шел за ней, пока она не входила в подворотню. Настигал ее на лестнице черного хода и сперва спрашивал: «Здесь проживает пани Ковальская?», а потом: «Может познакомимся?» При этом ничего существенного, например, поцелуев, не было, хотя в течение каких-нибудь пяти лет я подцепил не меньше тысячи с несколькими сотнями служанок, нет, они были слишком робкими, а все наверное потому, что их хозяйки были слишком строги. Никаких конкретных выгод у меня от них никогда не было, разве что, может быть, легче жилось…

Но как-то раз я совершил оплошность, которую тут же заметил один из моих друзей, и, как нетрудно догадаться, раззвонил по знакомым:

– Знаете что, я вчера Филипа видел, на Хожей, честное слово, увязался за какой-то чумазой страшилой!

И пошло-поехало, не знаю, десятый или двадцатый сплетник начал меня подкалывать, высоко оценивая мой вкус, что, мол, видимо, я большой любитель ядреной репы, да и другие тоже поговаривали в том духе, что дескать «кое-что известно, а вот что – не скажем». Можете представить, как я испугался. Оно конечно, в МИДе творились самые разные дела, и как это обычно бывает: один любит то, другой – другое, но одно дело изящный чулочек, и совершенно другое этот постыдный объект, босая, пошлая служанка. Если бы это были все крепкие молодые девки – тогда бы я мог что-нибудь сказать о ядреной репе, в том смысле, что предпочитаю репу нездоровым городским деликатесам. Но служанки с корзинками, служанки в платочках не имеют ничего общего с репой, скорее – с салом, со шкварчащим маслом. Иногда я с досадой усматривал в их прогорклом уродстве мою личную неудачу, какую-то несчастливую звезду, почему – думал я – в каждом классе и в каждой сфере можно найти девушку, или деву, или, наконец, девочку, словом – поэзию, и лишь служанки в платочках начисто лишены очарования и красоты? Я только потом открыл закон искусственного отбора: это хозяйки специально подбирают самую неотесанную деревенщину, краснорожих и толстозадых разлапистых жирных уродищ, которым как будто неведомая десница вмазала по носу – поскольку домашняя прислуга должна быть такой, чтобы никто из домочадцев не мог испытать к ней внушаемого Богом чувства.

Впрочем, я и не чувствовал к ним никакой страсти, по крайней мере, в известном смысле; никакой страсти, а лишь одну большую, наисладчайшую из всех возможных и скрывающуюся где-то в самой глубине души робость. Она жила во мне еще с детских лет, когда я с затаенным дыханием и колотящимся сердцем смотрел на нашу домработницу. Как она подавала обед, драила пол, приносила завтрак… или на Пасху, когда она мыла окна… я пристально и робко смотрел из-под полуопущенных век. Сегодня я, конечно, не настолько безумен, чтобы утверждать, что такая отвратительная, заурядная служанка соответствует эстетическим или каким-либо иным требованиям, но тогда, помню, если у нее был флюс, то был этот флюс для моей робости чудесней всех пеларгоний в горшках во время мытья окон и, вообще, помню, это было чудом, перед которым опускался взор. Позже в свой черед пришли науки – те, что с педагогикой, и те, что не с педагогикой, – пришел «опыт», лакированные штиблеты, галстуки, чистка зубов, обработка ногтей, пришли успехи, ордена и рауты, пришли Париж, Лондон, но придушенная комфортом и роскошью робость навсегда осталась верной в любви к кухонным фефелам, толкущимся вокруг продуктовых магазинчиков, и находила в них душевное пристанище. И совсем не вопреки, а как раз потому что я принадлежал к числу самых элегантных сотрудников МИДа, мне нравилось любить служанок в платочках, и, воскрешая под котелком прежнее головокружение, а под английским пальто прежнее сердцебиение, я грезил: вот где отчизна моя.

Но то была робость. Если бы я был смелым. Если бы я был смелым – (так называемая девица, или просто шлюха, или кабинет в ресторане и номер в гостинице, веселье, ювелирная безделушка) – плевал бы я тогда на все сплетни, и сказал бы только, что вот, мол, такой я повеса. Но когда все упирается в робость, что делать, как защититься, как оправдаться?

– Можете себе представить, Филип увязался за служанкой в платочке.

Я так сильно испугался, что скоренько женился на особе, представлявшей собой абсолютную противоположность служанке. Я испугался показать себя в смешном виде. Вот она – тирания! Я отказался от слуг, вычеркнул их из памяти, уволил всех и захлопнул перед ними двери моего внутреннего мира. Интересно, все так же мелькают на Кручей и Хожей толстые голени, вделанные в разлапистые стопы? Вполне возможно, но теперь это для меня – terra incognita. Моя жена была безмерно успокаивающей, умиротворяющей. Ее гибкие ноги были длинны, как лианы, тонки в щиколотках, она лучшим образом свидетельствовала о моих вкусах; гибким и элегантным был и ее силуэт – на всех этот брак производил самое благоприятное впечатление. А ко всему – мы завели бойкую молодую горничную, ничем не напоминавшую служанок в платочках: в белой кружевной наколке, она грациозно порхала вокруг стола.

Жена поставила дом на соответствующую ногу, ногу изящную, породистую, с высоким подъемом, отстоявшую на сотню миль от тех куда-то девшихся, ушедших в небытие и навсегда исчезнувших ног. Собственно говоря, ничего почти не изменилось, пропали лишь два сумеречных часа, которые как в скобки брали день с двух сторон, и теперь с утра до утра все было одно и то же, поскольку жена моя даже в моменты экстаза не забывала, что ее муж – сотрудник МИДа. Я же ходил по дому и все восхищался: «Ah, quelle beauté, quelle grâce!» Повторял это с тем большим самозабвением, чем глубже закрадывалось мучительное подозрение, что жена и друзья, даже горничная в бойкой наколочке, догадываются о чем-то, а я пребываю вроде как на лечении и нахожусь под наблюдением. Ибо как иначе объяснить… такую удивительную жестокость с их стороны… что они, может, слишком частой слишком тщательно чистили зубы, слишком рьяно надраивали эти зубы, слишком остроносые, казалось, носили они туфельки, слишком блестящие лаком. Жена, например, ежедневно принимала ванну и, как мне кажется, не без определенного тиранического умысла. Слишком много в этом было жестокости и слишком мало сердца, слишком много какой-то холодной гидротерапии. Выглядело так, как будто все они решили задушить даже тень мечты, само желание желать, воспоминание о воспоминании.

Я же все послушно принимал и восхищался своей женой, точно так же, как некогда в Париже я восхищался Триумфальной аркой: но в последней я не нашел характерного разброса ее ног-опор, определенной броскости форм и потому я вернулся на родину. Почему же во мне не хватило силы аналогично поступить с моей женой, тоже не отличавшейся ни малейшей броскостью форм, зачем я, вместо того чтобы блуждать по бесспорно дивным, но чуждым материкам и морям, не поселился навсегда на родине – разве не является первейшей обязанностью каждого жить на своей родине?

Вместо этого, я, как предатель, как ренегат с деланным восхищением смотрел на враждебную, постылую страну моей жены, на белую гладь ее просторов, на детали, которые, подобно лунному свету, казались мне погасшими и мертвыми. «Очаровательный холмик, – думал я, рассматривая спящую, – круглый, небольшой, белоснежный. Стройная фигура, гибкий стан – все волнисто, модно, эстетично! Пленительная нога – гармоническая, как она спускается змеиной белизной по белоснежной постели». Но я подло лгал. То была луна, а мать-земля куда-то запропала. А жена даже во сне не допускала мысли о бунте, сопротивлении – и было нечто деспотическое в том, как нога сужалась книзу, будто только это и было ей позволено.

О, эта миниатюрная стопа, чистая, с высоким подъемом, выгнутым, как арка, по-парижски, триумфально – я уже говорил о постановке дома на соответствующую ногу – жена умела маневрировать этой ножкой совершенно безапелляционно, высовывая ее из-под одеяла, как раз и навсегда усвоенный трюизм. Я целовал ее холодными губами и восторгался тем, какая она маленькая и что каждый пальчик – как игрушка и розовый. О, все было безупречным, совершенным, эталонным. На коже нигде, нигде ни единого изъяна, безграничная белизна и гладь. Лишь холодные, величественные луны, лишь эстетика перспективы, лишь подстриженные шпалеры, китайские, японские фонарики! Это была феерия! Но называлось все чуждо, на иностранных языках, начиная от manicur’а и permanent’а вплоть до savoir-vivre’а и bon-ton’а. Я тоже выглядел по-европейски: был вымыт, вычищен. Снаружи все было начищено и отделано: все было блестящей туфелькой, лакированным ботиночком, тросточкой, модным пеньюаром.

И все это было таким легким, таким доступным, требовались только условные знаки. С помощью небольшого их количества я завоевал сердце моей жены, да и в министерстве все дела улаживались при помощи условных знаков. Маникюршам, секретаршам, хористкам, составлявшим обычную поживу сотрудников МИДа, тоже требовались только условные знаки; небольшого набора известных приемов – кино, ужин, танцы и диван – было достаточно, чтобы они после соответствующего нажатия автоматически выделяли ласку. Правда, везде блестели английские застежки, но и они отступали при условии, что были известны их секреты и что их поворачивали соответствующим хитрым ходом. Итак, даже наиболее оснащенная этими защитными штучками женщина (а я уверен, что и моя жена тоже) открывалась, как устрица, если ей говорились нужные, освященные обычаем слова и если при этом совершались ритуальные движения. Все было гладким, простым, плавным, как эталонная нога моей жены, и все так же сужалось книзу в крохотную ножку, а в основании всего лежали несколько слов: «Ты пригласил Пиотровских на five o’clock?»

Ну а со служанками было иначе, потруднее; вспомним, между прочим, как это было с ними. Там со всех сторон глядело отчаянное сопротивление, а кроме того – какая-то страшная смешливость – мои зрение, обоняние, осязание не хотели, хотел лишь сам я. Иду, высматриваю издалека, вижу – идет, двигая седалищем, вяло ставит коренастые голени, летом голые, а зимой – в толстых белых нитяных чулках. Прибавляю шаг – но тут и пальто и котелок дают о себе знать, уже начинаются труд и муки. Потому что я хочу увидеть лицо, увидеть, какова она – и понаблюдать за ней, за этим постыдным объектом. Что скажут дамы, что подумают шляпки о моем котелке? А потому я быстрым шагом прохожу мимо служанки, потом поворачиваюсь к ней под каким-нибудь предлогом (а идти все трудней, уже дает о себе знать сковывающее мои движения английское пальто), бросаю легкий взгляд и, наконец, я знаю, какова она. То ли из тех краснорожих, дерзких на язык, то ли из тех бледных, одутловатых, то ли из забитых, пугливых, крикливых или веселых? А когда после многих парфюмерных лавок, после многих перемолвок с подружками она сворачивает в подворотню, вот тогда я мчусь, догоняя ее лестнице черного хода и учащенно дыша, спрашиваю:

– Здесь проживает пани Ковальская?

Служанка еще ни о чем не догадывается, Деловито переставляет ножищи со ступени на ступень и сообщает, что не знает. Я же ловлю ухом шорохи, не идет ли кто сверху или снизу, нет ли где хозяйки, и тихо так, робко (а сердце колотится) предлагаю:

– Может познакомимся, а?

Служанка останавливается, смотрит – и вот появляется некое подобие улыбки, что-то начинает мерекать под платком, и со смущенной улыбкой высовывается счастье – чумазая ручка, ручка-мастодонт, совсем немного, лишь настолько, насколько позволяют приличия. Беру ее в свои руки, глажу, шепчу:

– Панна Марыся, вы мне очень понравились. С самой с Маршалковской иду за вами, панна Марыся.

Служанка улыбается, польщенная:

– Э… и что же так понравилось?

Я, потупив взор, с колотящимся сердцем:

– Все, панна Марыся, все! – а сам стараюсь говорить как можно спокойнее, как можно более естественно, дабы ничем не раздражать пока все еще скрывающейся смешливости.

Служанка смеется:

– Прохвост! – смеется она, – прохвост! – и тут же начинает ковырять пальцем в гнилом зубе.

Забыв обо мне, поглощенная исключительно своим зубом – а я стою и жду, стою и жду. Тогда она вынимает палец, осматривает его и вдруг… что-то в ней меняется:

– Не имею такой привычки знакомиться с кем попало на лестнице!

В ней пробуждается какая-то примитивная гордость. И неожиданно, резко:

– Ты только посмотри, а, понравилась… не на такую напал!

Прячу голову, поднимаю плечи, чувствую, что пробуждается боязнь, дикость, смешливость – а стало быть, снова, в который уже раз, все кончится ничем! (А другие служанки уже услышали, уже стали подглядывать из приоткрытых дверей кухни и одна за другой высовываться на лестницу – кругом хохотки, и делается людно). Вдруг моя избранница в приступе хорошего настроения сгибается – а может ее что-то рассмешило, а может она хочет пошалить? Хлопается задом на ступени, вытягивает вперед свои тумбы и визжит:

– Хи-хи-хи, на спичках колода – видали урода!

– Тише, тише, – шепчу я в страхе перед хозяйками.

Ведь того и гляди, кто-нибудь выйдет на лестницу. А остальные служанки, те, что следили, сверху пискливо вторят:

– Хи-хи-хи, на спичках колода – видали урода!

– На спичках колода? – Интересно, откуда бралась эта смешливость. Во мне самом, должно быть, было что-то подстрекательское, что-то действующее на их орган смеха, как действует на быка красная тряпка. Я, должно быть, щекотал их чувство комического примерно так же, как они мое чувство обоняния. А может, так действовало мое элегантное пальто? Или чистота, сверкающие зеркальца ногтей, такие же комичные, как для моей жены – грязь? Но, видимо, прежде всего, – мой страх перед хозяйками – служанки чувствовали во мне этот страх, и их это смешило – но как только начинался смех, я уже знал: все пропало! А если еще, желая как-то успокоить, предотвратить смешливость, я пытался взять их руку – тогда выноси всех святых! Тогда начинается! Отскакивают в сторону, прикрываются платком – и верещат на всю лестницу:

– Че барин лапаешь?

Я, опустив голову, быстро сбегаю вниз, а за мной, как горячая лава, несется:

– Видали гуся!

– Двинь его, Марыська, чтоб летел с лестницы!

– У-у, проходимец!

– Вмажь ему в пятак!

– Барич, а лапает!

«Барич лапает!» – «В пятак его!» Да, да – да, да – это было несколько иначе, чем с маникюршами или хористками – здесь все было громадным, диким, постыдным и страшным, как кухонные джунгли! – Все было таким! И, конечно, никогда дело ни до чего порочного не доходило. Эх, запретные, отошедшие воспоминания – сколь неразумным созданием является человек, то есть, как чувство всегда в нем берет верх над разумом! Сегодня, спокойно рассматривая невозвратное прошлое, я знаю, как впрочем и тогда знал, что никогда между мной и служанками ни до чего не могло дойти, и все вследствие естественной между нами зияющей пропасти, но и теперь, как и тогда, я ни в коей мере не хочу верить в эту пропасть и гнев мой обращается против хозяек дома! Как знать, если бы не они, если бы не их шляпки, перчатки, не их кислые, резкие, недовольные мины, если бы не этот парализующий страх и стыд, что, того и гляди, кто-нибудь из них покажется на лестнице, и если бы они нарочно не вгоняли в служанок этот страх, распространяя разные сказки о ворах, о насильниках и убийцах… Да, запуганность, ужасную смешливость создавали хозяйки с помощью своих шляпок. О, как я тогда ненавидел сварливых дворовых дамочек, барынек о единственной служанке на все работы, на них я возлагал всю вину – может, не без основания, ведь кто знает, может, без них натура служанок была бы ко мне более ласкова.

Я начинал стареть. На висках появилась седина, я занимал высокую должность заместителя столоначальника, а прилежностью в мытье я превосходил даже собственную жену.

– Опрятность, – говорил я жене. – Опрятность – непременно, опрятность – прежде всего. Опрятность – это смелость!

– Смелость? – равнодушно поднимала брови жена. – Что ты понимаешь под смелостью?

– А нечистоплотность – это какая-то робость!

– Я не вполне понимаю тебя, Филип.

– Чистота создает гладкость! Опрятность – это лоск! Опрятность – это эталон! Я не выношу всех этих аберраций, этих индивидуальностей – это как девственная пуща, дебри, «в которых проносятся вольно и заяц и вепрь». Ненавижу голый примитив, который отскакивает с писком, с криком… это ужасно… О-о! Это ужасно!

– Не понимаю, – холодно реагировала жена. – Но, но à propos чистоты… Скажи, Филип, что ты там такое вытворяешь в ванной? Когда ты моешься, шум по всему дому: плеск, какие-то звуки, похрапывание, булькание, покрякивание. Вчера почтальон услыхал и все спрашивал, что это значит. Признаться, я не вижу никакого повода шуметь, мыться надо спокойно.

– Конечно. Может быть ты и права. Но когда я начинаю думать о том, что творится в мире, когда я начинаю думать обо всей этой грязи, что заливает нас, которая залила бы нас, если бы мы не мылись. О, как я ее презираю, о, как ненавижу! Отвратительно! Послушай! И ты это презираешь, как я, скажи, что презираешь.

– Меня удивляет, что ты так переживаешь, – холодно сказала жена. – Я это не презираю, я это просто игнорирую.

Она посмотрела на меня.

– Филип, я вообще очень много что игнорирую.

Я услужливо ответил:

– Я тоже, мое золото.

Игнорировать, не принимать к сведению? – ну что ж, раз она так заговорила, я ничего не имел против, ведь и я с незапамятных времен был погружен в тупое неведение. Но в одну прекрасную ночь оказалось, что игнорирование со стороны моей жены имеет предел, и дело чуть было не дошло до семейной сцены. Меня разбудили резкие толчки в плечо. Изменившаяся до неузнаваемости, она стояла надо мной в наспех наброшенном халатике – ее колотило от гнева и отвращения:

– Филип, проснись, перестань! Ты во сне выкрикиваешь какие-то слова! Я не могу этого слышать!

– Я? Во сне? Разве? Какие слова?

– «Здесь проживает пани Ковальская?» – вздрагивая вымолвила она, – «Здесь проживает пани Ковальская?» А потом ты кричал, что колода – о, ужас – что какая-то колода – на спичках, – она едва дотрагивалась до этих слов кончиком языка. – А потом ты застонал и начал что-то бормотать, что задушишь – задушишь какие-то бледные, холодные, удушливые луны, а потом ты стал повторять беспрерывно слово «Ненавижу». Филип! Что это за луны?

– Ах, ничего, душенька моя. Кто его знает, что там во сне может привидеться. Луны, говоришь? Может, это лунатизм…

– Но ты говорил, что задушишь… задушишь… И к тому же много кабацких выражений!

– Может, это воспоминания молодости? Понимаешь – к старости дело идет, а под старость молодость вспоминается, как суп, который ты ела тридцать лет тому назад.

Она смотрела на меня исподлобья и дрожала – и тут, после долгих совместно прожитых лет, я, к превеликому своему удивлению, вдруг обнаружил, что она боится. Ах – она боялась точно так же, как мышь боится кота!

– Филип, – тревожно сказала она, – луны (это ее испугало больше всего)… луны…

– Душа моя, было бы от чего переживать, ведь ты не лунатичка.

– Лунатичка? – Это как же? Разумеется, нет. Что такое вообще «лунатичка»? Разумеется, я не лунатичка, Филип! – вдруг разразилась она. – У меня с тобой не было ни одной спокойной ночи. Ты не знаешь, что ты храпишь! Я никогда тебе этого не говорила, щадила тебя – но ради всего святого, очнись, попытайся прийти в себя и объясни все это, иначе не миновать беды, вот увидишь!

Она застонала.

– Ни одной ночи! О, как ты заливаешься трелями, как свистишь, как трубишь по ночам! Ни дать, ни взять – выезд на охоту. Зачем я вышла за тебя? Ведь я могла пойти за Леося. А теперь, когда ты начал стареть, становится все хуже и хуже – к тому же весна приближается. Филип, объясни себе самому как-нибудь эти луны.

– Но, душа моя, я не могу объяснить, если не понимаю.

– Филип, ты не хочешь понять. – И добавила, барабаня пальцами по ночному столику. – Филип, я подчеркиваю, что не знаю, что это за луны, ругательства и все прочее, но что бы ни случилось, помни: я всегда была примерной женой. Я всегда была добра к тебе, Филип.

Я удивился, что храплю, – но, собственно, в чем дело – и почему такой тон со мной?… Однако я был бесстрастным, ну да, безобидным седеющим господином, порядком потертый жизнью, регулярный в домашней тишине и на службе – но только от всего этого я начал потихоньку приударять за нашей бойкой горничной. Жена заметила это и тут же дала ей расчет и взяла на службу новую. Я и за этой стал ухлестывать. Жена рассчитала и эту, но и к новой горничной я начал клеиться, и дошло до того, что жена выгнала и ее.

– Филип! – сказала она. – C’est plus fort que moi.

– Что делать, моя дорогая! Старею, сама видишь, а пока я не на пенсии, хотелось бы еще пошалить. Впрочем, эти бойкие элегантные горничные в чепчиках, это, насколько тебе известно, из меню послов, этим лакомятся за высокими столами.

Тогда жена взяла в девушки пожилую даму, но и с ней повторилось все то же – ах! – а жена, полагая, что это у меня мимолетное помраченье рассудка, взяла в конце концов такую коровищу, на которую, как она считала, никто не мог позариться.

И тогда я действительно угомонился. В комнату прислуги внесли непременный сундук – я не поднимал глаз и только во время обеда видел страшный, толстый палец, видел шершавую темную кожу предплечья, слышал сотрясающую дом поступь, вдыхал ужасный запах уксуса и лука, и, погруженный в чтение газеты, ловил крикливость, угловатость, неуклюжесть всех ее телодвижений. Я слышал голос с хрипотцой, не то деревенский, не то городской, иногда из кухни доносился визгливый хохоток. Я слышал не прислушиваясь, видел не приглядываясь, а сердце колотилось, и снова меня охватывала робость, тревога, как некогда на лестнице черного хода – я бродил по дому и в то же время все что-то вычислял и комбинировал. Нет – беспокойства жены были неуместны – ну какой такой валленродизм мог угрожать ей со стороны тихого человека на склоне своих лет… желавшего самое большее – вдохнуть немного воздуха прошедших лет, посмотреть и послушать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю