Текст книги "Три песеты прошлого"
Автор книги: Висенте Сото
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
И вдруг резко и глухо, как резкое и глухое эхо черной бури, прогрохотавшей над долами и горами Испании, прозвучали слова, сказанные Висом:
– Могила неизвестного расстрелянного.
Это было очень просто и, возможно, было самым прекрасным из всего, что Вис видел за всю свою жизнь. Очень просто, вот она, на кладбище Вильякаррильо. Как осязаемое воплощение твоего сна – клочок земли. Воплощение сна. Прямоугольник земли длиной метров тридцать и около трех метров шириной. На нем вольно растут травы, возле него посажены деревья. На каждом конце прямоугольника сделаны ступени или уступы, а наверху – небольшая стена с надписью “ПАВШИЕ ЗА СВОБОДУ”. Здесь, на кладбище Вильякаррильо. В Испании. Сегодня. Вокруг – кресты, но здесь – ни одного, вокруг – имена и слова прощания, высеченные в камне, здесь – ни одного имени, ни одного прощального слова. Но прямоугольник уже огорожен со всех сторон цепью, слегка провисающей между цементными столбиками, а глубоко-глубоко в земле – кости расстрелянных; кости – как корни. Они вросли в самую глубь Испании, перемешались, в них история этого народа. Она сложилась из истории жизни каждого из усопших. А наверху, на земле, – несколько деревьев и трава, упрямая, неистребимая; когда утихает буря, пригибающая ее к земле, когда тает покрывающий ее лед, спадает обжигающий зной, проходит засуха, иссушающая ее, – тогда она вновь зеленеет и растет, растет. Чтобы не торжествовала смерть. Чтобы она зачахла и издохла.
Вид этой могилы не отвлекал Виса, нет, на этом холоде кровь ему согревали бившие ключом мысли, предвосхищавшие грядущее, они заставляли его сердце биться чаще, звенели в нем, как туго натянутые струны, заставляли спешить, сейчас же, без промедления он должен взяться за изучение этой истории, – но, прежде чем уйти от могилы, он поднял голову и огляделся. Он на кладбище небольшого городка. Идеальное место, чтобы дать бой смерти, собрав по колоску весь сноп жизни захороненных здесь мертвецов, в особенности безымянных. Ему были противны выстроившиеся в ряд нули. Ряды нулей в анонимных статистических выкладках. Потому что статистика уничтожает индивидуальные судьбы, запирает их в пустоту какого-нибудь нуля. Ему не терпелось увидеть собранные им по колоску снопы хотя бы нескольких жизней. Тогда, как по волшебству, откроются судьбы и остальных. Все эти судьбы – одна судьба. Одна жизнь. И эта мысль торопила Виса, побуждала его начать задуманное им исследование, он рвался вперед по пути, с которого ему не сойти, но пока что он сделал лишь несколько шагов (он еще только ковылял). И Вис начал оглядывать дальний конец кладбища, он знал, кого он отыскивает среди людей, но его не видел, ушел, что ли? Ну что ж, у меня осталась его карточка, его телефон – да нет, что толку, неизвестно кто подойдет… слушаю вас, алло, слушаю вас, я – такой-то… Как вы сказали? А здесь, со мной рядом, за моей спиной, кто-то есть Кто-то. Когда он подошел? Вис медленно обернулся и сначала с разочарованием увидел Кандиду, но сразу же успокоился. Он открыл, что ее присутствие здесь гармонично сочетается с тем, что он собирается предпринять. Взгляни, как она смотрит на то место, где захоронен ее брат. Место новое (хотя и то же самое) и как бы облагороженное, место, где он, возможно, встретил свою смерть. Сорок с лишним лет тому назад Морено ранним утром предал его земле и… Вот о чем думал Вис, когда Кандида сказала:
– Я подойду к своему брату, я знаю, где он лежит. Морено показал, где он его устроил, – и она ушла.
Кандида произносила глагол “устроить” с особой тщательностью и в то же время произносила его как-то доверительно. Этим словом она творила чудо: делала Морено живым и человечным. Живой человек вместо персонажа.
И Вис вызвал в памяти начало магнитофонной записи (его убили на твоих глазах, а потом их отнесли на кладбище, и ты устроил моего брата как подобает), а потом воспоминания пошли сами по себе. Слышался монотонный, но в то же время страстный голос. Когда закончилась история, разделившая поэму на две части, снова прозвучали слова, самые необходимые, чтобы постичь всю глубину этого фильма. Именно так думал Вис, отыскивая путь, с которого не сойти, а слова звучали как аккомпанемент его мыслям, и он слушал их.
[Морено – А если хотите, чтобы я вам рассказал… Если хотите, я расскажу о том, что было в двадцать пятом, двадцать шестом и двадцать седьмом в Африке…
В Африке? В двадцать пятом, двадцать шестом?..
Вис – Очень хорошо. Послушаем, что там было. Что там такое, что там такое.
Морено – В том году, в двадцать пятом, меня назначили в талаверский егерский батальон номер восемнадцать, его потом стали называть шестым африканским батальоном, после реформы, которую провел Примо де Ривера. И сейчас я расскажу вам, какой был со мной случай. Из учебного центра меня направили в действующую армию. Назначили на аванпост в секторе Тетуан, если б не такое позднее время, я рассказал бы вам обо всем Марокко, я прошагал эту страну из конца в конец, всю как есть, оставалось побывать только в Мелилье. Но вернемся к этому случаю. Так вот, назначили меня на аванпост. И как-то ночью нас атаковали превосходящими силами. Нас там было двадцать человек, один сержант, два капрала, и я тоже исполнял обязанности капрала. Исполнял обязанности. Командовал нами сержант, но у него не хватило мужества, чтобы устоять в такую трудную минуту. Он крикнул: “Спасайся кто может!” Выскочил из окопа и побежал. А в нашем окопчике нас было трое: один парнишка – из Вальдемарина, другой, постарше, – из Сантандера, нет, из Сантандера был тот, что помоложе. И в наш окопчик бросили гранату. Сантандерца убило, парнишке осколками поранило обе руки, мне раздробило колено, вот сюда вошел осколок, так он и не вышел. Тринадцатого числа меня отправили в госпиталь, и, раз я так проявил себя, сам генерал Примо де Ривера, он был тогда главнокомандующим, пришел поздравить меня. Это было в тетуанском госпитале, во второй хирургической палате, он наклонился ко мне и поздравил. Лично.
Лично.
Ведь я лежал в гипсе, вот он и наклонился, чтобы поздравить. “Это ты… [несколько слов неразборчиво] паренек?” – “Да, я остался [неразборчиво] из всех наших ребят”. – “Ну, ничего, скажи, чего ты хочешь”. – “Ничего, только чтоб моя семья не узнала. Чтобы им не сообщали. А больше ничего”. И мне дали серебряный крест “За воинские заслуги” на белой ленте. Наградили. А потом еще медаль за тяжелое ранение.
У него корни старости срослись с корнями молодости и друг в друге черпали силу. И в них текли соки человеческой общности, живая вода для всякого настоящего человека. Морено пришлось однажды увидеть, как расстреливали его товарищей – социалистов, запечатлеть в душе образ каждого из них, видеть, как они падали ничком, грызли землю и лед перед тем, как проглотить смерть (но еще горше было то, что пришлось проглотить самому Морено – “Много глотков – это жизнь, а смерть – лишь один глоток”, – ведь он должен был продолжать жить, ему предстояло еще предать земле своих друзей), и вот спустя сорок долгих лет после расстрела, пятьдесят лет спустя после пережитого в Африке, шестьдесят с лишним после того, как он юношей стал социалистом, ему не терпелось, волнуясь, рассказать о том, как его поздравлял Примо де Ривера, и увидеть самого себя, украшенного медалями.
А теперь про случай в Алусемасе. Когда я попал в Алусемас, я был уже капралом и командовал отделением.
Вис – Простите, то, о чем вы только что рассказали, произошло в…
Морено – Это было в двадцать пятом. Помню и день – двенадцатое июня. Наш аванпост был под Тетуаном. И мы отстреливались.
Бофаруль – Несмотря на то что вы были ранены.
Морено – Несмотря на то что я был ранен. Расстрелял целый ящик патронов и никого не подпустил. Больше всего меня беспокоило тело убитого. И второй мой товарищ, он был тяжелей ранен, чем я.
Бофаруль — Значит, вы отбили противника и за это получили медаль.
Морено – Да. И четырнадцатого числа Примо де Ривера лично поздравил меня. А на другой день утром его адъютант – он был подполковник – повесил мне на грудь серебряный крест “За воинские заслуги”. А случай в Алусемасе был двадцать шестого мая.
Вис – Какого года?
Морено – Двадцать шестого. Там меня послали занять позицию, это была уже одна из последних операций, которые… Абд-эль-Керим… да нет, что я говорю, не Абд-эль-Керим, а… Не помню, кто там командовал этими… ну, красными то есть…
Кандидо – При чем тут красные! Что несешь.
Морено – Да помолчи ты.
Бофаруль – Марокканцами.
Морено — Марокканцами. Так вот, я захватил эту позицию. Такой я получил приказ. Одного у меня убили…
“У меня” убили.
…а другого у меня ранили.
“У меня” ранили.
Я командовал отделением. И вот одного у меня убили, другого у меня ранили.
Он повторил эту фразу точно так же, как произнес ее в первый раз. Это “у меня” звучало естественно, хотя можно было бы обойтись и без этих слов, язык позволяет говорить либо прочувствованно, либо бесстрастно, Морено над своими словами не задумывался.
Тот, кто говорил “у меня” о своих убитых и раненых, должно быть, очень хорошо устроил в земле брата Кандиды.
Тот, кого у меня ранили, был с Канарских островов, а тот, кого убили, тоже был из Сантандера. Мы пробыли на позиции уже часа три или четыре и готовились провести там ночь – раз взяли позицию, надо на ней удержаться. Из мешков с землей сделали небольшой парапет, укрепились. В этих последних операциях так часто случалось – забрел к нам один араб, заблудился. Ясное дело, после того, что у нас случилось, проще всего было схватить его и расстрелять. Но нет. Я ему сказал: “Нет, нет. Иди сюда, подними руки и перелезай через парапет, подними руки и иди”. А своим сказал: “Поаккуратней с ним, понятно? Чтобы никто не хватался за винтовку и не говорил ему ничего такого”. Несмотря на то что они нам сделали – одного убили, другого ранили, – я сдал его в плен. Живым. И когда я привел его к своему капитану, он вот что сказал: “То, что ты сделал, не сделал бы никто другой на твоем месте”. Сами понимаете, когда кровь кипит… можешь убить из мести… Но нет. Я сказал: “Такого на свою совесть взять не могу. Пока я здесь, не бывать этому”. И мне дали почетный диплом. Единственный почетный диплом в нашей роте. В батальоне их было всего шесть, мой – второй по счету. И это уже в двадцать седьмом. Диплом я получил в июле двадцать седьмого.
Молчание. Потом оживленные неразборчивые комментарии, малоинтересные, и вдруг ответ на вопрос, затерявшийся, видимо, в общем гомоне:
Морено – В тюрьму. Как только кончилась война, сразу начались аресты. Нас всех арестовали и посадили в тюрьму.
Бофаруль — Кто вас арестовал?
Морено – Ну, кому же было нас арестовывать. Эти самые…
Бофаруль – Возможно, в одном случае это были военные части, занимавшие какое-нибудь селение, в другом – гражданская гвардия, в третьем – фалангисты…
Морено – Так оно и было.
Бофаруль – А здесь, в вашем городке, много было фалангистов?
Морено – Фалангистов-то? Да нет, совсем мало. Немного.
Бофаруль – Понятно.
Вис – Ну а вот раньше…
Морено – Да нет, нет.
Бофаруль – Многие погибли в войну?
Кандидо – Здесь похоронено шестьсот.
Бофаруль – Нет, я о тех, что раньше. В войну…
Вис — Из правых.
Кандидо — Трое.
Бофаруль — Трое…
Кандидо — И то не из наших. Но знал бы ты, что у нас был за народ.
Бофаруль – Трое…
Кандидо – Только трое.
Вис – А левых потом, после войны…
Кандидо – Шестьсот их тут похоронено.
Вис – Шестьсот. И все здешние?
Кандида – Нет, не все.
Морено – Не только из нашего города, а со всех окрестных селений.
Кандидо — Из всей округи.
Морено – Из всего округа Вильякаррильо.
Вис – И наверное, в округе и казненных правых больше, чем здесь.
Морено – Этого я…
На этом встреча закончилась. Все заговорили разом, чувствовалось, что дело идет к концу. Однако Бофаруль по просьбе Кандидо начал читать письмо. Это было письмо, в котором Педро сообщал, что седьмого (а было уже шестое) состоится перенесение останков его отца. Кандидо и Кандида приглашались принять участие в церемонии. Это было письмо, в котором, как счита.а почему-то Кандидо, называлась цифра: шестьсот расстрелянных. Он прочел эту цифру, она ему запомнилась, и он видел ее в каждой строке письма и даже между строк. Несомненно, на нее обратил внимание и Бофаруль во время чтения. Педро отмечал, что никто из расстрелянных и погребенных, “как местных жителей, так и жителей других селений, входивших в судебный округ, за исключением моего отца", не был зарегистрирован. Я убедился в этом, еще раз просмотрев регистрационную книгу на кладбище. Неслыханно!” Это обстоятельство для Кандидо представляло собой суть всего письма, оно восполняло отсутствие шестерки с двумя нулями, что и для других превращало всю эту историю в один-единственный документ.
Все встали, вышли из-за стола с жаровней. У жаровни все-таки было чуточку теплей.
Вышли на улицу. И без того замерзшие, окунулись в ночную сырость.
И это небо. Здешнее небо. Черное-черное в глубине, но все-таки с проблесками света. Горсточки звезд, букеты звезд, целые охапки звезд проблескивали голубыми искрами. Огромные звезды. И такие близкие.]
Перед нишей, уже закрытой, Педро говорил:
– Эти волнующие минуты – наша дань уважения настоящему социалисту, мужественному и непреклонному.
Вис подошел и стал слушать.
Но Педро больше ничего не сказал. Ниша была закрыта временной дощечкой, и какая-то из местных женщин с облегчением сказала:
– Теперь он действительно покоится. Здесь ему покойно.
И на сыром цементе палочкой вывели: “Антонио Муньос Каюэлас – умер за свободу 12.12.1939”. Мужчины пожимали руку Педро, и Вис тоже пожал, но как раз в это мгновение он видел, как слегка прихрамывающий незнакомец направляется к выходу с кладбища – удирает от него. Нет, кричать неудобно, пойду за ним, сейчас освобожусь и пойду. Тот все удалялся и удалялся, и Вис подумал, что, даже рискуя его упустить, он не может не проститься с Педро так, как Педро этого заслуживает. И сказал:
– Вы не представляете, как я рад… Для меня большая честь быть сегодня вместе с вами.
– Большое спасибо, – ответил Педро.
И Вис дал Педро свою карточку, а тот дал ему свою, а потом Вис крадучись, но быстро ринулся в погоню за тем, от кого раньше чуть не убежал, и, нагнав его, сказал:
– Погодите минутку. – И слегка прихрамывающий незнакомец вздрогнул и, припав на больную ногу, остановился, после чего Вис тоже остановился и продолжал: – Сегодня вечером, попозже, не знаю точно, в котором часу, после ужина, я, может быть, смогу с вами встретиться. Ждите меня в баре гостиницы. Не знаю, смогу ли я прийти. Сегодня вечером. Если успеем вернуться из Кастельяра, если мне удастся уйти от остальных, если…
Что-то в таком роде сказал ему Вис. И повернулся, хотел идти обратно. Он знал: нужно отойти от незнакомца как можно скорее. И в самом деле, вдали ой увидел направляющихся к выходу своих спутников и – нет, нет, он ничего не сказал, правда, я его сразу же оставил, но думаю, он придет, а если я не смогу, что ж… идиот, я же не сказал ему, в какой гостинице остановился, впрочем, едва ли их здесь много, к тому же этот человек все про всех знает, а если нет, пусть разузнает, я больше не могу, пока что еще и сам не знаю, не сделал ли я глупость, а в общем-то, никто меня не заставляет идти на встречу с ним, – и Вис рукой показал Бла, что он возвращается.
Е
А когда он вышел на улицу, где его ждала Республика, люда не умещались на мостовой, взбирались на крыши трамваев и повозок, и на фонарях висли не только флаги, но и люди, а воздух сотрясали крики “ура!” и неизвестный ему до тех пор гимн. Проталкиваясь в толпе, он мало-помалу глубоко осознал, что и сам он – живой мазок истории, что и в нем горит тот же огонь, которым освещены тысячи лиц, заполнивших, как писали потом в газетах, принадлежащую народу улицу (а потом она оказалась безлюдной, а для улицы это хуже всего – остаться без людей, а еще, чего доброго, заполниться другими людьми. Значит, есть и другой народ? А куда потом девался тот, что не умещался на улице?).
Но как раз в те дни Висенте обнаружил, что ноги его обросли волосами – это же признак возмужания. И низ живота. И это поразило его еще больше, чем Республика с ее знаменами, речами и криками “ура!”. Но вот одно приводило Висенте в полное уныние: он, мужчина, ходил до сих пор в коротких штанах. Да и как могло быть иначе в неполные двенадцать лет. Висенте это глубоко переживал. Такое чудесное открытие – и короткие штаны. И это еще не все: то ли потому, что ноги у него стали слишком длинными или слишком волосатыми, то ли что там еще, но частенько девочки, завидев его, шушукались и хихикали. А может, ему так казалось? Но вот как-то привратница, подметавшая панель у подъезда, перестала мести и уставилась на него. Ну да, это было как раз в те самые дни. Вот ведьма, постояла, опершись на метлу, да и сказала: послушай, паренек, скажи-ка ты своей матери, чтоб она их тебе удлинила хотя бы малость, а? И сказала это вроде сердито. Вот зараза. Только этого и не хватало. Он уже не раз устраивал мамочке сцены по поводу коротких штанов. Стыдно на улицу выйти, не пойду больше, и все тут. А мать смеялась. Да ты же у нас одет как наследный принц. Ну при чем тут наследный принц? А в тот день, когда эта стерва, привратница…
он даже захныкал. Не то чтобы заплакал, нет. Просто ему жутко надоело. А мать и отец – да, конечно, надо что-то предпринять. И вот нежданно-негаданно для самого себя он заявил:
– А еще вот что: пожалуйста, зовите меня Висенте, а то все Титин да Титин, будто я годовалый младенец.
Опять же они не возражали, пусть будет Висенте – и в самом деле, хоть и не без труда, стали называть его Висенте. А со штанами все осталось по-прежнему. Пустая болтовня. Еще целый год, а то и больше ходил наследным принцем. И ничего не случилось. Однако в это же время у него родилось неодолимое желание искать себя самого в удивительном мире, который представал перед ним в неповторимую пору – весну его жизни (подумай, о чем ты говоришь, умолкни), да, весну его жизни. Разве мог кто-нибудь унять это его желание? Тут уж хочешь не хочешь, а непонятная симфония истории переходит в небесную музыку! Ведь в это же самое время девочки из его класса – не говоря уже о девочках из старших классов – покрывались золотистым загаром, как золотятся под солнцем поля, наливались и округлялись у тебя на глазах (при виде их тебя охватывала истома, подобная той, какую испытываешь в знойный день, лежа под тенью апельсинового дерева и слушая тихое журчание воды в оросительной канаве), и эти девочки тоже искали себя в своих неповторимых веснах, гонялись за жар-птицами, хоть и страшились их. И были непроторенные тропы, которые вели из одних весен в другие и, перекрещиваясь, создавали лабиринт, царство бессонницы, в котором ты мог только грезить, а спать или отдыхать не было никакой возможности. Куда там – только грезить наяву. И конечно, им нужно было бегать за этими совсем еще зелеными девицами, влекущими к себе как дьявольское наваждение, но пока что бегали они веселой компанией, потому что были совсем еще юными, почти все еще ходили наследными принцами, плевать, вместе не страшно, но при мысли остаться с женщиной наедине юные мужчины дрожали от страха. Лучше встречаться с ними в своем воображении, следуя перипетиям какого-нибудь порнографического романа. Они-то называли такие романы “плутовскими”. Книжонки эти вдруг появились откуда-то и начали переходить из рук в руки. На обложках и иллюстрациях – убийственные женщины с такими пышными формами, что… На них обязательно было что-нибудь надето: то легкое платье, то сорочка с кокеткой, прикрывавшие их прелести как раз настолько, чтобы воображение могло дорисовать изгибы, впадины и выпуклости, как будто ты их видишь перед собой – и можешь грезить в одиночестве сколько угодно, оторвавшись от книги. Ощущаешь женщину совсем близко, рядом. То была эпоха старого “Луиса Вивеса” (унося с собой тени профессоров – изваяния самих себя – и тени педелей – ничьи изваяния, она уходила, кружась вместе с голубями, под удары высившихся вокруг “Луиса Вивеса” уличных часов, и бой их был таким нестройным, что, конечно же, и голуби, и изваяния должны были улететь). Эпоха, когда они начали понимать похабные стихи (непристойные были попроще, те они понимали еще в первом классе, при поступлении), которые кому-то надо было писать на стенах уборных. Терцины, четверостишия и двустишия повторялись в нестираемых стенных надписях в общественных уборных по всей стране. И конечно, сопровождались редкостными, порой фантастическими фаллическими изображениями. Кто писал и рисовал подобные вещи? И зачем? (Кто и сейчас продолжает писать и рисовать их? И зачем? И не только в Испании. Кажется, эта традиция – всемирная.) В результате тайна отношений между мужчиной и женщиной, по крайней мере для этих юношей, предстала в виде загадки мочеполовых органов и потом, через много лет, вызывала в памяти ощущение сильного запаха хлорной извести. Удивительно. Но кто? Зачем? И когда, когда? Никто никогда не видел авторов этих стихов и рисунков. Неужели?.. Довольно об этом.
Кроме так называемых “плутовских” романов и фаллических надписей в уборных, была и другая литература, с которой они познакомились раньше, чем с произведениями писателей поколения девяносто восьмого года[38]38
Идеологическое и литературное течение в духовной жизни Испании в 1890-х годах, порожденное национальным кризисом – поражением Испании в испано-американской войне 1898 года.
[Закрыть]. Их героем стал Аль-Капоне с его бандой головорезов и бронированными автомобилями, отстреливавшийся от чикагской полиции, – к черту праведников в мундирах, к черту мундиры, они только тем и заняты, что стараются сделать немыслимым любое немыслимое приключение. Ну а что ты скажешь о Шерлоке Холмсе? Немыслимое вдруг воплотилось в чудодейство безупречного джентльмена, видевшего невидимые следы, что всегда вызывало восхищение верного доктора Ватсона и ошарашивало преступника, и Шерлок Холмс был таким же реально существовавшим человеком, как Аль-Капоне или Тарзан, вернее, Джанни Вайсмюллер, это куда вернее, вот кто был достойным подражания кумиром (на земле и на воде), олимпийский чемпион по плаванию, первый исполнитель роли Тарзана, да, он был силен и существовал в нашем мире столь же реально, как и Джо Луис, герой легендарных потасовок, который в свою очередь был не менее выдуманным и не менее реальным, чем женщины, о которых юноши грезили в часы одиночества. Нет-нет, не спрашивай. Когда эквилибрист балансирует на свободно натянутой проволоке так высоко над глубью времен, любое отвлечение может стоить ему жизни; не спрашивай, вымышлены они (?) или реальны (?), ибо где теперь Висенте и его однокашники по коллежу (те, что умерли, и те, что живы, равно как и те, что умерли, но продолжают жить)? Разве не стали они такой же легендой, как и те кумиры, которым они поклонялись? К чему такие вопросы… Вперед, глянул на ускользающий пейзаж – и вперед. Переходили в следующий класс, проводили каникулы, возвращались в коллеж (это бледные мазки, расплывчатые пятна на картине первой половины тридцатых годов) – ого, какие бачки отросли у Экспосито, ну и пижон! А на другой год – ты только посмотри, какая стала Элена, просто не верится! Что-нибудь в таком же духе, должно быть, говорил себе и дон Хулиан, ассистент кафедры всемирной истории, этот старикашка в щиколотках был шире, чем в плечах, ей-богу, он иссох от сластолюбия, специально носил темные очки, чтобы поглядывать на девушек в первом ряду, а те знали эту его слабость и доводили его до умопомрачения, выставляя то бедро, то грудь – взгляните, дон Хулиан, нравится? – и дон Хулиан мямлил, чуть не стонал, был щедр на щипки и отличные отметки, и вот как-то дон Хулиан не пришел в аудиторию, дон Хулиан болен – что с ним? – и его заменила младшая ассистентка, дама из Алакуаса, которая знала, кажется, только про Святую римскую империю германской нации (с 962-го по 1806-й, ни больше и ни меньше), и конечно, на всемирную историю мало кто ходил, но гляди-ка, через много-много дней дон Хулиан снова появился, но совсем уже высохший и жалкий, в нашем мире ничего не скроешь, и юноши узнали, что ему удалили предстательную железу, и стали звать его Хулиано Беспредстательный, а потом все говорили, нет уж извините, это не я прозвал его Беспредстательным, а ты, и все такое прочее, это уж было слишком, девушки все продолжали дразнить дона Хулиана, и он таял, давал себя дразнить и урчал как кот. Но иной раз, заметив, что ученики его посмеиваются, говорил им: подождите, господа, придет и ваш черед. И юноши смеялись – ну что ж, ладно – и проникались к нему расположением, а девушкам становилось стыдно.
Шутки шутками, ты ли посмеешься над жизнью, или она посмеется над тобой, но в этой череде учебных лет и каникул Висенте стал уже поглядывать на хроменькую, свою соученицу, а – одно другому не мешает – зверства в Касас-Вьехас оставили вечный рубец на его ране, зажившей без лечения, и еще проклятый вопрос, на который так и не будет ответа: как могло произойти такое при Республике? И действительно, мы снова приближаемся к заключительному этапу главного путешествия Висенте во времени, которое, как ему всегда будет казаться, он проделал вместе с Испанией, вместе с теми испанцами, с той толпой, которая подхватила его и, стиснув со всех сторон, увлекла за собой. И в то время ему уже было почти пятнадцать, и им овладело проклятие его призвания. Время – это такая штука, знай себе идет. Не останавливаясь. Что ж, ладно. И в тот день Висенте хотел пойти к морю, да куда там: людское море понесло его по Камино-дель-Грао. Висенте остановился на мосту, кажется на Арагонском, и с ним остановились многие. Останавливались еще и еще люди. Там должна была пройти процессия, сопровождавшая привезенный из Франции гроб с останками Бласко Ибаньеса. Снова история выплеснулась на улицу, принадлежащую народу. Только никто не кричал “да здравствует!”. Ни одного выкрика. Висенте, растерянный и усталый, ждал, и в глубине души это ожидание начинало надоедать ему. Но тут он понял, что те, кто повыше ростом, уже что-то видят вдали – тишина стала звонче. Прозрачнее, фантастичнее. Ему, разумеется, тоже хотелось посмотреть, он поднимался на цыпочки, подпрыгивал, но без толку. Перед ним стояли высоченные дяди. Но все же, потолкавшись, он нашел наконец просвет и ненадолго увидел гроб. Гроб плыл, залитый солнцем, покачиваясь на волнах поднятых рук, словно взывающих о помощи. Хватающих воздух. В гробу, привезенном на корабле из Франции, были останки умершего, и чего бы не дал Висенте за то, чтобы посмотреть, и еще за то, чтобы не смотреть. Вернее, чтобы смотреть, но не слишком много увидеть. Хотя в то время он уже жил, чтобы писать, но о Бласко Ибаньесе имел довольно смутное представление. С этим именем было связано острое воспоминание, запечатлевшееся в сознании с детства, когда он с балкона смотрел, как в город ворвалась Диктатура на военном грузовике, трясшемся на неровной брусчатке. Оно жило в его сознании с тех времен, когда он видел над собой гримасничающие лица взрослых, без умолку болтавших и изобретавших чудные слова, а потом они, понизив голос, точно опасаясь чего-то, называли разные имена – имена людей, которые, как Бласко Ибаньес, бежали из Испании, спасаясь от этого грузовика. И теперь ему казалось чудесным, что через столько лет этот человек возвращается в гробу и тайну его смерти люди несут на плечах, – и Висенте понимал, что снова глотнул истории: что этой сцены не было бы без той сцены его детства. И вдруг толпа дрогнула, тронулась и повлекла его за собой, и он, хоть и не желал ничего понимать, понял, что все хотят идти туда, откуда лучше видно, и что со многими происходит то же самое, что и с ним, – как вы думаете, стоит туда пойти, – кто его знает, все идут, значит… Так он понемногу дошел до улицы, где пришлось остановиться. Ничего не поделаешь. Так же, как перед этим пришлось идти. А почему мы здесь остановились? Понимаете, дело в том, что… Должно быть… Да нет, что вы, здесь же редакция “Эль пуэбло”. A-а, вот оно что. Этот журнал основал Бласко Ибаньес. Ну ясно. Это обязательно. Кто-то рассудил очень просто. Все это волновало, будоражило. Улица быстро заполнилась народом, вскоре появился и траурный кортеж, а за ним – огромная толпа, и Висенте так и не понял, когда же начала играть музыка, и чья она (Вагнера?), и откуда она доносилась. Тут где-нибудь был оркестр… Вагнер? Теперь Висенте не хотел уже ничего видеть и смотрел в землю. Достаточно было слышать. Тихо пела труба, не то корнет-а-пистон, не то тромбон, не то баритон. Разнося по воздуху воспоминания о дяде Ригоберто. Как все связано в жизни! Вот взял и появился дядя Ригоберто. Меж тем он по-прежнему жил себе в своем городке, дул вино из стеклянного кувшина и дул в трубу. Видишь ли, музыка может сыграть с тобой злую шутку. Захватить тебя врасплох, когда ты совершенно беззащитен. И вот это неожиданное соприкосновение заставило Висенте глубже почувствовать эту минуту. А когда процессия прошла, люди вокруг него как будто потеряли связь друг с другом, толпа то густела, то разрежалась, и Висенте, ощущая волнение и слегка укачанный толпой, дошел до площади Лонха. А там над толпой взвились вдруг яркие флаги, флаги Валенсии и Республики. В безмолвии реяли они над толпой.
И почти полвека спустя после того дня, когда он увидел залитый солнцем гроб Бласко Ибаньеса над морем поднятых рук, он не знал, удивительно это или нет, что тот Висенте, один из тех Висенте, которыми он побывал, в ту минуту, когда его уже мучило проклятие его призвания, имел о Бласко Ибаньесе как о литераторе очень смутное представление. Раздумывая в своем одиночестве и робко пытаясь написать то, что робко пытался написать еще в тридцать третьем, он этого все еще не знал. Он пробовал продолжить то же самое (а суть писательского ремесла в том, чтобы всегда начинать заново; иначе незачем садиться за стол). Вот так. Прошлое вдруг исчезло. Опыт тоже. Он вдруг превратился в подростка, щедрого душой и немного сумасшедшего, который твердо знал только одно: реальность быстротечна, реальность изменчива. Надо было ее запечатлеть, а для этого – преобразить. А он владел только словом. В словах он и искал себе поддержки. Пробовал учиться писать по-новому – все вокруг писали в новой манере, – и новые формы он ощущал как совершенно новые. Те, что распустились пышным цветом во времена Республики. А они пришли из прошлого, все на свете приходит из прошлого. Никогда не знала Испания такой молодой и смелой поэзии. И сегодня эти поэты остаются молодыми и смелыми, и сегодня их чтут авангардисты всего мира. Поэты поколения 27 года[39]39
В эту литературную группу обычно включают поэтов, связанных дружескими и творческими узами: Ф. Гарсиа Лорку, Р. Альберти, В. Алейксандре, Л. Сернуду и др. 1927 год выбран как год важной совместной манифестации этой группы поэтов – организованного ими празднования 300-летнего юбилея Луиса де Гонгоры.
[Закрыть], поэты, к поколению 27 года не принадлежавшие. Те, что эмигрировали после гражданской войны. Что тут поделаешь… А некоторые остались в Испании. Что тут поделаешь… И он писал, придерживаясь этих форм, которые начал постигать не без помощи Экспосито, его вел инстинкт, своего рода вера. Подсознательно он чувствовал, что в этих формах только и существовало для него то искусство, в котором реальность вновь обретала свою первозданную суть. Сквозь все это текло, как горячая кровь (оно и было кровью), политическое и социальное направление, тоже новое, тоже по-настоящему революционное, но в тот период это меньше всего интересовало Висенте. Зато он упивался обновлением в литературе и живописи. Воспринимал его как дотоле неведомое средство общения между людьми. Средство легкое и нежное, как летний ветерок, овевавший его юность, благодаря которому образы легко долетали до сетчатки глаз и до его сердца. Словно появилось телевидение, которое только он один воспринимал на экранах невидимых телевизоров, ни с чем не сравнимые передачи, но показать их кому-нибудь другому он не мог (что и говорить, это было непросто). Вот каким было это новое средство. Волшебное изобретение. Телевидение было цветным или черно-белым, в зависимости от того, кто как мечтал. Телевидение для бедных, которым больше всех приходится мечтать, но также и для незадачливых богачей.