355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Владимиров » Колония » Текст книги (страница 16)
Колония
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:46

Текст книги "Колония"


Автор книги: Виталий Владимиров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Отец умер как раз в те дни, когда мы с Аленой тоже были в больницах. Такое вот совпадение. И свадьба сына, и болезнь матери, и смерть отца не стали моим зримым прошлым.

Позже, уже после нашего возвращения, сын передал мне несколько пожелтевших страничек. На первой было размашисто написано рукой отца "Мои записи". И подчеркнуто. Отцу было семьдесят восемь, когда он пытался рассказать о своей жизни. Скупые странички, факты, даты, за которыми несколько поколений рядовой семьи из русской провинции – городов Сердобска и Моршанска.

Прадед – портной. Вот и все, что я знаю о нем теперь.

Дед – морской унтер-офицер, железнодорожный слесарь высокой квалификации. Детей никогда не бил. Бездельничающим его не видели. Не дотянул до ста полтора месяца. Помню, как в один год отмечали деду девяносто, отцу шестьдесят и мне тридцать. Бабушку ласково звал Лелькой, никогда с ней не ругался. По воскресеньям Лелька пекла пышки, и обед был мясной. За стол садились муж, три сына и две дочери. Жили в Моршанске на Застранке (за той стороной), которую переименовали в Комсомольскую. На зиму мочили яблоки, солили огурцы, к новому году откармливали поросенка.

Младший сын – летчик тяжелого бомбардировщика – погиб в начале войны. Бабушка не перенесла смерти любимца.

Старший прошел через всю войну, вернулся невредимым, но погиб в автокатастрофе. Как партийный работник он был направлен в Латвию. "Лесные братья" захватили его сына заложником, но сын чудом остался жив.

Тетки вышли замуж и прожили свою жизнь одна в Москве, другая – в Моршанске.

Отец окончил девятилетку с двухгодичным педагогическим уклоном и два года работал учителем, а потом директором школы в Чулымском районе Новосибирской области, затем ректором культармейского университета в Москве. Но первая пятилетка нуждалась в инженерах, и отец закончил Институт стали. Его направили на Ижорский завод, который входил в наркомат судостроительной промышленности, где он стал специалистом по корабельной и танковой броне. После войны – Москва, минсудпром, начальник отдела, зам начальника главка. За атомный ледокол "Ленин", подводные лодки и другие дела получил три ордена и четыре медали. Кандидат технических наук. Персональный пенсионер республиканского значения.

Вот и все.

Нет, было еще четыре листочка.

Схема – генеалогическое дерево нашей семьи, начиная с деда.

Распорядок дня в последние годы жизни: подъем, зарядка, завтрак, походы по магазинам, телевизор.

Два последних листа – попытка исповеди и график.

"Моя работа всегда была напряженной и трудной, но интересной. До шестидесяти семи лет, когда я вышел на пенсию. И хотя я продолжаю работать в скромной должности старшего научного сотрудника в научно-исследовательском институте, но морально и психологически с трудом переношу резкую смену темпа моей жизни. Раньше было ощущение необходимости высокого и физического и духовного тонуса, чувство ответственности за свое дело и, что самое главное, я видел уважение к себе и крупных начальников, и подчиненных, и хороших, и даже плохих людей.

Пожалуй, есть и моя немалая доля вины, что растерял старые знакомства, а новых товарищей не завел. Получилась самоизоляция, одиночество. Его особенно резко я ощутил, когда заболел, и никто по прежней работе не навестил меня. Пока не поздно, надо восстановить утраченное. Сложно, но надо. Нужно чувствовать ежедневно, что ты полезен окружающим. Иначе смерть."

График был необычный. Математические построения изображали взлеты и падения любви, уважения и взаимопонимания в течение жизни. В тридцать лет для отца превыше всего была красная линия любви, к восьмидесяти сошедшая до нуля. На закате жизни важнее всего была голубая линия взаимопонимания и черная – уважения.

Все три чувства с годами шли по нисходящей, отец все больше ощущал себя одиноким, хотя никогда мне об этом не говорил.

Прочитав записи, я осознал, что одиночество отца это одиночество всех старых людей перед смертью, и оно страшнее моего одиночества в больнице, оно страшнее одиночества в другом городе, далеко от дома, оно страшнее одиночества в больнице другого города. Страшнее такого одиночества только одиночество старого человека в чужой стране.

Я гордился своим отцом, когда мне было десять, я снисходительно внимал ему в двадцать лет, я зауважал и оценил его в тридцать, а позже с каждым днем росла к нему нежность. Особенно в те моменты, когда мать по-женски "пилила" его за какую-нибудь ерунду, а он вспыхивал, как юноша, и гневался: "Сколько раз я просил тебя не позорить меня в присутствии других!" Я гладил его по руке, и он постепенно успокаивался.

Я не видел отца мертвым, не видел его похорон, он остался в памяти моей жизнерадостным и бодрым. Ушел в небытие и нет его. И никогда не будет. И все это сказки о загробной жизни, об инкарнациях, о чем так убежденно толковал Ричи. Впрочем, и он был настолько потрясен смертью своего друга, молодого человека, который умер на его руках, что заколебался в вере своей.

Смерть моего отца осталась в памяти моего сына. Спасибо ему, он проводил деда в последний путь. Он мне все рассказал, когда, наконец, мы с Аленой приехали в Москву.

В отпуск.

В последний.

Страна готовилась к первым выборам депутатов. К первому съезду. К делу всенародному. Об этом и написался рассказ с таким же названием – "Дело всенародное".

Глава сорок вторая

Грязная весенняя Москва, хмурое небо с редкими проблесками слепого солнца, бугристый асфальт мостовых в морщинах трещин под слоем бурой жижи, потоки замызганных машин, черные надолбы наросшего за зиму нетающего льда, рябые от мелкого мусора озябшие газоны, разбросанные окурки на троллейбусных и автобусных остановках и толпа – торопящаяся, неулыбчивая, глядящая настороженно из-подлобья, готовая огрызнуться и мгновенно затеять свару – вся эта картина свернулась в трубку, уехала в прошлое для Евгения Горина вместе с фирменным поездом "Кавказ".

Москва обрекла Горина на долгое прощание – состав не подали вовремя, к полуночи, и Горину пришлось до половины третьего утра торчать у стенки в подземном переходе Курского вокзала, набитом отъезжающими, где-то между группой солдат под командой молодого лейтенанта и двумя мужчинами спортивного типа, стоявшими, как часовые, по бокам картонного ящика с японским телевизором "Панасоник". Горин сильно продрог, что ему было совсем ни к чему, надсадно кашлял и еле дождался того момента, когда можно было наконец-то расслабиться, согреваясь, на верхней полке купе под размеренный перестук колес.

Ехали долго, поезд полз все медленнее и опоздание составляло три, а позже пять часов против расписания. Поначалу этоустраивало Горина – по графику поезд прибывал около семи утра, но, по мере роста разрыва во времени, вызывало беспокойство – пропадал целый день лечения. Деваться, с другой стороны, все равно некуда, успокаивал себя Горин и практически не вылезал из постели, наверстывая отнятые бессонницей и лихорадочным темпом жизни часы отдыха.

К выводу, что деваться некуда не только в прямом, но и переносном смысле, особенно с другой стороны, Горин приходил еще и читая один из толстых журналов, выписанных вскладчину сотрудниками его отдела на радостях, сразу после того, как открыли ограниченную было подписку, что праздновалось как чуть ли не решающая победа на пути демократизации всего строя. Периодику читал он последние три года взахлеб, поначалу с оглядкой, как до того самиздат, восторгаясь смелостью сказанного или горько переживая и ужасаясь обнажившимся язвам социализма, а потом насытился, устал от беспредельного, ненаказуемого, неисправимого безобразия и стал выделять из бурного потока информации исторические очерки, мемуары, запрещенную ранее литературу и статьи по экономике. Каждая острая публикация возрождала надежду, что выход на свет так долго скрываемой истины заставит наконец-то опомниться стоящих у кормила власти, а может быть даже не столько их, сколько конкретных "хозяев" республик, краев, областей, районов, городов, поселков, деревень. Однако ничего радикального не происходило – система, содрогнувшись, как вулкан, извергала лаву, которая, застыв, становилась частью горы. Выходили верные законы, издавались правильные указы, принимались новые постановления... а жизнь в обществе, созданного великими умами прошлого по модели "все для блага человека, все во имя человека", продолжала идти, ежедневно реализуя совершенно иной принцип – "каждый обязан страдать сегодня во имя общего блага завтра". В одном телевизионном диспуте мелькнуло выражение "административная революция" и это было по сути верно – сам себе подотчетный, самому себе ничем не обязанный строй тужился сам себя революционно перестроить. Все равно здравый смысл никак не мог победить – если делать то, что целесообразно и экономически, и экологически, и по-гуманному, то сразу же ненужным и вредным становился административно-командный аппарат – конкуренции он не выдержит, а власть не отдаст, причем частью, винтиками этого аппарата, этой Системы были практически все живущие на шестой части суши.

Так размышлял Горин, но пессимизм его не был беспросветным – оставалась надежда на идеал правового государства с властью советов народных депутатов, демократическими выборами, свободной печатью, плюрализмом мнений и широкими возможностями индивидуальной трудовой деятельности, арендного подряда, разнообразных кооперативов, межотраслевых объединений, регионального хозрасчета, оптовой торговли... Зато в международных делах была отрадная конкретность. Ушли советские войска из Афганистана, газеты обошла фотография последнего убитого на чужой войне парня, замотанного в плащ-палатку, застывшего на броне машины смерти. Пошли под огонь резака первые ракеты, хоть и пришлось создавать специальные заводы по уничтожению созданного оружия – но здесь и тройных трат не было жалко. Трагический сдвиг коры в Армении, погасив межнациональные раздоры, отозвался волной помощи и сострадания мирового общества...

В вагоне-ресторане не работала печь, горячего не подавали, все меню составляла нарезанная крупными кусками красная колбаса, от которой, как писали газеты, наотрез отказывались кошки, и кусок холодной курицы. Пока Горин равнодушно жевал хлеб с колбасой, пришедший пассажир с мальчиком лет двенадцати затеял скандал с сидящими без дела официантками и поваром, требуя от них фруктовую воду в плотно закупоренных бутылках, а не в тех, в которых металлический ребристый колпачок легко снимался простым нажатием пальца. Официантки и повар в три голоса кричали, что не они закупоривают бутылки, что пусть пассажир предъявляет претензии заводу безалкогольных напитков или катится на все четыре стороны, хотя катиться в поезде можно было только с поездом, пассажир же призывал в свидетели Горина, с ловкостью фокусника снимая пробки одну за другой, но Горин молча смотрел на мальчика, тот на отца, на повара в белой куртке и на официанток с белыми наколками на головах, а за окном вагона, раскачиваясь, летела куда-то Россия. Горин и сам думал, причем тут ресторанная прислуга, пока не сообразил, правда, когда пассажир с мальчиком уже ушел, что можно остатки недопитой кем-то воды сливать в бутылки, пришлепывая их пробкой, и продавать их как нераспечатанные. Горин взял с собой две бутылки и в купе убедился, что одна из них наполнена выдохшимися отходами.

За день пути Горин успел прочесть рассказы, стихи и пьесу в журнале. Рассказы ему ничем таким не запомнились, стихи были неплохие, но тоже никак не отозвались в душе Горина, а вот пьесу он прочитал внимательно, потому что ждал от знаменитого автора многого. Горин знал его не только как всемирно известного прозаика, но и поэта, однако пьеса показалась Горину недостаточно сильной. И не потому, что автор с язвительной насмешкой показывал, как изобретатель смертоносного ультраоружия из самых благородных побуждений хочет даровать, да даже не даровать, а всемилостивейше соизволит повелеть жить в счастье, а не то...

Просто Горин сам жил в такой же сюрреалистической реальности – всю жизнь ему проповедовали, что он обязан быть счастлив по изначально заложенным и построенным стандартам и параметрам реализованной мечты человечества, и это было обыденнее, скучнее и намного страшнее изображенного в пьесе. Что же касается ультрасовременного оружия, то его скопилось на Земле столько, что можно неоднократно уничтожить маленькую голубую планету, а чернобыльский взрыв дохнул зевом расколдованного невидимого убийцы, проник в гены, в клетки, в хромосомы людей, животных, птиц и растений, и какие монстры придут на смену живущим, было пока еще неизвестно.

Однажды вроде бы ровное течение семейной жизни Горина затянуло в такой омут, после которого муть и мразь не осели до сих пор. Как же облегченно вздохнул Горин, как радовалась его жена Светлана, когда их единственный сын женился. Они не заметили, как из милого пухлого бутуза Эдик вырос в аккуратного, вежливого красавчика, "Я не так воспитан", часто говорил Эдик. Без тени улыбки, очень серьезно. И это впечатляло надо же, такой молодой, а уже с принципами. Горин пытался и не мог припомнить, каким таким утонченным правилам этикета он или Светлана обучали Дюка – так они звали сына в семейном кругу.

Прозвище сразу пристало к Дюку, Дюк в переводе означало ?герцог?, и так соответствовало его манере держаться, что школьные сверстники и институтские однокашники знали Эдуарда Горина только как Дюка.

К числу достоинств Дюка Горин относил умение классно водить машину и резвую сообразительность. Недостатков, к сожалению, набиралось гораздо больше – Дюк был порядочный трус, отчаянно, до истерики боялся врачей и высоты, неискренний, скрытный, он обладал поистине иезуитским терпением в достижении своей главной и неизменной цели: загребать жар чужими руками.

Женился он на однокласснице, дочке работника аппарата ЦК КПСС.

Заводная непоседа, чертенок в штанах, но властная, в отца, избалованная и с непредсказуемым характером Юлька и смиренный, как инок, Дюк вроде бы удачно дополняли друг друга. Быстро влюбляясь и быстро остывая, Юлька каждый раз возвращалась к надежному, как ей казалось, и верному рыцарю Дюку. Ей импонировало, что по красавчику Дюку сохнут подруги, ее мать не уставала восторгаться Эдиком, который всегда являлся в дом с цветами, который так аккуратно водил их голубые с мышиного цвета сиденьями "Жигули", который так сочувственно выслушивал регулярные исповеди будущей тещи об остеохандрозе. Свадьбу сыграли богатую, ресторан "Прага" продемонстрировал содержимое своих подвалов, бесшумная черная "Чайка" отвезла молодых к мавзолею Ленина и могиле Неизвестного солдата, о чем свидетельствовали цветные фото, занявшие почетное место в квартире Гориных. Медовый месяц молодые провели в Крыму, купаясь в море и ласках, окруженные заботой и вниманием персонала спецпансионата. Жизнь Гориных в бытовом смысле как-то незаметно, но качественно получшала – на столе появилась буженинка, карбонат, красная и белая рыбка, а главное, Горин получил возможность заказывать по списку книжной экспедиции издания, за которые он втридорога платил на черном рынке, и просмотрел со Светланой все сколько-нибудь интересное в столичном театральном репертуаре. Даже как-то в разговоре со сватом обмолвился о том, что пишет да трудно вот с публикациями. Сват изучающе рассмотрел Горина и после долгой паузы веско сказал: "Мы не имеем права давать какие бы то ни было указания другим организациям, из наших стен выходят только партийные документы, к тому же культура находится в ведении другого отдела, и мой звонок могут просто неправильно расценить. Это понимать надо."

Дюку, в отличие от отца, светило большее – он уже работал на маленькой, всего в сто шестьдесят рублей должности, но зато в министерстве внешней торговли, и стрелка его судьбы клонилась к долгому заграничному пребыванию в Англии или Финляндии. Однако претворению радужных планов в жизнь помешало рождение внука. Такое крупное событие на семейном небосклоне и связанные с ним хлопоты как-то заслонили смену трех глав государства, двух – по истечению естественного срока жизни, одного – по неизлечимости болезни, затем вышел майский указ по борьбе с пьянством и началась перестройка.

Честно говоря, Горин совершенно не верил, что в недрах аппарата может появиться человек, личность которого не деформирована, не деморализована системой. При самом счастливом стечении обстоятельств все равно такой человек обязан был пройти через весь тернистый путь в жестокой борьбе за власть от начинающего функционера правящей партии до ее главнокомандующего. Достигнув вершины, он должен был иметь ясную программу перестройки, верных единомышленников и избежать искушения смертным грехом гордыни. Конечно, можно сказать, что его приход былвызван исторической необходимостью – его ждал мужик, который семьдесят лет надеялся, что ему вернут землю, его ждал рабочий, чтобы стать хозяином завода, его ждали те, кто шел в тюрьмы, лагеря, сумасшедшие дома и эмиграцию, оставаясь верными своему таланту, принадлежащему русской и мировой культуре, его ждали те, кто все-таки пытался изменить хоть что-то в вывернутой наизнанку экономике, его ждало Отечество, в том числе и Горин, малая его частица.

Каждый день приносил что-то новое. Не успевали привыкнуть к одному, следовало другое, новая реорганизация шла на смену только что проведенной, ничего не меняя по сути, только гласность, беспощадное око правды, сдирала маски, обнажая коррупцию на всех этажах власти, начиная с верхнего, сплоченную мафию партийно-государственной теневой экономики, всесилие и безответственность монополий и экологические преступления ведомств.

Вместе со своим хозяином ушел на пенсию сват, и сразу исчезли из обихода Гориных списки книжной экспедиции и театральные билеты. Упразднили минвнешторг, но Дюк уцелел, его организацию полностью, всем составом передали в распоряжение одного из госкомитетов.

Дюк явился в квартиру Гориных около двух часов ночи на тех самых голубых с мышиными сиденьями "Жигулях", которые Дюку с Юлькой презентовал тесть еще в качестве свадебного подарка.

Горин был потрясен – впервые он услышал от сына искренние, горлом рвущиеся слова:

– Мне плохо, отец, помоги, – они сидели почему-то на кухне, Светлана, слава богу, была в командировке, – ты понимаешь, папа, мне плохо, как же я устал от всего этого. Вот никогда недумал, что дойду до такого. Я не могу больше терпеть ее вечных капризов, ее постоянного дурного настроения, от того, что не мажется губная помада, что не дует фен, что опять нечего надеть и кончились французские духи. Она все время кричит на сына, на твоего внука, он весь съеживается и плачет, я не могу на него смотреть, он так заикой останется, я ненавижу эту толстую ханжу-тещу, которая всем в глаза говорит одно, а за спиной – другое, да и тесть хорош, поливает советскую власть на чем свет стоит, мне надоело быть у них извозчиком, шофером, официантом, прислугой... Ты понимаешь, отец, я не выдержал, я ушел, просто встал и тихо закрыл за собой дверь. А потом было поздно... Что мне теперь делать, папа?! Ты же мужчина, скажи что-нибудь, у тебя же были аналогичные ситуации в жизни, когда тебе надо было вернуть женщину. Помоги...

Горин растерялся, горе, настоящее горе плакало слезами его сына, и сильный, мудрый отец должен был протянуть руку помощи, на которую сын мог опереться, как на землю. В этот момент и пронзила Горина мысль, показавшаяся ему и верной, и странной – острый пик страдания открыл в Дюке человека, оказалось, что Дюк любит своего сына, не терпит лжи и ханжества, неужели, чтобы стать Человеком человек должен страдать, и только через страдание – путь к вершинам нравственности? Кто же это все так устроил? И если это истина, то мир без страданий невозможен и страдание сына – его крест, который он должен, он обязан нести... Или здесь что-то не так и можно все-таки найти слова, которые объяснят сыну, передадут отцовский горький опыт, чтобы сын не творил уже единожды сделанных ошибок.

Телефонный звонок избавил Горина от этой ответственнойнеобходимости.

– Это кто, Евгений Сергеевич? – раздался в трубке раскаленный голос Юлии. – Эдуард у вас? Нет, не передавайте ему трубку, я вам все выскажу, а там поступайте, как знаете. Вот что, папаша, хватит с меня. Ушел ваш Эдючка и слава богу. Какая же я была дура, что мать послушалась. Правду говорят, что в тихом омуте черти водятся. Пай-мальчик ваш, Дюк-Звездюк, если не сказать покрепче, тряпка, мешок с дерьмом, а с пре-тен-зи-я-ми... Придет с работы, плюхнется на диван – то ему подай, рубашка чтобы каждый день была обязательно свежая, больше одного дня не носит, нет, все вежливо, все тихо, но палец о палец в доме не ударит. А как он с сыном разговаривает?! Отведет в угол и говорит ему тихим голосом гадости, а самого трясет от злобы, он же его заикой оставит. А вы знаете, почему за пять лет он ни разу не выехал заграницу хоть на неделю, хоть на день? Врачей боится, неженка. Я уж и так перед родителями, и сяк изворачивалась, а он все канючит – попроси отца, он все может, достань справку о здоровье. Не будет батя этого делать, понимаете? И потом кто такой Эдуард Горин, чтобы что-то о себе воображать? Кому он нужен со своими сто шестьдесят в месяц? Нам его зарплаты на бензин не хватает, сейчас любой кооператор деньги лопатой гребет, с трех миллионов партийные взносы официально платит. Мы же его кормим, поим, одеваем, мы же его со-дер-жим. Знайте, что я давно и всерьез подыскивала ему замену и рога ему трижды наставила, только, эх, не попался мне пока еще мужик по плечу, уж я бы его не упустила, уж мы бы с ним зажили и потом сына все-таки жалко... А машину я ему не отдам, дудки, пусть завтра же вернет и ключи в почтовый ящик опустит. Все. А ведь я его догнала во дворе, вылетела из постели в одной рубашке, как псих, думала стряслось чего, а как поняла, что он уходит, спросила, ты, Эдик, хорошо подумал? Знаете, что он мне ответил? Привет горячий – вот его последние слова, уважаемый папаша, ну и слава богу, хоть избавимся мы от вас, как обуза с плеч, вот и катитесь вы всем семейством, и вы со своими стишками, и выродок ваш, ветер в парус, понятно?

Частые гудки, как позывные тревоги, оборвана связь, расторгнут союз, разбилась судьба, осиротел внук – что сказать сыну? Что жена изменяла ему? Что, как сутенер, он состоит на содержании женщины? Что страх перед врачами лишает его даже мужского подобия – какой же он после всего этого глава семейства, который испокон века и кормилец, и защитник?

Утро, как всегда, оказалось мудренее воспаленной ночи, утром поблекли эмоции, сошла накипь обиды, утром Горин пришел к выводу, что был прав на все сто, не полез в потемки души даже собственного сына. Горин молча выслушал исповедь Дюка и тираду Юлии, молчание Горина и оказалось той помощью, в которой они нуждались – сами во всем разобрались, хотя у Горина и по сей день осталось гадливое ощущение человека, оказавшегося свидетелем дурной истории. Правда, ссора прорвала зреющий нарыв, Дюк взял на себя часть бытовых обязанностей и, пересилив себя, пошел к врачам, получил нужную справку о здоровье и оформлялся не то в Болгарию, не то в Польшу.

В вагоне поезда, вспоминая этот случай, Горин думал, что вот перестройка коснулась и его близких, не уйди сват на пенсию, глядишь уехали бы Дюк с Юлией заграницу и продолжали бы внутренне гнить их семейные отношения или возник симбиоз, внутри которого вырос бы неизвестно какой внук – панк, рокер, токсикоман... Очищается не страдающий, очищается сострадающий, нравственными были чувства Эдика, когда он страдал из-за сына вот где жила истина.

Размышляя о перестройке, Горин подумал, что были и в те времена просветы, светлыми пятнами оставшиеся в памяти. Джаз и Волга. Сразу скинут десяток лет, неужели десять как минуло?

Спасибо Вадиму – его идея, пройдет еще двадцать, а в памяти будет цвести не тускнеющий праздник жизни – три дня джазового фестиваля в Ярославле. Славен вольный Ярославль – до революции тысяча двести храмов, сейчас на тысячу меньше – дающий приют племени странных музыкантов, уж, казалось, что совсем не сочетаемо, так это мужик и джаз американский, джаз и русская Волга, но приехал при полном расцвете развитого социализма патриарх джаза Дюк Элингтон именно в Ярославль, где умыкнули его из гостиницы в ночи, а вернули под утро после "джема" – братского совместного инструментального многоголосия на любую вольно избранную музыкальную тему. Еще в начале пятидесятых, сквозь рев глушилок прорывался низкий голос Виллиса Кановера и выжимала медь духовых мерную поступь позывных "Садись в поезд А" Дюка Элингтона, звенели архангелами трубы Луи Армстронга и Дизи Гиллеспи, заливался кларнет Бени Гудмена, рассыпалось серебро клавишных синкоп Эола Гарнера и Оскара Питерсона, кричал человеческим голосом саксофон Чарли Паркера.

Джаз для Горина был и остался музыкой его юности, так рок отпечатается в памяти нынешних молодых, Горин и сына прозвал Дюк в честь Элингтона. Многих джазменов Горину посчастливилось видеть в концертах – тех же Гудмена и Элингтона, до сих поржжет сожаление, что прервал гастроли и отказался выступать в Москве Оскар Питерсон из-за того, что Госконцерт не нашел ему лучшей гостиницы, чем второразрядный "Урал".

Три дня в Ярославле – по шесть-семь часов музыки ежедневно, мозаика совершенно несхожих, в отличие от совэстрады, талантов – и одержимый виолончелист, с головой погруженный в тягучие волны воловьих жил своего инструмента, и хромой ударник, полчаса развешивающий и расставляющий на пустой сцене барабаны, барабанчики, бубны, горшки, тарелки, тарелочки, связки бубенцов, а потом в тишине зала, касаясь этих предметов, заставивший их отозваться каждого своей партитурой в симфонии ударных "Разговоры", и дуэт пианиста с ксилофонистом, который трижды начинал в отчаянном ритме выстукивать свою импровизацию и трижды сбивался, пока, наконец, не бросил палочки и ушел за кулисы, но зал зааплодировал и смолкал до тех пор, пока ксилофонист не вернулся и не сыграл-таки пьесу до конца, заслужив овацию, и трио, квартеты, квинтеты, биг-бенды – большие оркестры – раскачивали зал, а вместе с ними, казалось, и дворец культуры с колоннами, и древний русский город с обкомом во главе. Зал не просто слушал, это невозможно на джазовом фестивале – зал переживал вместе с солистом, радовался и кричал, погружался в сумасшедшую тьму подкорки и парил в высотах гармонии. Ведущий, знавший всех музыкантов и добрую половину зала, не объявлял номер "Соло для песочных часов с боем" или "Бисер в ежовых рукавицах", а беседовал, высказывал свое мнение, что тут особенного по нынешним понятиям, а тогда звучало как декларация прав человека.

В фойе дворца культуры висело несколько графических работ, слабое подобие выставки, один эстамп запомнился Горину – черно-белый, без теней, скрючился на трехногом стуле голый человек в обнимку с саксофоном, рядом на краю стола – бутылка портвейна "Лучший" за один рубль двадцать семь копеек и огрызок яблока. Черно-белые будни джаза и фейерверк фестиваля...

В Пятигорск прибыли в три часа пополудни. Обогнув здание вокзала, Горин удачно вышел на остановку и сел в подошедший автобус. Раскачиваясь на дорожных колдобинах, кренясь на поворотах и натужно подвывая при преодолении постоянного подъема, машина забралась, наконец, на ровную площадку. День был погожий, весеннее солнце неярко ослепило Горина, он, улыбнувшись, зажмурился, обернулся и увидел Гору.

Пронзило острое ощущение встречи с вечностью – вечности не было ни в сидящих на скамейках, ни в стоящих разбросанной группкой на остановке автобуса, ни в идущих на процедуры или возвращающихся с процедур, ни в белых корпусах санатория, четырьмя ступенями забирающихся вверх по склону, ни в параллельно провисших тросах фуникулера, ни в ретрансляционной мачте, уткнувшейся в небо – вечность была в Горе. Море – также зеркало вечности, но в волнах бесконечного движения, Гора же, не торопясь, вздымалась из недр, вздох ее величия исчисляется миллионами оборотов Земли вокруг Солнца. Гора хранила молчание вечности и сто сорок восемь лет назад, когда Лермонтов ехал навстречу своей смерти. В неотвратимости происшедшего увиделась Горину предначертанность гибели поэта и ощутилась невидимая связь с днем сегодняшним.

Длинный коридор на третьем этаже с одинаковыми безликими дверями, за одной из них небольшая прихожая с вешалкой, на которой висел чей-то плащ, в комнате две кровати вдоль стены, разделенные тумбочкой, и стеклянный проем, за которым, как в раме картины, маленький балкончик и склон Горы. На небрежно застеленной кровати соседа почему-то оказалось две подушки, Горин, не долго сомневаясь, выбрал из них набитую поплотнее, кинул на свою кровать еще и чемодан, куртку и поспешил на прием к врачу.

– Что беспокоит? – подняла на Горина светлые глаза полная женщина в белом халате после того, как ознакомилась с его санаторной картой.

Спросила участливо, и Горина потянуло поделиться с ней, да не знал с чего начать – печень, простата, геморрой, парадентоз, конъюнктивит полста за плечами, лет десять осталось, да, не больше десяти...

– Разденьтесь, я вас послушаю.

Касания холодного металлического кружка стетоскопа.

– Чем-нибудь серьезным болели?

– Язва двенадцатиперстной, аппендицит.

– Похудели, наверное, в последнее время? – оценила она на взгляд Горинскую наготу. – Из родственников никто от рака не умирал?

Горин представил генеалогическое дерево рода Гориных и ветви, которые обрубил рак, – отец, тетка, дед по материнской линии, двоюродный брат, нет, не десять лет осталось, меньше, наверняка меньше. Это неотвратимо. Как в день дуэли. Различимый не в такой уж туманной дымке будущего финал жизни не пугал Горина, только все отчетливей стучал маятник времени успеть, успеть, успеть...

Получив талон на питание – пятая диета и назначения – грязи, массаж, кислородный коктейль, ингаляции, Горин разобрал чемодан, погулял по территории, тут подоспело время ужина, и отдыхающие ручейками стали стекаться к стеклянному кубу двухэтажной столовой. Горин попал во вторую смену, два потока идущих навстречу друг другу вверх и вниз по лестнице с переменным успехом вели борьбу за единственные перила. Заторы с кратким выяснением отношений происходили, когда сходились, как в лобовой атаке, ветераны войны. Почти каждый второй носил ордена, медали, набор орденских планок, нагрудные знаки лауреатов, ударников, передовиков – побеждал обладатель более представительного иконостаса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю