355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 18)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Поэтому может быть мне лучше не пытаться понять марксизм и дать тому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу.

Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как конкретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются аргументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ваших истин – меня одно беспокоит: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник – это тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста того человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.

Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.

* * *

Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслителем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явлений сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры.

В этом состоит вся трудность.

Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анархист, совершенный примитив или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу же зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой производитель примитива в чистом виде.

Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они – те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чисто, – это подделка.

Настоящий бой в культуре (о котором так мало слышно), как мне кажется, идет не между враждебными истинами, или между различными стилями жизни. Если кальвинист противопоставляет свое мировоззрение католику, то это – два мировоззрения. Не самой важной представляется и другая антиномия: культура – дикость, знание – незнание, ясность – темнота, конечно, можно бы сказать, что все это – явления, взаимно дополняющие друг друга Но вот самый важный, наиболее драматический и болезненный спор, это тот, который ведут в нас два основных стремления: одно, жаждущее формы, вида, дефиниции, и второе – защищающееся от вида, не желающее формы. Человечество так устроено, что постоянно должно определять себя и постоянно уклоняться от собственных дефиниций. Действительность не является чем-то таким, что можно без остатка заключить в форму. Форма не совпадает с сущностью жизни. Но любая мысль, которая хотела бы определить эту недостаточность форм, тоже становится формой и тем самым лишь подтверждает наше стремление к форме.

А потому вся эта наша диалектика – философская, этическая – происходит на фоне беспредельности, имя которой – недоформа, которая ни темнота, ни свет, а, собственно говоря, – мешанина всего, фермент, беспорядок, нечистота и случайность. Противостоит Сартру не священник, а молочник, аптекарь, ребенок аптекаря и жена столяра, граждане опосредствующий сферы, сферы недооформленности и недооцененности, которая всегда – нечто непредвиденное, сюрприз. Впрочем, Сартр и в себе самом найдет себе противника из этой же сферы, которого можно будет назвать «недо-Сартром». А их правота (правда, истина) состоит в том, что ни одна мысль, ни одна форма вообще не сможет объять бытия и чем более всеобъемлющая эта мысль или форма, тем более она живая.

Не переоцениваю ли я себя? Честное слово, я предпочел бы передать кому-нибудь другому неблагодарную и рискованную роль комментатора собственных сомнительных достижений, но в том-то и дело, что в тех условиях, в которых я сейчас нахожусь, никто за меня этого не сделает. Даже мой неоцененный сторонник Еленьский. Утверждаю, что на собственном дворе я много нашел чтобы этот конфликт с формой стал ощутимым.

В моих произведениях я показал человека, распятого на прокрустовом ложе формы, нашел собственный язык для выявления его голода на форму и его антипатии к форме, с помощью специфической перспективы я попытался вытащить на свет божий ту дистанцию, которая существует между ним и его формой. И показал, думаю, не скучно, а, точнее говоря, забавно, то есть по-человечески, живо, как между нами возникает форма, как она нас создает. Я выявил ту сферу «межличностного», которая оказывается для людей решающей, и придал ей черты созидательной силы. Я приблизился в искусстве, возможно, больше, чем остальные авторы к определенному видению человека – человека, истинной стихией которого является не природа, а люди, человека, не только помещенного в людях, но и ими нагруженного, воодушевленного.

Я старался показать, что последней инстанцией для человека является человек, а не какая-либо абсолютная ценность, и я пытался достичь этого самого трудного царства влюбленной в себя незрелости, где создается наша неофициальная и даже нелегальная мифология. Я подчеркнул мощь репрессивных сил, скрытых в человечестве, и поэзию насилия, поднимаемого низшим против высшего.

А одновременно я связал этот ареал переживаний с моей основой – с Польшей – и позволил себе нашептывать польской интеллигенции, что истинная ее задача состоит не в соревновании с Западом в созидании формы, а в обнажении самого отношения человека к форме и, следовательно, к культуре. Что в этом деле будем сильнее, более суверенны и последовательны.

И, видимо, я сумел показать на своем собственном примере, что осознание своего собственного «недо» – недообразованности, недоразвитости, недозрелости – не только не ослабляет, но делает сильнее; что оно может даже стать зачатком жизненности и развития – подобно тому как на почве искусства этот (я бы сказал, апатичный, легкомысленный) подход к форме может обеспечить обновление и расширение набора средств художественного выражения; пропагандируя везде, где только возможно, тот принцип, что человек выше своих произведений, я несу свободу, столь нужную сегодня нашей исковерканой душе.

Неужели в самом деле, вы, знатоки, так близоруки, что вам все надо подсовывать под нос? Не в состоянии ничего понять? Когда я бываю среди этих ученых, я могу поклясться, что я нахожусь среди птиц. Перестаньте меня клевать. Перестаньте меня щипать. Перестаньте гакать и крякать! Перестаньте с индюшачьей спесью брюзжать, что эта мысль уже известна, а то – уже было сказано. Я не подписывал контракта на изготовление никем не слышанных идей. Лишь некоторые идеи, из тех, что носятся в воздухе, которым мы все дышим, сплелись во мне в определенное и неповторимое гомбровичское чувство – и это чувство – я.

* * *

С глубочайшим смирением я, червь, признаюсь, что вчера во сне ко мне явился Дух и вручил мне Программу, состоящую из пяти пунктов:

1. Вернуть польской литературе – безнадежно плоской и раскисшей, слабенькой и боязливой – веру в себя, основательность и гордость, размах и полет.

2. Опереть ее сильно на «я», сделать из «я» ее суверенность и силу, ввести, наконец, в польский язык это «я»… но подчеркнуть ее зависимость от мира…

3. Перевести ее на самые современные пути и не потихоньку, а скачком, вот так, просто из прошлого в будущее (поскольку les extrêmes se touchent). Ввести ее в самую трудную проблематику, в самые болезненные переломные хитросплетения… но научить ее легкости и пренебрежительности, и тому, как соблюдать дистанцию.

Научить презирать идею и культ личности.

4. Изменить ее отношение к форме.

5. Европеизировать – но вместе с тем использовать все возможности, чтобы противопоставить ее Европе.

А внизу виднелась ироническая надпись: «не для пса колбаса!»

* * *

В Польше рухнула башня слишком аристократической культуры, и там все, кроме фабричных труб, в нынешнем и последующем поколениях станет карликовым – так что же, из-за этого и нам, польской интеллигенции в изгнании, тоже поджиматься? Вот странно, но истинно: хоть и висим в пустоте, хоть и представляем вымирающий класс, «надстройку», лишенную «базиса», хоть все меньше и меньше будет людей, способных нас понять, мы и в дальнейшем обязаны мыслить не упрощенно и примитивно, а в соответствии с нашим уровнем – именно так, как будто в нашем положении ничего не изменилось. Мы обязаны делать это просто потому, что это в нас естественно и что никто не должен быть глупее, чем он есть на самом деле. Мы должны осуществиться до конца, высказаться от «а» до «я», поскольку право существовать имеют лишь те явления, которые способны к абсолютной жизни.

* * *

Я хорошо знаю, какой я хотел бы видеть польскую культуру в будущем. Вот в чем, однако, вопрос: а не распространяю ли я на народ ту программу, которая является лишь моей личной потребностью? Но вот эта программа: слабость сегодняшнего поляка состоит в том, что он слишком однозначен и слишком односторонен, а потому и все усилия должны быть направлены на обогащение его вторым полюсом – дополнение его другим поляком, совершенно – окончательно – отличным.

Я уже писал в другом месте об этом нашем alter ego, которое изо всех сил требует права голоса. История заставляет нас взращивать в себе лишь определенные сторон нашей натуры и мы чрезмерны в том, что мы есть – мы чрезмерно, крайне стилизованы. И это тем более, что чувствуя наличие в себе других возможностей, мы жаждем их насильно уничтожить. Как, например, представляется вопрос нашей мужественности? Поляку (в отличие от представителей латинской расы) недостаточно, что он лишь в определенной степени мужчина, он хочет быть мужчиной больше, чем он есть на самом деле, можно сказать – он навязывает себе мужчину, является искоренителем собственной женственности. И если учесть, что история всегда заставляла нас вести военный и воинственный образ жизни, то это психическое насилие становится понятным. Таким образом, боязнь женственности приводит к тому, что наши решения становятся жесткими и оборачиваются против нас, в нас обозначается неумелость тех, кто опасается, что не окажется на высоте своего положения, мы слишком «хотим быть» такими, а не другими, вследствие чего мы слишком мало «являемся».

Если мы присмотримся к другим нашим национальным чертам (любовь к родине, вера, благородство, честь…), то во всех них мы увидим это перерастание, причиной которого является то, что созданный нами самими тип поляка обязан заглушать и уничтожать тот тип, каким мы могли бы быть, существующий в нас как антиномия. Но отсюда вытекает, что поляк обделил самого себя ровно наполовину, причем даже та половина, за которой признается право голоса, не может проявить себя естественным образом. Мне кажется, что именно сейчас пришло время привести в движение эту нашу вторую личность – сейчас не только потому, что мы обязательно должны стать свободнее, гибче по отношению к миру, но еще и потому, что операция эта требует безмерной духовной свободы, которая стала для нас, находящихся за пределами страны, возможной, однако, прежде всего потому, что это та единственная процедура, которая на самом деле способна вдохнуть в нас новые жизненные силы, открыть перед нами новые просторы.

Мы откроем этого второго поляка, когда восстанем против самих себя. А потому, дух противоречия должен стать доминантой нашего развития. Мы будем должны на долгие годы отдаться духу противоречия, искать в себе именно то, чего не хотим, от чего содрогаемся. Литература? Литература у нас как раз должна быть противоположна той, которая до сих пор у нас писалась, мы должны искать новый путь, находясь в оппозиции к Мицкевичу и всем духовным царям. Эта литература не должна укреплять поляка в его нынешнем представлении о себе, а как раз вырывать его из этой клетки, показывать ему то, чем он до сих пор не осмеливался быть. История? Надо, чтобы мы стали разрушителями собственной истории, опираясь лишь на нашу действительность – поскольку именно история является нашим наследственным отягощением, навязывает нам искусственное представление о себе, заставляет нас уподобляться исторической дедукции вместо того, чтобы жить собственной действительностью. Но самое болезненное – это напасть в себе на польский стиль, на польскую красоту, создавать новую мифологию и новый обычай из другого нашего полушария, из другого полюса – так расширить и обогатить нашу красоту, чтобы поляк мог нравится себе в двух противоречивых образах – в качестве того, кто он есть в данный момент, и в качестве того, кто разрушает в себе того, кем он сейчас является.

Сегодня уже, по крайней мере, речь не идет о том, чтобы выжить в том наследстве, которое мы получили от поколений, а о том, чтобы это наследство в себе преодолеть. Плоха та польская культура, которая только привязывает и приковывает, достойна уважения и творческая и живая та, которая одновременно и привязывает и в то же время освобождает.

* * *

Опять какая-то женщина (почему-то чаще всего женщины; но эта была женщиной-врагом, боровшимся против меня) обвиняет меня в эгоизме. Она пишет: «Вы для меня не эксцентричны, а эгоцентричны. Это просто фаза развития (vide Байрон, Уайлд, Жид) – одни из нее переходят в следующую фазу, которая может оказаться еще более драматичной, а другие – никуда не переходят, только остаются в своем ego. Это тоже трагедия, но трагедия личная. Не входить ни в Пантеон, ни в историю».

Словеса? Рассудим здраво: требовать от человека, чтобы он не занимался собой, не беспокоился о себе и, короче говоря, не считал себя самим собой, может лишь ненормальный. Эта женщина требовала, чтобы я забыл о том, что я – это я, однако ей прекрасно известно, что когда у меня будет приступ слепой кишки, то кричать буду я, а не она.

Колоссальный нажим, какой сегодня оказывается на нас со всех сторон – с тем, чтобы мы оказались от своего собственного существования – как и каждый постулат, не поддающийся реализации, ведет лишь к искривлению и фальсификации жизни. Кто-то, столь нечестный по отношению к самому себе, что может сказать: чужая боль мне важнее, чем моя собственная, сразу же впадает в эту «простоту», являющуюся матерью пустословия и всех общих фраз и всего, что слишком часто возвышает. Что касается меня – нет, никогда, никогда в жизни. Я есмь.

Особенно художник – если его можно обвести вокруг пальца и он поддастся этому агрессивному этикету – он пропал. Не дайте запугать себя. Слово «я» настолько фундаментально и первородно, оно наполнено в высшей степени ощутимой и потому в высшей степени честной действительностью, оно – верный путеводитель и суровый пробный камень, и вместо того, чтобы им пренебрегать, следовало бы пасть перед ним на колени. Думаю, что я пока еще недостаточно фанатичен в моей озабоченности собой, и что из-за страха перед людьми я пока еще не смог отдаться этому заданию-призванию со вполне категорической беспощадностью и продвинуть это дело достаточно далеко. Я – самая важная и, видимо, естественная моя проблема: я единственный из всех моих героев, который меня действительно волнует.

Приступить к созиданию себя и сделать из Гомбровича героя – типа Гамлета или Дон Кихота – ? —! —

* * *

Этот португалец, жених Dede, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все его тут же поддержали.

Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что, до сих пор я не мог показать, чем она является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.

Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как впрочем и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.

Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика – их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью, – чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?… но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она – матерью, – а стало быть, девушка это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ликвидации молодости.

Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы молодость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты к чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите на эту девушку! Как же она романтична… но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения духовной и светской власти. Как же она эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвратительным; она без труда отдаст красоту уродству и вот мы видим ее в триумфе рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем – глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспитанный, или такой «утонченный», второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глупца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманывать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего «круга», потому что она чувствует не естественную красоту человеческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды – ох уж эта любительницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты – воплощенная антипоэзия!

Но и в собственной поэзии она разбирается столько же, сколько и в мужской, и в этом она равным образом, а может быть еще больше бездарна. Если бы эти графоманки, эти скверные художницы своей собственной красы, бездарные ваятельницы своей формы знали хоть что-нибудь о законах красоты, никогда в жизни они не сотворили бы с собой того, что они творят. Законы, о которых я говорю, известны каждому художнику, они гласят:

1. Художник не должен совать людям под нос свое произведение, крича: Это прекрасно! Восхищайтесь этим, потому что это восхитительно. Тактичное и ненахальное, прекрасное в области искусства должно проявляться как бы исподволь, на границе другого стремления.

(Но она назойливо потчует свою красоту часами совершенствования перед зеркалом). Она не знает, что такое такт. Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться – а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделения, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступную ей красоту. Когда юноша играет в мяч для своего удовольствия, ему кажется, что он прекрасен; она же играет в мяч для того, чтобы быть прекрасной, поэтому она играет плохо, но кроме того, эта красота попахивает седьмым потом, так она вымучена! Но это еще не все, потому что она, прихорашиваясь до одурения, всегда, везде, в то же самое время делает мину, что, дескать, мужчины ее нисколько не интересуют. И говорит: Ах, это я только так, для эстетики! Кто поверит столь откровенной лжи?).

2. Прекрасное не может основываться на обмане. (Она жаждет, чтобы мы забыли о ее уродствах. Силится внушить нам, что она не женщина, то есть – не тело, которое, как и все тела, бывает иногда и не прекрасным – которое является смесью прекрасного и уродства, вековечной игрой этих двух элементов (и в этом заключено прекрасное другого, более высокого рода). Никто не в силах освободить определенные телесные функции от нечистоты. Равно как и никто не может полностью вызволить дух из нечистоты. Но она хочет, чтобы мы поверили, что она цветок. Стилизуется под божество, под «чистоту», под невинность. Ну, не комична ли она в этих абсурдных усилиях? Заранее обреченная на неудачу? Что за маскарад? Что же теперь, из-за того, что она надушена, я должен поверить, что это букет жасмина? Или завидев ее на каблуках полуметровой высоты, – в то, что она стройна? Единственное, что я вижу, так это то, что каблуки не дают ей свободно передвигаться. Так прекрасное стесняет ее, становится для нее параличом – эта ужасная скованность женщины, проявляющаяся в каждом движении, в каждом слове, этот кошмар, что она никогда не может быть свободна по отношению к себе…).

(И в этой роли самки она напрочь теряет чувство реальности, обманывает в открытую, полагая, что сумеет заразить своей трусливой и лживой концепцией тела (и духа). Мода! Какая чудовищность! То, что в Париже, называется элегантностью, все эти линии, силуэты, профили, не являются ли все они самой пошлой мистификацией, исходящей из перестилизации тела? Эта прикрыла свои выдающиеся окорока шарфом и думает, что стала величественной; эта строит из себя пантеру, а эта пытается с помощью сложной шляпки переделать свою чудовищную кожу в Меланхолию. Но тот, кто скрывает (тщетно) дефект, уступает дефекту. Дефект должен быть побежден, побежден истинной ценностью в моральном и физическом смысле. Те уроды, которыми нас пичкают парижские журналы мод, эти создания Диора, Фатха, с выступающим бедром, с обтекаемой линией, с загнутым пальчиком, застывшие в идиотской «изысканности» – это с точки зрения искусства верх омерзения, пошлость, доходящая до обморока, это наивно глупо и бездарно претенциозно, эта безвкусица еще более вызывающа и вульгарна, чем все то, на что стало бы пьяного кучера).

3. Прекрасное должно быть суверенным.

(Девка, простая девка от коровы – приветствую тебя, королева! Почему, ответь, нет в тебе смертельной дрожи, что тебя не примут! Ты не боишься, что тебя оттолкнут. Ты знаешь, что не красивость делает тебя желанной, а пол, ты знаешь, что мужчина везде будет жаждать твоей женственности, пусть и не эстетической. А значит, твоя красота не в прислугах у твоего пола; она не боится, не дрожит, не пыжится; она спокойна, естественна, триумфальна… О! Неназойливая, ненахальная! О, изысканная!).

* * *

Смертельны грехи женщины «из общества» в ее святыне – в эстетике – как раз там, где она должна чувствовать себя как дома. Подумать, что это – вдохновенье мужчины, что это наши источники лиризма, что мы должны упиваться вином из этой бочки. Несравненная первородная красота женщины, та, которой наградила ее природа – нет ничего более великолепного или более возвышенного и упоительного, чем то, что мужчина получил молодую подругу, ставшую сразу слугой и госпожой, нет ничего более чудесного, чем та интонация, которую вносит женщина, это пение вторым голосом – загадочное дополнение мужского начала, взгляд на мир в другой плоскости, недоступная нам интерпретация… Почему эта чувственность подвергалась столь ужасной вульгаризации? Однако здесь следует провести одно важное разграничение: ужасна сегодняшняя женственность, а не женщина. Отдельно взятая женщина не ужасна, ужасен стиль, который создавался среди них и которому каждая из них предана. Но кто создает женственность? Мужчина? Наверняка инициатором является мужчина, но потом они уже сами начинают совершенствоваться в общении друг с другом, и искусство обольщения и охмурения, как и все другие виды искусства, растет и развивается механически – уже автоматическое, уже теряющее чувство реальности и чувство меры. Сегодня женщина является женщиной больше, чем она должна ею быть, она нагружена той женственностью, которая сильнее ее самой, она – создание определенных общественных условностей, результат определенной игры, определенным образом подстраивающей друг другу мужчину и женщину – вплоть до того, что этот танец, беспрестанно растущий, становится убийственным.

Но что мне делать с этим? Как себя вести? Я всегда легко нахожу направление с помощью одного и того же компаса. Дистанция по отношению к форме! Подобно тому, как я стремлюсь к «разгрузке» мужчины, я должен постараться «разгрузить» женщину. Что означает «разгрузка» мужчины? Освободить его из-под ярма того мужского стиля, который возникает среди мужчин как усиление мужественности, добиться такого состояния, чтобы почувствовать эту мужественность как нечто искусственное, а свою по отношению к ней покорность как слабость, сделать так, чтобы он, мужчина, стал свободнее в отношении Мужчины в себе самом. И точно так же надо извлечь женщину из женщины. И здесь, как всегда во всех моих писаниях, моя цель – одна из моих целей – состоит в том, чтобы испортить игру, ибо только когда замолкает музыка и рассыпаются чары, возможно вторжение действительности, только тогда нам становится ясно, что игра – это не действительность, а всего лишь игра. Привести на этот ваш бал незванных гостей, по-иному связать вас друг с другом, заставить, чтобы вы по-другому определяли друг друга, испортить вам танец.

Возможно, и даже наверняка, моя литература экстремальнее и безумнее меня. Не думаю, чтобы тому причиной были какие-то недостатки контроля – это скорее доведение до предельных последствий определенных формальных очарований, которые уже после, в книгах вырастают – но во мне они остаются тем же, чем и были, то есть лишь незначительным отклонением воображения, какой-то легкой «склонностью». Поэтому, говоря конкретнее, я никогда не снисходил и не снизойду до изображения в искусстве обычной любви, обычного очарования, потому что любовь и очарование у меня загнаны в подполье, они сдавлены, стиснуты, потому что в этом деле я сам не обычный, а демонический (гротесковый демонизм!). Показывая опасные сцепления непристойных прелестей, вытаскивая на божий свет компрометирующий лиризм, я хочу пустить вас под откос – это тот камень, который я подкладываю под рельсы вашего поезда – вытащить вас из уклада, в котором вы находитесь, чтобы вы испытали молодость и красоту, но испытали иначе…

* * *

[…] Психоанализ! Диагнозы! Шаблоны! Я укусил бы за руку того психиатра, которому захотелось бы выпотрошить меня из моей внутренней жизни – не в том дело, чтобы у художника не было комплексов, а в том, чтобы он переработал этот комплекс в культурную ценность. Художник, по Фрейду, это – невротик, который лечится сам – из этого следует, что его не может лечить никто другой. Но как назло благодаря этой скрытой режиссуре, которую не я один открыл в жизни, в то же самое время у меня появилась клиническая картина истерии, соседствующей через стену с моими чувствами и ставшей почти что предостережением: смотри, ты в шаге от этого! Короче говоря, с помощью моих друзей из балета, прибывших из Аргентины на гастроли, я вошел в среду экстремального, безумного гомосексуализма. Я говорю «экстремального», поскольку с гомосексуализмом «нормальным» я сталкивался давно, артистический мирок на всех широтах переполнен этой любовью – но здесь передо мной она возникла в ее неистовом до бешенства обличье. Я неохотно касаюсь этой темы. Много воды утечет, прежде чем можно будет об этом говорить, и более того – писать. Нет более оболганной и опьяненной страстью области. Здесь никто и не хочет, и не может оставаться беспристрастным. De gustibus… Бешенство выворачивающихся наизнанку от омерзения «мужских» мужчин – омужчиненных друг в друге, лелеющих и взращивающих в себе мужское начало – проклятья нравственности (морали), все иронии, сарказмы и гневы культуры, стоящей на страже женской привлекательности – падают на Эфеба, тихонько крадущегося по сумрачной картине нашего официального существования. И эту вещь на высших ступенях развития встречают язвительностью. Там же, ниже, там, в низах, она не воспринимается ни столь трагически, ни саркастически, а самые здоровые и простые парни из народа нередко предаются этому из-за отсутствия женщины – и это, как выясняется, их вовсе не извращает и не мешает позже жениться как положено.

Но то общество, с которым я сейчас встретился, состояло из мужчин, влюбленных в мужчину больше, чем любая женщина, это были putos в состоянии броженья, не знающие ни минуты отдыха, находящиеся в состоянии гонки, «разрываемые мальчиками как собаками», похожие на моего Гонзало из Транс-Атлантика. Я обедал в том ресторане, где они основали свою штаб-квартиру, и каждый вечер окунался в пучину их безумств, их богослужений, их влюбленной и истерзанной конспирации, их черной магии. Впрочем среди них были превосходные люди с замечательными духовными качествами, на которых я смотрел со страхом, видя в темной глади этих безумных озер отражение моих собственных проблем. Вновь я спрашивал себя, а не являюсь ли я, несмотря ни на что, одним из них? Разве не было возможным, более того, вероятным, что я был таким же, как и они, безумцем, в котором какое-то внутреннее осложнение заглушило физическое влечение? Я уже познал силу скептицизма, с каким они принимали все «уловки», все, что, по их мнению, было трусливым приукрашиванием грубой правды. А все-таки – нет. А все-таки почему моя влюбленность в молодую, еще не утомленную жизнь, в эту свежесть должна была быть нездоровой? В расцветающую жизнь, то есть в единственную, заслуживающую называться жизнью, поскольку здесь нет срединной фазы, то, что не расцветает, то вянет. Разве она не была предметом скрытой зависти и не менее скрытого обожания всех, как я, обреченных на постоянное умирание, лишенных милости ежедневного преумножения жизненных сил? Разве граница между проходящей и уходящей жизнью не была самой существенной из всех границ? Единственное различие, имевшее место между мной и «нормальными» мужчинами, состояло в том, что я так любил блеск этой богини – молодости – не только в девушке, но и в юноше, что даже молодой был для меня более совершенным ее воплощением, чем молодая… Так, если грех и существовал, то сводился к тому, что Я осмеливался любоваться молодостью независимо от пола и вытаскивал ее из-под господства Эроса; что на пьедестал, на котором они помещали молодую женщину, я отважился поставить мальчика. Здесь становилось ясно, что они, мужчины, соглашаются на обожание молодости только в той мере, в какой она им доступна, в какой является чем-то, годным к обладанию… зато та молодость, которая была заключена в их форме, и с которой они не могли соединиться, была для них загадочным образом враждебна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю