355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 7)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

2

Купы деревьев в прелестных закутках аллеек, сад плавно скатывался вниз, туда, где за липами угадывалась гладь пруда – ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор, то дом – белый, двухэтажный, с мансардочками, в окружении елей и туй, тропинок и клумб – ошеломил как идеально чистое явление из прошлого, теперь уже из такого давнишнего, довоенного времени… и в своей ничем не тронутой древности казался более реальным, чем день сегодняшний… но в то же время осознание, что это неправда, что он противоречит действительности, делало его чем-то вроде театральной декорации… короче говоря, и дом, и парк, небо и поля стали одновременно и театром, и правдой. Но вот приближается помещик, грузный, опухший, в зеленой куртке на расплывающемся теле и приближается точь-в-точь как когда-то раньше, приветствуя нас издалека жестом, и спрашивает, как нам спалось. Лениво ведя беседу, мы неспешно вышли за ворота, в поле; насколько хватало взора, везде простиралась вздымающаяся, как застывшие волны, земля; круша сапогами комья, Ип шел и что-то говорил Фридерику об уборке, об урожае. Мы двигались в направлении дома. На крыльце показалась пани Мария и сказала: «Здравствуйте», а по газону бегал карапуз, может, сын кухарки? Вот так и прошло это утро – ставшее повторением давно умерших утр – но все было не так просто… потому что пейзаж портила какая-то червоточина, и мне снова показалось, что все, оставаясь прежним, стало чем-то совершенно иным. Что за обескураживающая мысль, досадная и замаскированная! Рядом со мной шел Фридерик, столь осязаемый в свете ясного дня, что можно было пересчитать все торчавшие из его ушей волоски и все шелушения подвально-бледной кожи – Фридерик, говорю я, ссутулившийся, тщедушный, в очках, щеки впалые, рот нервный, руки в карманах – типичный городской интеллигент в настоящей здоровой деревне… однако в этом противостоянии не деревня побеждала: деревья потеряли уверенность в себе, небо стало смутным, корова не представляла должной антитезы, извечность деревни оказалась на сей раз поколебленной, смущенной и как бы подрубленной… а Фридерик теперь был более истинным, чем трава. Более истинным? Мучительная мысль, беспокойная, грозная, немного истеричная, и даже провоцирующая, наступающая, разрушающая… и я не знал, откуда она бьет, эта мысль: из него ли, из Фридерика, или, может, из войны, революции, оккупации… или, может, и то и другое, одно с другим? Но держался он безупречно: расспрашивал Иполита о хозяйстве, вел приличествующий обстоятельствам разговор. Неожиданно показалась Геня, она шла к нам через газон. Солнце обжигало кожу. Глаза высохли, губы потрескались. Она сообщила:

– Мама уже готова. Я велела запрягать.

– В костел, на службу, ведь воскресенье, – пояснил Иполит. И добавил тихо, для себя: на службу, в костел.

И произнес:

– Если господа захотят с нами, милости просим, а так никого не неволим, у нас – веротерпимость, так? Я лично – поеду, потому что, пока я тут, буду ездить! Пока есть костел, я – в костел! И с женой, с дочкой, в повозке – не от кого мне прятаться, пусть смотрят. А-а их, пусть таращатся – как из фотоаппарата… пусть фотографируют!

И шепнул: – Пусть фотографируют!

Фридерик самым вежливым образом объявил о нашей готовности присутствовать на богослужении. Колеса нашей повозки попадают в песчаную колею и издают глухой стон, а когда мы въезжали на пригорок, постепенно открывалась застывшая в недвижном волнении ширь земли, низко расстеленной в самом низу под огромными высотами неба. Там, далеко, железная дорога. Мне хотелось смеяться. Повозка, кони, возница, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, назойливо кружащаяся перед носом муха и стон шин, трущихся о песок – (Боже!) все это известно с незапамятных времен и ничего, абсолютно ничего не изменилось! Но когда мы оказались на пригорке и нас обдало дыхание пространства, на границе которого маячили Свентокшиские горы, двуличие этой поездки чуть не сразило меня – поскольку мы были как на олеографии – как старая умершая фотография из старинного семейного альбома – а на пригорке – давно умерший экипаж был виден даже из самых отдаленных концов, в результате чего окружающая местность стала злобно-насмешливой, люто-презрительной. Двуличие мертвой нашей езды передавалось посиневшей топографии, которая, можно сказать, неуловимо перемещалась под воздействием и давлением именно этой нашей езды. Фридерик на заднем сидении, около пани Марии, смотрел вокруг и восхищался колоритом, по дороге в костел, как будто он и впрямь собрался туда ехать – наверное, никогда он еще не был таким общительным и любезным! Мы съехали в грохолицкую ложбину, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…

Помню (и это не лишено значения в событиях, о которых пойдет разговор), что над иными ощущениями преобладало ощущение пустоты, тщетности – и снова, как в прошлую ночь, я было высунулся из повозки, чтобы заглянуть в лицо вознице, но снова некстати… поэтому остались мы за его непроницаемой спиной, и так всю дорогу. Мы въехали в деревню Грохолице, слева – речка, справа – редкие халупы и заборы, курица и гусь, корыто и лужа, собака, мужик или по-праздничному разодетая баба, тропинка, ведущая к костелу… покой и сонливость наших деревень… Но было такое ощущение, что как будто смерть наша склонилась над водной гладью и будила в ней свое отражение, прошлое нашего приезда отражалось в этой вечной деревне и тарахтело в самозабвеньи – которое было лишь маской – которое служило лишь для прикрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… войны, революции, насилия, распущенности, нищеты, отчаяния, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, издыхания, проклятия или благословения… какой бы то ни было – понимаете – любой смысл был слишком слабым, чтобы он смог пробиться через кристалл этой идиллии, и оставался нетронутым этот давно канувший в Лету и служивший лишь фасадом видок… Фридерик самым любезным образом разговаривал с пани Марией – а может, он поддерживал разговор только для того, чтобы не сказать чего-нибудь другого? – тут мы заехали под каменную стену, окружавшую костел, и собрались выходить… и вот здесь я совершенно перестал понимать, что есть что… обычные ли были те ступени, по которым мы входили на площадь перед костелом, или может быть они тоже…? Фридерик снял шляпу, подал руку пани Марии и проводил ее к порогу храма на виду у всех – а может, он ее провожал лишь затем, чтобы не сделать чего-нибудь другого? Вслед за ним выкатился Иполит и, непреклонный, напористый, устремил свои телеса вперед, зная, что завтра его могут прирезать как свинью – устремил стихийно, наперекор ненавистям, мрачный и отрешенный. Барин! А может он и барином-то был лишь для того, чтобы не быть кем-то другим?

Но когда нас поглотил пронзенный горящими свечами, наполненный духотой плаксивого, шепчущего пения, звучащего пресной и скорчившейся людской массой полумрак… тогда исчезла прятавшаяся многозначность – как будто какая-то рука, которая сильнее нас, вернула господствующий порядок богослужения. Иполит, бывший прежде барином со скрытой злостью и страстью, чтобы только не пропасть, наконец успокоился и, благородный, уселся на почетной скамье, приветствуя кивком головы сидевшую напротив семью управляющего из Иканя. Это была та минута перед богослужением, когда люди без священника предоставлены сами себе, а их жалостливое, смиренное, пискливое и нелепое пение объединяет их и ограничивает, и потому – делает безвредными, вроде пса на привязи. Какое укрощение, какое умиротворение, что за блаженное облегчение здесь, в этой каменной извечности, где мужик снова становится мужиком, господин – господином, богослужение – богослужением, камень – камнем и все снова входит в свои рамки.

Однако Фридерик, севший рядом с Иполитом на почетной скамье, опустился на колени… чем слегка нарушил мое спокойствие, поскольку то, что он делал, было немного нарочито… меня не отпускала мысль, что он опустился на колени только лишь затем, чтобы не сделать чего-либо такого, что не было бы коленопреклонением… но вот слышны колокольчики, ксендз выходит с потиром и, поставив его на алтарь, кладет поклоны. Колокольчики. И вдруг какой-то решающий акцент ударил в мое существо с такой силой, что, опустошенный, в полуобморочном состоянии, я встал на колени и в жуткой неприкаянности своей чуть было не стал молиться… Но Фридерик! Мне казалось, я подозревал, что опустившийся на колени Фридерик тоже «молится», и я даже был уверен – да-да, зная его тревоги, – что он не делает вид, а «молится» на самом деле, в том смысле, что он хочет обмануть не только других, но и себя. «Молится» для других и для себя, однако молитва его была лишь ширмой, прикрывающей беспредельность его не-молитвы… а стало быть, это был бросающийся в лицо, «эксцентричный» акт, выводивший из костела наружу, в беспредельное пространство абсолютной не-веры – акт по самой сути своей противоречивый. Так что же творилось? Что же начало происходить? Ничего подобного я никогда не переживал. Я никогда бы не поверил, что вообще нечто подобное может иметь место. Но – что же произошло? Собственно говоря, ничего, собственно говоря, вышло так, что чья-то рука вынула из богослужения все его содержание, его нутро – ксендз двигался, вставал на колени, переходил от одной стороны алтаря к другой стороне, служки звонили в колокольчики, поднималось курение кадила, однако содержание из всего этого улетучивалось, как газ из воздушного шарика, и… вялое… неспособное более к оплодотворению… богослужение поникло в страшной импотенции! Устранение содержания было убийством, совершенным походя, вне нас, вне богослужения, при помощи безгласного и убийственного комментария того, кто наблюдал со стороны. И богослужение оказалось беззащитным, поскольку это произошло вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, собственно говоря, никто в костеле и не противился богослужению, даже Фридерик сочетался с ним как нельзя лучше… а если и убил его – то лишь, скажем так, с изнанки. Что же касается стороннего комментария, убийственного подстрочного примечания, то было оно продуктом жестокости – продуктом острого, холодного, пронизывающего насквозь, неумолимого сознания… и я понял, что мысль привести этого человека в костел была чистым безумием, Боже, его следовало держать подальше от всего этого! Костел был самым страшным для него местом!

Однако свершилось. Протекавший процесс был грубым приближением к действительности… прежде всего он был развенчанием спасения, в результате чего уже ничто не могло спасти эти хамские прогорклые рожи, лишенные сейчас какого бы то ни было освящающего флера и поданные в сыром виде, как объедки. Это уже был не «народ», не «мужики», и даже не «люди», это были такие существа, как… такие, какими они и были… и на их грязь уже не могла снизойти благодать. Но дикой анархии этого льноволосого многоголовья соответствовало не менее наглое бесстыдство наших лиц, переставших быть «господскими», или «культурными», или «утонченными», и ставших чем-то вопиюще тождественным самим себе – как лишенные модели карикатуры перестают быть карикатурами на «что-то», а становятся лишь самими собой – и голыми как задница! Взорвавшееся с двух сторон – с господской и с хамской – уродство соединилось в жесте ксендза, который священнодействовал… над чем? Над чем? Да ни над чем. Но это еще не все…

Костел перестал быть костелом. В него ворвалось пространство, пространство космическое, черное, и все происходило уже не на земле, скорее земля превратилась в планету, зависшую в мирозданьи, космос стал ощутимым, и происходившее занимало один из его уголков. Такой далекий, что свет от свечей, и даже свет дня, проникавший через витражи, стал черным как ночь. А значит, нас не было больше ни в костеле, ни в деревне, ни на земле – в соответствии с действительностью, да-да, в соответствии с истиной – мы пребывали где-то в космосе, подвешенные, с нашими свечами и нашим блеском, и там, где-то в бесконечностях, похожие на обезьяну, осклабившуюся в пустоту, мы вытворяли с собой и друг с другом эти странные вещи. Это было нашей особой гримасой где-то там, в галактике, человеческой провокацией во мраке, странными телодвижениями в бездне, кривлянием в астрономических беспредельностях. Но наше погружение в пространство сопровождалось страшным обострением конкретности, да, мы были в космосе, но существовали в нем как нечто поразительно конкретное, определенное во всех подробностях. Зазвенели колокольчики, призывая подняться с колен. Фридерик опустился на колени.

На сей раз его коленопреклонение добивало мессу, подобно тому, как дорезают курицу, и богослужение пошло дальше, но оно уже было смертельно ранено и лепетало, как умалишенный. Ite, missa est. И… о, триумф! Какая победа над богослужением! Какая гордость! Как будто его устранение было для меня какой-то вожделенной целью: в конце концов я сам, я, один, без никого и ничего кроме меня, один в абсолютной темноте… добрался до своего предела, достиг темноты! Горькая грань, горький привкус достигнутого и горький финиш! Но все было гордо, ошеломляюще, отмечено неумолимой зрелостью духа, ставшего самостоятельным. Однако вместе с тем – ужасно, и, лишенный какой бы то ни было опоры, я ощущал самого себя в себе, как в руках чудовища, и имел возможность делать с собой все, все, все! Черствость гордости. Холод крайности. Строгость и пустота. Так что же? Богослужение близилось к концу, я сонно озирался, устал, ах, надо будет выйти, ехать домой, в Повурную, по той же песчаной дороге… но вдруг мой взор… мои глаза… глаза в панике и больно смотреть. Да, что-то привлекало… глаза… и глаза. Пленяло, искушало – да. Что? Что привлекало, что манило? Чудесное – как во сне – состояние, покрытые вуалью желанные места, мы их не в силах отгадать, и кружим возле них с немым криком, во всепоглощающей, пронзительной, счастливой, восторженной тоске.

Так я кружил, встревоженный, неуверенный… но уже сладостно пронизанный нежным насилием, которое захватывало – обвораживало – восхищало – очаровывало – прельщало и покоряло – играло – и контраст между космическим холодом ночи и бьющим источником наслаждения был столь велик, что я тревожно подумал: Бог и чудо! Бог и чудо!

Однако, что это было?

Это… видневшиеся со спины часть щеки и полоска шеи., того, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…

Ах, я едва не задохнулся! Эта был… (мальчик)

(мальчик)

И поняв, что это всего лишь (мальчик), я стал стремительно выходить из состояния экстаза. А впрочем, я его почти не видел, всего лишь часть шеи и щеки. Когда же он сделал движение, то легкое, оно пронзило меня насквозь, как небывалое зрелище!

Но ведь (мальчик).

Всего лишь (мальчик).

Как мучительно! Обычная шея шестнадцатилетнего, короткая стрижка, и обычная, слегка потрескавшаяся кожа (мальчика) и (молодая) посадка головы – самая обычная – откуда же во мне эта дрожь? О… а теперь я увидел линию носа, его губы, потому что он повернул голову чуть влево – и ничего такого, я увидел обычное раскосое лицо (мальчика) – обычное! Он был не из простонародья. Ученик? Практикант? Обычное (молодое) лицо, с правильными чертами, чуть упрямое, дружелюбное, с каким обычно грызут карандаш, или играют в футбол, на бильярде; воротник пиджака заползал на воротник рубахи, шея – загорелая. Но как забилось мое сердце! А он лучился божеством, будучи чем-то великолепно покоряющим и очаровывающим в безмерной пустоте ночи, источником тепла и дышащего света. Милость. Непостижимое чудо: почему то, что было неважным, вдруг стало важным?

Фридерик? Знал ли Фридерик, видел ли, попало ли это в поле его зрения?… но вдруг люди задвигались, богослужение завершилось, все начали медленно протискиваться к выходу. И я вместе со всеми. Впереди меня шла Геня – ее спина и шея, совсем, как у школьницы, – приблизились ко мне, а когда приблизились, то так сильно завладели мной – и все так удачно связалось у меня с той, с другой шеей… что я вдруг легко, без усилий понял: эта шея и та шея. Это две шеи. Эти шеи были…

Как же это? Что же это? Казалось, ее шея (девушки) внезапно становилась абстракцией и ассоциировалась с той (мальчика) шеей, эта шея как за шею схвачена той шеей и сама хватающая за шею! Прошу прощения за неуклюжесть метафор. Немного неудобно мне говорить на сей предмет (к тому же когда-нибудь я должен буду растолковать, почему слова (мальчик) и (девушка) заключены в скобки, да-да, это тоже надо будет объяснить). Ее движение, когда они шли впереди меня в толпе, в жаркой толчее, тоже как-то «адресовывалось» ему и было страстным ответом на его движения, перешептыванием с ними здесь же, здесь же, в толпе. Неужели? Не обман ли зрения? Но внезапно я увидал ее руку, устремленную вдоль тела, вдавленную в тело напором толпы, и эта ее вдавленная рука тайно отдавала ее его рукам в гуще слепленных тел. Ну все в ней было «для него»! А он, хоть и спокойно шел поодаль, вместе с другими, но все-таки был к ней устремлен и ею напряжен. И необоримые, слепые и так спокойно продвигающиеся вместе с другими, столь равнодушные влюбленность и вожделение! Ах! Вот оно что! – теперь я понял, какая тайна в нем захватила меня с самого начала.

Мы вышли из костела на залитую солнцем площадь, люди расходились, и тогда они – он и она – предстали передо мной в полный рост. Она – в светлой блузке под белым воротничком и в темно-синей юбочке – стояла в сторонке в ожидании родителей, закрывала молитвенник на застежку. Он… подошел к каменной ограде и, встав на цыпочки, выглянул наружу – непонятно зачем. Знакомы ли они? И хотя каждый из них стоял сам по себе, но в глаза опять и все сильнее бросалось их страстное созвучие: они как будто были созданы друг для друга. Я зажмурился – на площади бело, зелено, сине, тепло – зажмурился. Он для нее, она – для него, хоть и стояли вдалеке друг от друга и совершенно друг другом не интересовались, – и их созвучие было таким сильным, что он подходил губами не к губам ее, а ко всему ее телу – а тело ее подчинялось его ногам!

Боюсь, что в последней фразе я может быть действительно несколько далеко зашел… Не лучше ли просто сказать, что мы имеем дело с исключительным случаем подбора… причем, не только полового? Ведь бывает же так, что при виде какой-нибудь пары мы говорим: как подходят друг к другу – но в данном случае подбор, если можно так выразиться, был еще более ощутимым, потому что был недоросшим… честное слово, не знаю, ясно ли… но эта несовершеннолетняя чувственность сияла богатством более высокой пробы, тем, что они были друг для друга счастьем, драгоценностью, самым главным! И вот, стоя на залитой солнцем площади, одуревший, ошарашенный, я не мог понять, в голову не лезло, как же так получается, что они не обращают друг на друга внимания, не стремятся друг к другу! Она – сама по себе, а он – сам по себе.

Воскресенье, деревья, жара, сонная лень, костел, никто никуда не спешит, стали образовываться группки, пани Мария дотрагивается кончиками пальцев до лица, как бы проверяя кожу – Иполит разговаривает с управляющим Иканя о поставках – рядом Фридерик, вежливый, руки в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка сметала недавнюю черную бездну, в которой неожиданно появился жаркий огонек… и лишь одно меня тревожило: заметил ли это Фридерик? Знал ли?

Фридерик?

Иполит спросил управляющего:

– А с картофелем? Что сделать?

– С полметра можно дать.

Этот (мальчик) приближался к нам. – А вот и мой Кароль, – сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, который подал ему руку. Он поздоровался со всеми. Геня сказала матери:

– Смотри! Галецкая выздоровела!

– Ну что, зайдем к священнику? – спросил Иполит, но тут же хмыкнул: – А зачем? – и пророкотал: – Пора, господа, пора домой! Мы прощаемся с управляющим. Садимся в экипаж, а с нами Кароль (а то как же?), севший рядом с возницей, едем, шины попадают в колею, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем и ленивом мареве, зависает золотистая муха, а когда мы выбрались на пригорок, далеко, там, где начинается лес – квадраты полей и железнодорожный путь. Едем. Сидя рядом с Геней, Фридерик восторгается типичным для колорита этих мест сине-золотистым отсветом, который – объясняет он – дают находящиеся в воздухе частички лёсса. Едем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю