Текст книги "Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Мы выехали на шоссе и бричка затряслась на выбоинах, лязгали железные обода колес, стали появляться люди, мы проезжали мимо них, они шли по тропке, один в фуражке, другой в шляпе, дальше – воз с узлами, со всем чьим-то скарбом – полз вслед за ними, а дальше какая-то женщина задержала нас, став посреди шоссе, а когда она подошла, то под платком, какой обычно носят бабы, я увидал довольно тонкое лицо, из-под укороченной черной шелковой юбки виднелись громадные – из-за мужских сапог – ноги, глубокое, бальное или вечернее, элегантное декольте, а в руках – что-то завернутое в газету – она замахала свертком – хотела что-то сказать, но сжала губы, снова хотела заговорить, но махнула рукой, отпрянула и встала на дороге, мы проехали мимо. Кароль рассмеялся. Наконец мы, ужасно гремя и подскакивая на булыжниках, от чего аж щеки тряслись, добрались до Островца, миновали немецкие посты перед фабрикой; городок был все тем же, что и раньше, совершенно тем же, эти нагромождения и трубы больших фабричных печей, фабричная стена, потом – мост на Каменной и железнодорожное полотно и главная улица, ведущая на рыночную площадь, на углу кафе Малиновского. Разве что чувствовалась какая-то пустота, а точнее – не было видно евреев. А в общем, на улицах было довольно многолюдно, движение кое-где даже оживленное; там баба выбрасывает мусор за порог, здесь кто-то идет с толстой веревкой под мышкой, перед продуктовым магазином скопление, а мальчишка камнем метит в сидящего на трубе воробья. Мы купили керосину, сделали еще несколько дел и как можно быстрее покинули этот странный Островец, и перевели дух только тогда, когда бричку снова приняла на свое мягкое лоно земля обычной грунтовой дороги. Но что делал Фридерик? Чем занимался там, предоставленный сам себе? Спал? Сидел? Ходил? Я ведь знал его скрупулезную корректность, я знал, что если он сидит, то с соблюдением всех правил предосторожности, но несмотря на это, все-таки меня мучило то, что я не знаю, чем конкретно он был занят. Когда по приезде в Повурную мы с Каролем присоединились к запоздавшему обеду, его не было, а пани Мария сказала нам, что он рыхлит землю на огороде… Что? Он делает грядки? – Я боюсь, что… ему вероятно скучно у нас, – прибавила она не без огорчения, как будто речь шла о госте с довоенного времени, пришел и Иполит, чтобы мне сообщить:
– Твой приятель на огороде… рыхлит, понял.
Он был застенчив, несчастен и беспомощен, и что-то в его голосе говорило, что этот человек становится ему в тягость. Я пошел к Фридерику. Завидев меня, он отложил тяпку и спросил со свойственной ему обходительностью, как удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль о возвращении в Варшаву, потому что, в конце концов, здесь мы не очень-то и нужны, а так надолго оставлять нашу варшавскую торговлишку – хорошим не кончится, да, собственно говоря, и поездка наша не совсем продумана, так может лучше собрать манатки… Он прокладывал в себе дорогу для этого решения, постепенно делал его все более ощутимым, приучал к нему… меня, себя, стоящие вокруг деревья. Как считаешь? Потому что, с другой стороны, в деревне все равно лучше… но… можно ведь и завтра выехать? Неожиданно его вопросы зазвучали понуждающе, и я понял: из моего ответа он хотел узнать, успел ли я поговорить с Каролем; он догадывался, что я должен был его прощупать, а теперь ему надо было знать, осталась ли у него хоть тень надежды, что невесту Вацлава когда-нибудь обнимут мальчишеские руки Кароля! А мне вместе с тем он по секрету сообщал, что ничего из того, что ему известно, что он разузнал, не дает основания для таких иллюзий.
Трудно описать отвратительность этой сцены. Лицо пожилого человека сдерживается скрытым усилием воли, направленным на маскировку разложения, или по крайней мере, организацию его в симпатичное целое – на него же нашло разочарование, отказ от чар, от надежд, от страстей, и все морщины выползли на него и паслись, как черви на трупе. Он был покорно подлым в том, что смирялся перед собственным бесчестьем – и так сильно заразил этим свинством меня, что во мне закопошились мои черви, повылазили, облепили. Однако верхом мерзости было не это. Гротескный ужас вызывало прежде всего то, что мы походили на пару любовников, обманувшихся в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, что нашей распаленности, нашей возбужденности не на что было направиться, и теперь она рыскала между нами… и у нас ничего не оставалось, кроме нас же самих… и поэтому, испытывая отвращение друг к другу, мы, однако, держались друг друга в этой нашей возбужденной чувственности. Потому-то мы старались не смотреть друг на друга. Припекало солнце, из кустов доносился запах кантариды.
В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая – невеста Вацлава. Молодой – совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!
Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.
Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он – перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она – воспитанница пансиона, он – школьник и щенок.
Фридерик спросил их: – Что поделываем?
Она: – Пробка провалилась в бутылку.
Кароль, разглядывая бутылку на свет: – Проволокой вытяну.
Фридерик: – Это не так просто!
Она: – Может лучше поискать другую пробку.
Кароль: – Не боись… достану…
Фридерик: – Слишком узкое горло.
Кароль: – Как вошла, так и выйдет.
Она: – Или покрошится и хуже испортит сок.
Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:
– Поищу пробку наверху. В шкафу нет.
Кароль: – Я же говорю, достану.
Фридерик: – К этому горлышку непросто подобраться.
Она: – Ищите и обрящете!
Кароль: – Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…
Она: – Нет. Это лекарства.
Фридерик: – Можно вымыть.
Пролетела птица.
Фридерик: – Что за птица?
Кароль: – Иволга.
Фридерик: – Много их здесь?
Она: – Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку – а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и – одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли – не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…
Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.
Но теперь – с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.
Все это – незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.
Кароль: – Подо Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня: – Мне надо чистить картошку.
Фридерик: – Не завидую… Скучное занятие.
Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок – сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь – ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское – нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий – и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…
Я знал, о чем он думал, этот безумец! Безумец! Он думал о них – он думал, что они «для него» растоптали этого червя. «Не дай себя обмануть. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас растоптал и другой растоптал… червяка. Мы сделали это для тебя. Чтобы соединиться в грехе – перед тобой и для тебя».
Так в ту минуту должен был думать Фридерик. Однако, возможно, я подсовывал ему свою собственную мысль. Но кто знает, может, он в этот момент также подсовывал мне свою мысль… и обо мне он думал так же, как и я думал о нем… поэтому, возможно, что каждый из нас лелеял свою мысль, помещая ее в другом. Это меня развеселило, я рассмеялся – и подумал, что может и он рассмеялся…
«Мы сделали это для тебя, чтобы на твоих глазах соединиться в грехе»…
Если они действительно желали донести до нас легко растаптывающими ногами это тайное содержание… если дело было в этом… но этого не надо было повторять два раза! Умный поймет с полуслова! Я снова улыбнулся от одной только мысли, что Фридерик может быть улыбается в эту минуту, и думает, что я про него думаю вот что: что из его головы выветрились тщательно подготовленные планы выезда, и что он, разъяренный, полный неожиданно разбуженных надежд, снова, как гончая, вышел на след.
Надежды же – перспективы – открывались головокружительные, и заключались в одном словечке – «грех». Если мальчику и девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти что видел Фридерика, как он где-то там, подперев голову руками, медитирует, что грех доходит до самой глубокой конфиденциальности, сплачивает не хуже жарких ласк, что личный, потаенный, стыдливый грех, являющийся общим секретом, столь же вводит в чужое существование, сколь физическая любовь – в тело. Если бы так было… но тогда бы это следовало из того, что он, Фридерик («что он, Витольд», – думал Фридерик)… ну, в общем, что мы оба… не такие уж старые для них – то есть, что их молодость не так уж нам недоступна. Зачем нужен совместно совершаемый грех? Грех как будто создан для того, чтобы цветение мальчика и девочки нелегально повенчать с кем-нибудь… не столь привлекательным… с кем-то постарше и посерьезнее. Я снова улыбнулся. Они, в добродетели своей, были закрыты от нас, герметизированы. Но с нами они могли вываляться в грехе… Вот о чем думал Фридерик! И я почти видел, как он с приложенным ко рту пальцем ищет грех, который свел бы его с ними в одну компанию, как он выискивает такой грех, или, скорее, может быть, думает, подозревает, что и я выискиваю такой же грех. Что же это за зеркальная система – он смотрится в меня, а я в него – и так, мечтая в отношении друг друга, мы доходили до таких задумок, которые ни один из нас не осмелился бы счесть своими.
На следующее утро нам предстояло ехать в Руду. Поездка стала предметом детального обсуждения – каких коней заложить, какой дорогой ехать, в какой повозке – и так случилось, что я поехал в одной бричке с Геней. А все потому, что Фридерик предпочитал самостоятельно не принимать решения: мы бросили монету, и судьба определила меня ей в попутчики. Просторное, потерянное утро, дальняя дорога по выпуклостям волнообразной почвы, в которой зарывались глубокие дороги с желтоватыми краями, убого расцвеченные кустом, деревом, коровой; а перед нами то показывалась, то исчезала повозка, которой правил Кароль. Она – в нарядной юбке, белой от пыли, в наброшенном на плечи пальто – невеста, едущая к жениху. Взбешенный этим, я после нескольких вступительных предложений сказал: – Поздравляю! Вы выходите замуж и заведете семью. Дети пойдут! – Она ответила:
– Дети пойдут.
Ответила, но как! Послушно – с готовностью – как ученица. Как будто отвечала урок. Как будто из-за собственных детей она сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами конские хвосты и гривы. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь с ним детей! И говорила об этом, в то время как впереди вырисовывался силуэт несовершеннолетнего любовника!
Мы проехали мимо кучи мусора, выброшенного на обочину дороги, и сразу же за ней – две акации.
– Вы любите Кароля?
– Конечно… ведь мы знакомы…
– Я знаю. С самого детства. Но я спрашиваю, вы не испытываете по отношению к нему чувства?
– Я? Он мне очень нравится.
– Нравится? Всего лишь. Тогда зачем вы с ним раздавили червя?
– Какого червя?
– А брючина? Брючина, которую вы ему подвернули перед колесным сараем?
– Какая брючина? А, ну да, ведь она была слишком длинной. Что ж с того?
Ослепительно ровная стена лжи, произнесенной с чистым сердцем, лжи, которая ею не ощущалась, как ложь. Но как я мог требовать от нее правду? Это сидящее рядом созданье меньше, хрупче, менее явное, которое и женщиной-то не было, а лишь прологом к женщине, эта временность, существовавшая лишь для того, чтобы перестать быть тем, чем она была, переходность, убивавшая самое себя.
– Кароль в вас влюблен!
– Он? Да не влюблен он ни в меня, ни в какую другую… Ему одного только надо… Чтобы переспать… – И здесь она изрекла нечто такое, что доставило ей удовольствие, выразилась так: – Ведь это щенок и кроме того, знаете… нет, лучше не говорить! – Это, конечно, был намек на не слишком чистое прошлое Кароля, но несмотря ни на что, мне казалось, что я улавливаю и доброжелательную нотку – как будто здесь скрывался оттенок «органической» симпатии, отчасти приятельской, нет, в ее словах не было отвращения, скорее, сказанное было ей в какой-то мере приятно… и даже как-то фамильярно сказала… Выглядело так, что вроде невеста Вацлава резко осуждает Кароля, но в то же время соединяется с ним в бурной, общей для всех них, рожденных под знаком войны, судьбе. Я тут же ухватился за это, дернул за струну появившейся фамильярности, и обратился к ней небрежно и по-приятельски, что, дескать, она также не одного знавала и наверняка не святая, ну вот и могла бы поэтому с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла мои слова спокойно, значительно спокойнее, чем я ожидал, и даже можно сказать с определенной готовностью, удивительно покорно. Она сразу же согласилась со мной, что «естественно, могла бы», тем более, что такое уже было с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Вы только ничего не говорите родителям». Почему же девушка так легко посвящает меня в свои делишки? И притом сразу же после обручения с Вацлавом? Я спросил, не догадываются ли о чем родители (о связи с этим из АК) на что она сказала: – Догадываются, потому что даже застукали нас. Но, конкретно, не догадываются…
«Конкретно» – гениальное слово. С его помощью можно сказать все: гениально запутывающее слово. Теперь мы ехали дорогой на Бжустову, под липами – наполненная чистым светом тень, кони встают, шоры налезают им на хребты, под колесами шуршит песок.
– Хорошо! Вот именно! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?
– Нет.
Ах, эта легкость, с которой женщины говорят «нет». Эта способность отказывать. Это самое «нет» всегда у них в запасе, и когда они найдут его в себе, то становятся безжалостными. Разве что… она была влюблена в Вацлава? Неужели это было причиной ее сдержанности? Я сказал что-то вроде того, что, мол, для Вацлава было бы ударом, если бы он, столь уважающий ее и такой религиозный, принципиальный, узнал о ее «прошлом». Я выразил надежду, что этого ему никогда не скажут, да, лучше, чтобы она его оберегала… его, который верит в их полное духовное взаимопонимание… Она меня обиженно прервала: – А вы что же думаете, что у меня нет моральных принципов?
– У него католическая мораль.
– У меня тоже. Я ведь католичка.
– Так вы, значит, и причащаетесь?
– А как же!
– А в Бога вы верите? Так, буквально, по-католически?
– Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Мне принципы моего будущего мужа очень подходят. А его мать – это почти что моя мать. Сами увидите, что это за женщина! Для меня честь войти в такую семью. – И помолчав немного, добавила, охаживая коней вожжами: – По крайней мере, когда выйду за него, брошу гулять.
Песок. Дорога. Под гору.
К чему это? Вульгарность ее последних слов? «Брошу гулять». Могла бы выразиться и поделикатней. Но отзвук той фразы имел двойной смысл… В ней крылась жажда чистоты, достоинства – и одновременно она была недостойной, принижающей самой своей формулировкой… и все-таки возбуждающей… возбуждающим меня… потому что это опять сближало ее с Каролем. И еще раз, как некогда с Каролем, меня охватило мимолетное разочарование – что от них ничего нельзя дознаться, потому что все, что они говорят, о чем думают, что чувствуют, является лишь игрой возбужденности, постоянным раздражением, разжиганием нарциссического наслаждения – и что они первые падут жертвой своего обольстительства. Эта девушка? Эта девушка, которая была не чем иным, как только приручением к себе, притяжением, одним большим обольщением, гибким, мягким, поглощающим кокетством – когда она так сидела рядом со мной, в своем пальтишке, сложив маленькие, слишком маленькие ручки. «Когда выйду за него, брошу гулять» – прозвучало строго и было актом повиновения – Вацлаву, из-за Вацлава – и представляло сколь фамильярное, столь же и соблазняющее признание собственной слабости. Она возбуждала даже своей добродетелью… но вдали перед нами повозка, ползущая на пригорок, и на козлах, рядом с возницей, Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На пригорке. Вдали. Не знаю, то ли то, что он показался «вдали», то ли то, что он показался «на пригорке»… но в этой композиции, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении было что-то, бесившее меня, и взбешенный, указывая на него пальцем, я сказал:
– А червей-то вы с ним любите давить!
– Да что вам дался этот червь? Он наступил, ну я и придавила.
– Вам прекрасно было известно, что червяк мучается!
– Не пойму, чего вы все…
Опять все было в неизвестности. Она сидела рядом со мной. У меня промелькнула мысль, что надо это бросать – выйти из игры… Мое положение, сводившееся к купанию в их эротизме, было невыносимым! Я должен был как можно скорее заняться чем-то другим, более приличным – заняться более серьезными делами! Разве так трудно было вернуться к нормальному и так хорошо мне известному состоянию, при котором интересным и важным кажется нечто совершенно другое, а такие шалости с молодежью становятся чем-то достойным презрения? Но когда человек возбужден, влюблен в собственное возбуждение, возбуждается им, тогда все остальное для него перестает быть жизнью! Еще раз указывая на Кароля компрометирующим пальцем, я настойчиво гнул свое, желая припереть ее к стенке, вырвать из нее признание:
– Вы существуете не для себя. Вы существуете для другого. Но в этом случае вы созданы для него. Вы принадлежите ему!
– Я? Ему? Что это вам в голову взбрело?
Она рассмеялась. Эти их – ее и его – постоянные запутывающее смешки! Отчаяние.
Она отталкивала его… смеясь… Отталкивала смехом. Ее смех был кратким, он тут же оборвался, был слабым обозначением смеха – но в это краткое мгновенье в ее смехе я усмотрел его смех. Тот же улыбчивый рот, те же зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Потому она и не хотела!
7Руда. Обе повозки подъехали к крыльцу. Мы вышли. Появился Вацлав и подбежал к будущей жене, чтобы приветствовать ее на пороге своего собственного дома, а нас принимал с очень спокойной, покоряющей предупредительностью. В прихожей мы целовали иссушенную, мелкую, пахнущую травами и лекарствами руку пожилой пани, старательно, аккуратно пожавшей нам пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую поместили на втором этаже, в гостиной встали кровати, служанка бегала, на полу посреди узлов и чемоданов играли дети. Видя все это, мы сказали, что на ночь вернемся в Повурную, но пани Амелия не желала соглашаться и просила «не делать ей этого», потому что все как-нибудь поместятся. В пользу скорейшего возвращения домой говорили и другие соображения, в частности, Вацлав сообщил нам, мужчинам, что пришли два человека из АК и просились переночевать и что в данной местности, как следовало из скупых намеков, готовится какая-то операция. Все это создавало довольно нервозную обстановку, но мы уселись в креслах в затемненной гостиной со множеством окон, и началась беседа, а пани Амелия учтиво обратилась к Фридерику и ко мне, расспрашивая о наших судьбах и злоключениях. Ее голова, какая-то необычайно старая и сухая, возносилась над ее шеей как звезда, и человеком она наверняка была неординарным, да и вообще воздух этого места оказался слишком сильным, нет, эти дифирамбы в ее адрес отнюдь не были преувеличением, мы имели дело не со славной деревенской матроной провинциального масштаба, а с личностью, атмосфера которой господствовала с непреодолимой силой. Трудно сказать, что было в основе такого положения вещей. Подобное тому, что демонстрировал Вацлав, но, видимо, еще более глубокое уважение к человеческому существу. Учтивость, возникающая из утонченного чувства собственного достоинства. Почти одухотворенная, вдохновенная, несмотря на безмерную простоту, деликатность. И удивительное благородство. Однако в основе своей все это было безумно категоричным, здесь царило какое-то высшее соображение, абсолютное, пресекающее всяческие сомнения, и для нас – для меня и возможно для Фридерика – этот дом со столь определенной нравственностью стал вдруг чудесным местом отдохновения, оазисом, поскольку здесь правил метафизический, то есть внетелесный принцип, короче говоря, правил освобожденный из тела и слишком почтенный, чтобы гоняться за Геней и Каролем, католический Бог. Такое ощущение, как будто рука мудрой матери отшлепала нас, и нас призвали к порядку, и все возвратилось к истинному измерению. Геня с Каролем, Геня плюс Кароль стали тем, чем были – обычными молодыми людьми, а Геня при Вацлаве стала более значительной, но только из-за любви и супружества. Мы же, старшие, получили обоснование своего старшинства и неожиданно оказались им так сильно ограждены, что речи быть не могло о какой-то угрозе оттуда, снизу. Словом, повторилось то «отрезвление», которое Вацлав привез нам с собой в Повурную, но в еще больших масштабах. Прекратился гнетущий нажим молодых коленей на нашу грудь.
Фридерик ожил. Вытащенный из-под их проклятых ног, ног растаптывающих, он как будто поверил в себя и вздохнул – и сразу же засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, замечательным во всяком случае не было, а было обычным, и говорилось для поддержания разговора – но, наполненная его личностью, его переживанием, его сознанием, каждая мелочь приобретала вес. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо» приобретало совершенно другой смысл в этих устах, которые так хорошо «знали, что говорят». Он сказал: «маленькие удовольствия милы», что также становилось значительным, хотя бы в качестве явной маскировки значительности.
В высшей степени ощутимым стал его своеобразный «модус», тот стиль жизни, который был плодом его развития и переживаний – ставший вдруг донельзя конкретно присутствующим – а впрочем, если человек что-то значит настолько, насколько сам придает себе значение, то в данном случае дело приходилось иметь с великаном, с громадой, ибо трудно было не отдавать себе отчета в том, сколь неординарным явлением был он в собственном восприятии – неординарным не в масштабе социальных ценностей, а как бытие, существование. И это его одинокое величие воспринималось Вацлавом и его матерью с распростертыми объятиями, как будто проявлять уважение доставляло им неизъяснимое удовольствие. Даже Геня – как никак главная персона в этом доме – была отодвинута на второй план, и все начало вертеться вокруг Фридерика.
– Пойдемте, – сказала Амелия, – пока будут накрывать обед, я покажу вам, какой с террасы открывается вид на реку.
Она была так им поглощена, что обращалась только к нему одному, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда земля оживленными пригорками действительно убегала в гладь водной ленты, едва видимую и как будто мертвую. Вид был неплохой. Но Фридерик непроизвольно выдал:
– Бочка.
И смутился… потому что вместо того, чтобы восхититься пейзажем, он заметил нечто столь заурядное, как эта бочка, ничем не приметная, брошенная под деревом и валяющаяся там. Он не мог понять, как эта бочка встряла в разговор и как от нее отвязаться. А пани Амелия повторила:
– Бочка.
Она поддакнула ему тихо, но очень внимательно, как бы подтверждая его слова и соглашаясь в каком-то благосклонном и неожиданном с ним единомыслии – как будто и ей не были чужды случайные проникновения в какую-то случайную вещь, неожиданные фиксации безразлично на каком предмете, который становился самым важным в силу именно этой фиксации… о, у этих двух было много общего! К обеду, кроме нас, села и семья беженцев с детьми, но это многолюдье за столом, эта колгота и бегающие дети, и наспех собранная трапеза настраивали не лучшим образом… обед был тягостным И постоянный разговор о «ситуации» как общей, в связи с немецким отступлением, так и местной – я же потерялся в языке здешних деревенских разговоров, так непохожих на варшавские, понимал с пятого на десятое, но вопросов не задавал, спрашивать ни о чем не хотел, зная, что не стоит, и что это нежелательно, да и зачем, и так когда-нибудь узнаю; в этом говоре я пил и одно только знал, что пани Амелия, без устали заправляя всем с высоты своей сухонькой головки, относится к Фридерику с какой-то особой чуткостью, с исключительной собранностью, более того – напряженно; она, похоже, была влюблена в него… Любовь? Да нет, скорее это была та самая магия его казалось бы неисчерпаемого сознания, которую мне доводилось много раз на себе испытать. Ах, как волнующе, как неотразимо был он осмыслен! И Амелия, наверняка утонченная многочисленными медитациями и духовными усилиями, сразу учуяла, с кем имеет дело: с кем-то ужасно сконцентрированным, ничем не дающим ни ввести себя в заблуждение, ни увести себя от крайности – какой бы эта крайность ни была – с предельно серьезным, по сравнению с кем все остальные казались просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжелала узнать, как отнесется приезжий к ней – примет ее или отвергнет вместе с той истиной, которую она взлелеяла в себе.
Она догадывалась, что он – неверующий; это чувствовалось по определенной ее настороженности, по той дистанции, которую она выдерживала. Она знала, что между ними существует пропасть, но, тем не менее, именно от него она ожидала признания и одобрения. Те, другие, с кем до сих пор ей приходилось встречаться, хоть и верующие, не достигали достаточной глубины – он же, неверующий, был бездонно глубок и поэтому не мог не признать ее глубины, он был «крайний», а потому и ее крайность он обязан был понимать – ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия была заинтересована в том, чтобы опробовать свою крайность на его крайности, допускаю, что она выглядела как художник-провинциал, пытающийся в первый раз представить свое произведение знатоку – но произведением этим была сама она, это была ее жизнь, одобрение которой она так старалась получить. Но, как уже говорилось, она не была в состоянии высказать этого, видимо, просто не могла бы решиться, даже если бы на пути не стоял его атеизм. Тем не менее присутствие этой чуждой глубины всколыхнуло все ее глубины, и она старалась по крайней мере напряжением и готовностью своей сообщить ему, как он для нее важен и что она от него ожидает.
Что же касается Фридерика, то он вел себя так, как и всегда: безупречно и в высшей степени тактично. Но низость, та самая, что и тогда, на грядках, когда он признавался в неудаче, под ее влиянием начала медленно в нем проявляться. Это была низость бессилия. Все это очень напоминало соитие, духовное, разумеется. Амелия требовала, чтобы он принял если не ее Бога, то ее веру, но этот человек не был способен на такой шаг; обреченный на вечный террор существующего, в холоде своем, ничем не обогретый, он был таким, каким был, он посматривал только на Амелию, подтверждая, что она такая, какая есть, что – и именно в лучах ее тепла – становилось трупно-бессильным. Его неверие росло под влиянием ее веры, и они уже завязли в этом роковом противоречии. А телесность его также росла под влиянием ее одухотворенности, и рука его, например, становилась очень, очень, очень рукой (уж и не знаю, почему, напоминавшей мне того червя). А еще я перехватил его взгляд, которым он раздевал Амелию, точь-в-точь как Дон Жуан маленькую девочку, взгляд, явно вопрошавший, как же она может выглядеть голая – разумеется, не вследствие каких-то эротических поползновений, а просто так, чтобы лучше знать, с кем говоришь. Под этим взглядом она съежилась и осеклась – поняла, что для него она является лишь тем, чем является для него, и ничем больше.
Терраса, послеобеденное время. Она поднялась из кресла, и обратилась к нему:
– Подайте мне руку. Пройдемся немного.
Она оперлась на его руку. Может быть именно так, через физическое соприкосновение, она хотела ознакомить его с собой и преодолеть эту его телесность! Они шли вдвоем, рядом, как влюбленная пара, мы же – вшестером – несколько сзади, как кортеж, в самом деле, было похоже на любовный роман, разве не точно так же мы недавно сопровождали Геню и Вацлава?
Да, роман, но трагический. Думаю, что Амелии было не по себе, когда она перехватила этот его раздевающий взгляд – потому что ее так еще никто не трактовал, с самых ранних лет ее уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он знал, и в чем заключалось его знание, чтобы быть вправе так ее трактовать? Она была абсолютно уверена, что невозможно сомневаться в честности ее душевного порыва, поэтому она, по сути дела, боялась не за себя, а за весь мир – поскольку здесь ее видению мира противостояло иное видение, не менее серьезное, также продиктованное каким-то переходом на крайние позиции…