355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника » Текст книги (страница 8)
Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

3

Экипаж ехал. Кароль сидел на козлах, рядом с возницей. Она на переднем сиденье – его голова возвышалась над ее головой, как будто вырастала из нее, он сидел уровнем выше, спиной к нам, различимый лишь в самых общих очертаниях – а ветер раздувал его рубаху – и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее видящего лица его невидящей спиной поразило меня темным, жарким раздвоением… Не слишком красивые – ни он, ни она – красивые лишь постольку, поскольку красота вообще свойственна этому возрасту – они были красотой в замкнутом своем пространстве, в этом взаимном желании и влечении, в чем никто другой не имел права участвовать. Они были друг для друга – только друг с другом. Тем более, такие (молодые). Поэтому мне нельзя было всматриваться, и я старался не видеть, но передо мной – рядом с ней – сидел Фридерик, и я снова и снова спрашивал себя: видел ли все это он? Знал ли? – и все пытался уловить хотя бы один-единственный его взгляд, один из тех внешне равнодушных, но проскальзывающих украдкой вожделенных взглядов.

А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил… и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе – разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме… – В случае чего – повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? – подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала – и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. – С детства, – ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: – Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! – Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили – ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым – менее недоросшим – если бы он был не столь мальчиково-девчоночьим… однако его утопили в недостатке возраста.

Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после того, как прирезали, придушили богослужение, я должен был знать, знает ли он хоть что-нибудь о них – для меня его незнание стало бы практически невыносимым! Ужасно, что я не мог никакими силами соединить эти два духа – тот, черный, который зарождался во Фридерике, с тем, свежим, страстным, их – витавшие в отдаленьи друг от друга и не соприкасавшиеся! А впрочем, что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не происходило?… но мне казалось фантастическим, абсурдным то, что они держались так, как будто их не влекло друг к другу! Напрасно ждал я, что в конце концов они себя выдадут. Невероятное равнодушие! Я следил за Каролем во время обеда. Мальчишка и дрянь. Симпатичный убийца. Улыбающийся раб. Молодой солдат. Твердая мягкость. Ужасная и даже кровавая игра. Этот ребенок, еще смеющийся, или вернее, еще улыбающийся, был однако уже «взят мужчинами в галоп» – втянутый в войну, воспитанный армией, он был тем строгим и тихим юнцом, которого мужчины рано приняли в свою компанию, – и когда он мазал хлеб, когда ел, проявлялась та особенная сдержанность, которой научил его голод.

Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть – бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший – потому что молодой. Худший – потому что молодой. Чувственный – потому что молодой. Плотский – потому что молодой. Уничтожающий – потому что молодой. И из-за этой своей молодости – достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка – самая роскошная из всех имевшихся у него вещей – объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу, это была никакая не «любовь», а нечто грубо унизительное, соответствующее его уровню – любовь «мальчишеская», во всей ее приземленности. Но в то же время такое вообще не называется любовью – он относился к ней действительно как к девочке, которую он знает «с детства», а разговор их шел свободно и доверительно. «Что это у тебя с рукой?» «Поранил, банку открывал». «А ты знаешь, что Роблецкий в Варшаве?» И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это – кто ж на таком основании мог бы заподозрить их даже в самом легком флирте? Что же касается ее, то прижатая мальчиком (если можно так выразиться) и под его нажимом, она a priori стала изнасилованной (если данное определение вообще хоть что-нибудь значит) и, не теряя ничего из непорочности, даже укрепляя ее в объятиях его неумелости, она все-таки спаривалась с ним во мраке его пока еще не вполне мужского насилия. О ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девочках), но только, что «она знает мальчика» – а это было и более невинно и в то же время более развратно. По крайней мере, мне так показалось, когда они ели клецки. Они ели их как пара знакомых с детства, привыкших друг к другу и, может, даже друг другу надоевших. Так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик хоть что-то в этом углядит, не являлось ли это вообще лишь постыдным моим заблуждением? День проходил. Сумерки. Подали ужин. Мы вновь собрались за столом в скучном свете единственной керосиновой лампы и при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, съели простоквашу с картошкой, пани Мария кончиками пальцев теребила бахрому скатерти, Иполит подставил набрякшее свое лицо под лампу. Было тихо – хоть за стенами, хоронившими нас, начинался (сад), полный неведомых шелестов и дуновений, а дальше – одичавшие от войны поля; разговор затих, и мы уставились на лампу, о которую билась ночная бабочка. Кароль в довольно темном углу разбирал и чистил конюшенный фонарь. Она наклонилась, чтобы перекусить нитку, она шила блузку – и достаточно было этого внезапного наклона и судорожного сжатия зубов, чтобы в углу расцвел, запылал Кароль, хоть он и ухом не повел. Она же, отложив блузку, положила руку на стол: ее рука лежала явно, безупречно, во всех отношениях приличная, впрочем, пансионная, собственность папы и мамы – но в то же время обнаженная и совершенно голая, причем голая наготой не руки, а выглядывающего из-под юбки колена… и, как бы это лучше сказать, босая что ли… и вот этой по-пансионному развязной рукой она его дразнила, дразнила «по-молодому глупо» (трудно это назвать иначе), но вместе с тем и грубо. И грубость сопровождалась низким чудным пением, которое лучилось из них и их окутывало. Кароль чистил фонарь. Она сидела. Фридерик катал шарики из хлеба.

Двери на веранде забаррикадированы – ставни укреплены железными прутьями – наше затишье за столом, вокруг лампы, помноженное на угрозу необузданного пространства снаружи – предметы, часы, шкаф, полка, казалось, живут своей собственной жизнью – и в этой тишине, в тепле, их ранняя, набухшая инстинктом и ночью чувственность росла, создавая сферу собственного возбуждения, замкнутую окружность. Казалось, что они так и жаждали приманить темноту тех, недомашних, гуляющих по полям страстей, нуждались в ней… но вели себя спокойно, и даже вяло. Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце под стаканом недопитого чаю, гасил долго, не торопясь, где-то на улице вдруг залаяла собака – и только тогда его рука вмяла окурок. Стройными пальцами пани Мария так обнимала свои гибкие, нежные пальцы, как это делают, когда держат осенний лист, или когда нюхают увядший цветок, Геня пошевелилась… Кароль случайно тоже пошевелился… связывавшее их друг с другом движение брызнуло струей, разыгралось, и ее белые колени повалили (мальчика) на темные, темные, темные, неподвижные в углу колени. А красно-бурые, как будто набитые мясом, толкающие в допотопность лапищи Иполита тоже покоились на скатерти, и он вынужден был их терпеть, потому что это были его руки.

– Спать пора, – зевнул он. И шепнул: – спать пора.

Нет, этого нельзя было перенести! Ничто, ничто! Ничто, лишь моя пасущаяся на них порнография! И моя обозленность на их бездонную глупость – он – щенок – глупый сапог, да и она – курочка-дурочка! – ибо только глупостью можно было объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были на пару лет старше! Но Кароль сидел в своем углу, со своим фонарем, не зная лучшего применения своим мальчишеским ногам и рукам, чем ковыряние в фонаре, сосредоточенный на нем, закручивающий винтики – и что же из того, что угол был желанным, драгоценным, что там скрывалось самое большое счастье, там, в недоразвитом Боге!… он винтики завинчивал. А Геня дремала, сидя за столом, ее руки скучали… Ничего! Как же такое могло получиться? А Фридерик, Фридерик, что об этом знал Фридерик, гасивший сигарету, забавлявшийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь, находившийся за этим столом, в этом доме, в этих ночных полях и в этом клубке страстей! С таким лицом, которое само по себе было одной большой провокацией, потому что оно больше всего остерегалось провокаций. Фридерик! У Геньки слипались глаза. Она пожелала «спокойной ночи». Тут же и Кароль, старательно завернув все винтики в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.

Тогда я, глядя на лампу, жужжавшую целым царством насекомых, осторожно так сказал: – Симпатичная парочка!

Никто и ухом не повел. Пани Мария коснулась салфетки. – У Гени, – сказала она, – если Бог даст, на днях будет помолвка.

Фридерик продолжал лепить шарики из хлеба и, не прерывая своего занятия, вежливо поинтересовался:

– Да? С кем-то из соседей?

– Да… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко. Часто к нам заглядывает. Очень приличный человек. Исключительно приличный, – заперебирала она пальцами.

– Юрист, между прочим, – ответил Иполит, – перед войной должен был открыть контору… Спокойный мужик, серьезный, башка, а образованный! Его мать, вдова, ведет хозяйство в Руде, именье – первый класс, шестьдесят влук, три мили отсюда.

– Святых добродетелей женщина.

– Она, собственно, с востока Малой Польши, в девичестве Тшешевская, родственница Голуховским.

– Генька немножко молода… но лучшего кандидата трудно сыскать. Мужчина ответственный, спокойный, исключительно начитанный, интеллект высочайший, когда к нам приедет, вам будет с кем поговорить.

– Необычайно сообразительный. Честный и благородный. Исключительной моральной чистоты человек. Весь в мать. Необыкновенная женщина, глубокой веры, почти святая – непоколебимых католических принципов. Руда – это моральный оплот для всех.

– По крайней мере не голь перекатная. Известно что и как.

– По крайней мере известно, за кого дочку отдаем.

– Благодаренье Богу!

– Была не была. Генька хорошо замуж выйдет. Была не была, – шепнул он себе под нос в неожиданно нахлынувшей задумчивости.

4

Ночь прошла тихо, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я был избавлен от того, чтобы терпеть его сон… Открытые ставни явили денек с облачками в голубоватом и покрытом росой саду, а низкое солнце било сбоку стрелами лучей, и все было как будто срезано острием в геометрическом и продолговатом броске – перекошенный конь, конусообразное дерево! Смешно! Смешно и забавно! Горизонтали тянулись вверх, а вертикали шли наискось! В это утро я был как в лихорадке и почти что больной от вчерашней распаленности, от того огня и блеска – надо понять, что все это свалилось на меня неожиданно после свинских, подавленных, истощенных, серых или безумно перекошенных лет. Лет, пропитанных трупным запахом. В течение которых я почти забыл, что такое красота. И вот вдруг передо мной расцветает возможность жаркой весенней идиллии, с которой я уж было распрощался, и власть отвращения отступает перед замечательным аппетитом этих двоих. Я уже не хотел ничего другого! Мне надоели агонии. Я, польский писатель, я, Гомбрович, побежал за этим ложным огоньком, как на приманку – но что знал Фридерик? Необходимость убедиться, – знает ли он, а если знает, то что думает, что представляет, – стала неотвязной, и я больше не мог без него, или скорее с ним, но с неизвестным! А если спросить? Как спросить? Как все это изъяснить? Лучше оставить его в покое и следить – не выдаст ли он себя возбуждением…

Случай представился, когда после полдника мы сели вдвоем на крыльце – я начал зевать, сказал, что пойду сосну немножко, но, отойдя, притаился за шторами гостиной. Требовалась определенная… нет, не отвага… смелость… ведь это так походило на провокацию – впрочем, у него самого было много общего с провокацией, а значит, мои действия были своего рода «провоцированием провокатора». И вот это прятанье за шторой было с моей стороны первым явным нарушением нашего общежития, началом какой-то нелегальной фазы в отношениях между нами.

А впрочем, сколько уж раз случалось мне смотреть на него, когда он, занятый чем-то другим, не видел моего взгляда, но теперь я чувствовал, что делаю как будто какую-то подлость – потому что подлым становился он. Однако я все же укрылся за шторой. Он еще довольно долго сидел в той позе, в какой я и оставил его на лавочке: вытянул ноги и смотрел на деревья.

Зашевелился, встал. Начал медленно прогуливаться по дворику, обошел его раза три… потом свернул к шпалере деревьев, отделявших сад от парка. Я шел за ним в отдаленьи, но так, чтобы не потерять его из виду. И мне уже стало казаться, что я напал на след.

В саду была Геня, перебирала картошку – неужели он туда устремился? Нет. Свернул в боковую аллею, что вела к пруду, встал над водой и смотрел, а лицо у него – лицо гостя, туриста… Стало быть, прогулка его была лишь прогулкой – но только я было собрался отойти с родившейся во мне уверенностью, что все, что мне пригрезилось, было всего лишь моей фатаморганой (ибо я чувствовал, что у этого человека должен быть нюх на такие дела, и что если он в этом пока ничего не учуял, то стало быть, ничего такого вовсе и нет), как я заметил, что он возвращается к шпалере. Я пошел за ним.

Он ступал неспешно, задерживался, задумчиво осматривал кусты, его умный профиль как-то неопределенно склонялся над листьями. В саду тихо. Снова развеивались мои подозрения, но осталось одно, отравлявшее сознание: подозрение в том, что он сам себя разыгрывает. Как-то уж слишком нарочито передвигался он по саду.

Я не ошибся. Он еще пару раз сворачивал в разных направлениях – углублялся в сад – прошел немножко, встал – зевнул – осмотрелся… а она в ста шагах от него на соломе перед погребом картошку перебирает! Верхом на мешке! Мимолетно он зацепился за нее взглядом.

Зевнул. Ай-яй-яй, вот это уже было наиграно! Что за маскарад! Для кого? Зачем? И эта осторожность… как будто он не позволяет своей особе целиком отдаться тому, что он делал… но было видно, что его круженье направлено на нее, на нее! О… а сейчас он уходит в сторону дома, но нет, далеко зашел в поле, далеко, останавливается, осматривается, как будто это прогулка… но вот огромную кривую обходного маневра он целит на гумно, и теперь уже наверняка пойдет на гумно. Видя это, я понесся что было духу – через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и пока я бежал, треща прутьями во влажных зарослях над канавой, где валялась дохлая кошка и где прыгали лягушки, я понял, что и заросли, и канаву я посвящаю в наши делишки. Забегаю за сарай. Он стоял там за навозной телегой. Неожиданно кони потянули телегу и он оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, около колесного сарая, разглядывал какую-то железяку.

Тогда-то он и выдал себя. Обнаруженный внезапным передвижением телеги, он не выдержал открытого пространства между собой и объектом наблюдения – и вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро сиганул за забор, чтобы его не увидали – и замер, учащенно дыша. Но это резкое движение выдало его, поэтому он, испугавшись, выскочил на дорогу, чтобы вернуться домой. Тут он столкнулся лицом к лицу со мной. И мы пошли навстречу друг другу по прямой линии.

Об отговорках не могло быть и речи. Я поймал с поличным его, а он – меня. Он увидел того, кто за ним следил. Мы шли друг на друга, и, признаюсь, мне сделалось не по себе, потому что между нами что-то должно было радикально измениться. Я знаю, что он знает, и он знает, что я знаю, что он знает – вот что плясало у меня в мозгу. Нас все еще разделяло приличное расстояние, когда он заговорил:

– А, пан Витольд, вышли подышать свежим воздухом!

Это было сказано театрально – это «а, пан Витольд» в его устах было игрой, он никогда так не говорил. Я тупо парировал:

– Действительно…

Он взял меня под руку – чего никогда раньше не делал – и сказал не менее округло:

– Что за вечер и деревья так благоухают! Так может нам вместе предаться милой прогулке?

Мне сообщился его тон, и я ответил менуэтной любезностью:

– О, разумеется, с превеликим удовольствием, меня это так увлекает!

Мы двинулись по направлению к дому. Но это шествие уже пересекло границы привычного… став чем-то таким, где мы, перевоплощенные, почти что торжественно, чуть ли не под звуки музыки входим в сад… и я подозревал, что нахожусь в когтях какого-то его решения. Что произошло с нами? Я впервые ощутил его как враждебность, причем – угрожавшую мне непосредственно. Он все так же, по-дружески, держал меня под руку, но его близость была циничной и холодной. Мы миновали дом (причем он постоянно восхищался «игрой светотени», вызванной заходом солнца), и я сообразил, что самой короткой дорогой, напрямик через газоны мы идем к ней… к девочке… а наполненный отблесками парк действительно был букетом и лучезарной лампой, черной от елей и сосен, разрастающихся, ощетинившихся. Мы шли к ней. Она смотрела на нас. Сидела на мешке и держала перочинный ножик! Фридерик спросил:

– Не помешали?

– Да нет. Я уж кончила с картошкой.

Поклонившись, он сказал громко и кругло:

– Так значит, можно просить, чтобы юная леди составила нам компанию в нашей вечерней прогулке?

Она встала. Отстегнула фартучек. Покорность… которая, впрочем, могла быть всего лишь вежливостью. Простое приглашение на прогулку, ну разве что в несколько преувеличенной, характерной для старых холостяков форме… но… но в нашем шествии к ней, в подходе для меня существовала некая непристойность, которую можно было бы определить так: «он забирает ее, чтобы с ней кое-что сделать», и «она идет с ним, чтобы с ней кое-что сделали».

Самой короткой дорогой, через газоны мы пошли на гумно; она спросила: – К коням идем?… Его цель, его неизвестные намерения пронизывали хитросплетения аллей и тропинок, деревьев и клумб. Он не ответил – а то, что он не дал никакого объяснения, ведя ее неизвестно куда, снова внушило подозрение. Ребенок… это ведь шестнадцатилетний ребенок… но вот уже и гумно, черная, покатая его земля, окруженная конюшней, овинами с рядком кленов у ограды, с торчащими дышлами возов около колодца… и ребенок, ребенок… но там, в колесном сарае, другой подрастающий ребенок, который, разговаривая с колесником, держит в руке железо, вокруг много досок, жерди и щепки, поблизости телега с мешками и запах мелкорубленой соломы. Мы подходим. По этому вздутому черному скату. Мы все втроем подошли и остановились.

Заходило солнце, и воцарился особый тип видимости, светлой, а в то же время темной, когда ствол, стык крыши, дыра в заборе равнодушно и отчетливо становились сами собой, явными в каждой своей детали. Черно-бурая земля гумна разлеглась до сараев. Он о чем-то вел разговор с колесником, неспешно, по-деревенски, с этой своей железкой, опершись о столб, поддерживающий крышу колесного сарая, и, хоть и перевел взгляд на нас, но разговора не прервал. Мы встали с Геней, и сразу эта встреча определилась в том смысле, что мы ее привели к нему, тем более, что все мы молчали. Даже более того, молчала Геня… и ее молчание высвобождало стыд. Он отложил железное колесо и подошел, но нельзя было понять, к кому он подходит – к нам или к Гене – и это создавало в нем какую-то двойственность, неуклюжесть, он мгновенно стал неясным, однако подошел к нам свободно и даже весело, молодо. Но из-за нашей общей неуклюжести молчание продлилось еще пару секунд… и этого оказалось достаточным, чтобы гнетущее и давящее отчаяние, тоска и все ностальгии Судьбы, Провидения заклубились над нами как в тяжелом, блуждающем сне…

Жалость, грусть, красота худенькой на нашем фоне фигуры – с чего они взялись, если не с того, что он не был мужчиной? Ведь мы ему привели Геню как женщину – мужчине, но он еще им не был… не был самцом. Не был господином. Не был властелином. И не мог обладать. Ничто не могло принадлежать ему, у него ни на что не было права, он был тем, кто должен был служить и подчиняться – его худоба и гибкость неожиданным образом усугубились на этом гумне рядом с досками, жердями; а она отвечала ему тем же самым: худобой и гибкостью. Они внезапно соединились, но не как мужчина и женщина, а в чем-то другом, в их совместной жертве, приносимой неизвестному Молоху, неспособные овладеть друг другом, но способные лишь жертвовать собой – и этот половой подбор между ними сделал крен в сторону какого-то другого подбора, в чем-то более ужасного, а в чем-то, возможно – и более прекрасного. Повторяю, что все это произошло за считанные секунды. А собственно говоря, ничего и не было: мы просто встали. Фридерик показал пальцем на его брюки, немного длинноватые и подметающие землю и сказал:

– Надо брючины подвернуть.

– Точно – согласился он. Нагнулся.

– Сейчас, минуточку, – сказал Фридерик.

Видно было, что ему нелегко сказать то, что он хочет. Он встал к ним как-то боком, посмотрел вдаль и приглушенным голосом, но очень четко, сказал:

– Нет, погоди, пусть она подвернет.

И повторил: – Пусть она подвернет.

Это было нагло – было проникновением в них со взломом, признанием того, что он ожидает от них возбуждения, мол, сделайте это для меня, вы этим мне потрафите, я так этого хочу… Их вводили в пространство нашего вожделения, нашей грезы. Их тишина клокотала мгновенье. И в течение мгновенья я ждал результата этого стоящего в сторонке бесстыдства Фридерика. Все, что происходило потом, проскользнуло гладко, было послушным и легким, столь «легким», что приводило к головокружению, как от бесшумно разверзающейся пропасти на ровной дороге.

Она молча наклонилась и подвернула ему брючины, он не шелохнулся, и тишина их тел была абсолютной.

Поражало обнаженное пространство гумна, с торчащими дышлами телег с решетчатыми бортами, с треснувшим корытом, с недавно латаным сараем, светившим пятном в буром окружении земли и древесины.

Тут же Фридерик сказал: – Пошли!. Мы направились к дому – он, Геня и я. Теперь это становилось и бесстыдно и явно. В результате такого возвращения наш приход в колесный сарай приобрел свой особый смысл: мы пришли для того, чтобы она подвернула ему брючины, а теперь мы – Фридерик, я, она – возвращались. Показались окна дома, два ряда окон, вверху, внизу, и крыльцо. Мы шли молча.

За спиной у нас послышалось, как кто-то бежал по газону, нас догнал Кароль и пошел рядом… Запыхался от бега, но уже приноровился к нашему шагу – и шел спокойно. Это жаркое вторжение в нас на бегу все лучилось энтузиазмом – что ж, значит, ему понравились наши игры, он присоединялся – и моментальный переход с бега на молчание нашего возвращения означало, что он понимает необходимость такта. А вокруг все явственнее становился тот подрыв бытия, каким была приближавшаяся ночь. Мы двигались в сумерках – Фридерик, я, Геня, Кароль – как какая-то странная эротическая комбинация, какой-то жуткий чувственный четырехугольник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю