Текст книги "Три песеты прошлого"
Автор книги: Висенте Сото
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Когда похоронили Экспосито, день уже клонился к вечеру. Далеко в небе, не над головой, а у самого горизонта, появились светло-розовые полосы, какие видишь иногда в морской раковине, в сверкании перламутра. И в печали, которая то засыпает, то просыпается, снова засыпает и снова просыпается. Но не умирает. Хенаро Вандало был, пожалуй… Всю жизнь Висенте хотелось написать рассказ, который начинался бы этими словами, но так и не написал. Прощай.
Через восемь месяцев после смерти Экспосито, в феврале тридцать шестого, левые силы, объединившись в Народный фронт, одержали победу на выборах, и это событие повлекло за собой непредсказуемые последствия. Через пять месяцев после этой нелегкой потрясающей победы Испания вступила в войну с Испанией. Народ зашел слишком далеко, и этого ему не простили.
10
Письмо?
Я эти стихи слагала
с жалостью и тоской
о своем возлюбленном сыне —
ведь он был первенец мой,
он принял смерть за идею,
я вам расскажу о нем…
Письмо? Вис перенесся мыслью в мир романсеро. В памяти ожили увлечения, которые дремали в тот важный период его жизни.
В этих стихах, как явствует из первой строки, Филомена Висен, мать Хасинто, расскажет о суде, смертном приговоре и расстреле своего сына, о том, как она повидалась с ним в шесть часов утра (часа на два раньше Мерседес) шестого декабря тысяча девятьсот тридцать девятого года – в день его казни. О мужестве Хасинто (которое отметила и Мерседес), о том, как стойко он держался (это очень важно: как человек держался в последний, неповторимый час своей жизни: …мой сын от письма оторвался/и вышел ко мне тотчас), когда она его увидела; о прощании при неизбежных лицах (сержанта, священника, коменданта тюрьмы, охранника) – все это здесь описано. А также возвращение Филомены в свою тюрьму, ее горе, надежда найти утешение в Росарито, дочери Хасинто…
Трагический романс о “вести роковой”, весьма примитивный по форме (рифмы зачастую наивны или натянуты, размер нарушается, но структура строфы довольно постоянная), такие романсы хороши для слепых певцов:
Вис понимал, что судьба послала ему сочинение не очень высоких литературных достоинств, но сознавал в то же время, что в стихах есть одно немалое достоинство: это самое настоящее народное творчество, фольклор.
Хасинто попросил, чтобы мать навестила его, и хоть сердце ее разбито, но,
долг матери исполняя,
на встречу с ним я пришла,
чтобы любимого сына
увидеть в последний раз.
Когда из тюрьмы [51]51
Из тюрьмы, где она сама сидела.
[Закрыть] я вышла,
безутешная в скорби своей,
зашла сначала в часовню [52]52
Несомненно, в часовню, куда привели всех приговоренных к смерти.
[Закрыть]
и там…
Вис невольно вспомнил, какие холода бывают в тех краях в декабре, и подумал, что холод смертного приговора в то утро шестого декабря пробрал Филомену до костей (хоть она об этом и не написала).
Спросила я у сержанта:
– Где сын мой, кровинка моя?
И мне ответил священник:
– Сеньора, пройдите сюда,
он там, он сидит под стражей[53]53
Одну минутку, пора пояснить кое-что: возможность без особого труда читать текст фотокопии, сделанной в Кастельяре, – это плод долгой работы Виса в мансарде на Палмерс-Грин. Как ветер меняет форму облаков, так и время меняет форму мыслей, и жизненная хронология в книге может не иметь ничего общего с реальной хронологией событий. Кроме того, в этой работе… скажем, переписчика, Вис должен был пояснить, что текст, звучащий для него как романс, выглядел как проза и что неровный почерк и орфография по принципу “как слышится, так и пишется” зачастую сильно затрудняли чтение, а иногда приходилось заниматься гаданьем и расшифровкой: например, в словах Год от Восклесенья Хлистова, в Пасху, которые предваряли текст, заключалось единственное указание на дату (скорей всего, апрель 1940 года, четыре месяца спустя после расстрела Хасинто), а слова то было в первый день августа / проклятого тридцать девятого, несомненно, означали 1 августа 1939 года, то есть дату, когда Хасинто был осужден (выражение выбрано исходя из потребностей стихосложения, разбирать которые здесь не имеет смысла); текст заключал в себе четыре страницы (два больших листа, исписанных с обеих сторон от края до края, строкам не было конца, и, пожалуй, если бы Филомена предварительно не расчертила страницы по горизонтали наподобие транспаранта, то одни строки карабкались бы вверх, а другие опускались бы вниз…).
[Закрыть]…
А вот место, где Филомена рассказывает, что, когда она вошла, Хасинто писал:
Мой сын от письма оторвался
и вышел ко мне тотчас
и мне сказал с улыбкой:
– Не плачь, родная, не плачь
о том, что час уже близок,
моей казни печальный час.
Хасинто писал “строчки”, которые предназначал, как привет, своим шуринам. Как? Братьям Мерседес, которые много лет и слышать не хотели о его сватовстве? Вис был уверен в этом. Возможно, шуринов у него было больше (это лишь предположение, точными сведениями Вис не располагал), он немного слышал лишь о двух братьях Мерседес: Габриэле и Диего. И не только из рассказов о помолвке, но больше из-за того (и это была одна из тех историй, которые ради сохранения целостности истории Мерседес не были включены в запись интервью), что оба сидели в тюрьме, причем Диего был приговорен к смерти (и подвергся истязаниям: “кто отнял здоровье у моего брата? Его били палками”). И Вис пришел к логическому выводу, что адресатами предсмертной записки Хасинто были именно эти братья, бывшие “враги”, а теперь его товарищи. Дальше текст гласил:
Печально меня обнимая,
спокойно держался он…
А следующая строчка, начинавшая новое четверостишие, была последней на странице и в рамку фотокопии не попала. Возможно, она кончалась словами: …не сты-, потому что первая строка на следующей странице начиналась:
…дись моей казни,
преступником не был я.
Только за верность идее
они осудили… [54]54
К сожалению, на фотокопии конец строки тоже не получился. Тем не менее Вису удалось установить факт, показавшийся ему поистине поразительным: сходство с четверостишием, которое продекламировала Мерседес (совершенно без выражения, просто и обыденно). Вису вспомнилось, что построение этих фраз его слегка удивило, но, лишь когда он стал переносить на бумагу запись этой беседы, он понял, что они представляют собой четверостишие. В духе подлинного романса:
Ты не стыдись моей казни,преступником не был я.Только за верность идееони осудили меня. Чтобы представить рассказ Мерседес в его естественном течении, Вис не захотел выделять это место как стихи, сказав себе, что сделает это потом, когда закончит переносить на бумагу эту запись. Но, читая текст, написанный в тюрьме, понял, что нельзя не отметить это совпадение: как же не подумать, читая неловкие стихи в тексте “письма” и вновь прослушивая слова Мерседес (которая много лет была знакома с этим текстом), о роли Мерседес как "исполнителя” романса? Кроме того, Вис был склонен считать, что написанный в тюрьме романс (именно романс, при всем его несовершенстве) – это плод коллективного творчества. Правда, написан он был от первого лица, от лица Филомены Висен, и это имя фигурировало как подпись автора. И где-то в конце говорилось, хоть и не очень определенно, что строки эти “написаны его матерью”. Но наряду с другими соображениями, в которые Вис не хотел вникать, он вспоминал слова Мерседес: “…написали письмо”; “Они его написали, должно быть, когда оставались одни. Одно напишут, потом другое”.
Кроме страшной сцены прощания, когда “уйти” означало не “как бы умереть”, а “умереть насовсем”, три вещи произвели на Виса особое впечатление: во-первых, холод смертного приговора, который, должно быть, ощущала Филомена, во-вторых, неустанное тиканье часов, отсчитывавших время, которое вот-вот остановится (и скоро, очень скоро), и, в-третьих, сочинение этих стихов тайком (“…когда оставались одни”).
Писали тайком, обмирая от страха, поспешно (неудивительно, что так много погрешностей). Дело было необычное, и вершилось оно в исключительный момент. Но пойдем дальше. То, что я не мог не рассказать, я уже поведал вам. Быть может, одна из заключенных караулила у двери, прислушиваясь к шагам надзирателя? А как эти бумаги попали на свободу? Как? Вис поглаживал пальцами края фотокопий. Хоть это были всего-навсего фотокопии, они завораживали его.
[Закрыть]
Затем Филомена спрашивала Хасинто, распорядился ли он по дому. Разумеется, Хасинто это сделал, но, так как в девять меня расстреляют (по словам Мерседес, это произошло в девять тридцать), он опасался, что не сможет поцеловать свою дочь. Мать и сын сливаются в прощальном объятии, которое повторится трижды с неизбежными “всегда” и “никогда”, свивающимися в растреклятый узел отчаяния:
– Прощай, сыночек, навеки.
– Нам больше не свидеться, мать,
вовеки на этом свете.
Он умрет, говорит Филомена, но на свете останется его дочь, которой она посвятит свою жизнь. Оба без слов понимают, что время на исходе, в такие минуты его всегда не хватает, оно бежит стремительно и незаметно, впрочем, нет, о нем напоминает сержант:
Сержант мне сказал: уходите,
скорей уходите, сеньора,
вы у нас отнимаете время,
час казни наступит скоро.
Филомена не пролила ни слезинки (пока что), а сержант все свое:
– Сколько вам повторять, сеньора,
так поступать не годится,
у других тоже есть родные,
они тоже хотят проститься.
И тут Хасинто показал себя именно таким, каким его описывала Мерседес:
Тогда сыночек сказал мне:
– А теперь уходи, моя мать,
мы с тобою уже простились,
ни прибавить к тому, ни отнять.
Тут опять сцена прощания:
И мы с ним расцеловались,
и наши сердца сгорели.
– Прощай навсегда, сыночек.
– Прощай, родная, навеки.
– Прощай навсегда, сыночек,
не заживет в моем сердце
эта рана вовеки.
Вот Филомена уже уходит, но, оглянувшись, видит крестьян, они все смотрят на нее с грустью; возвращается и обнимает всех по очереди (как потом сделает и Мерседес). И конечно, тут же и Хасинто, и… мать, смертельно раненная смертью сына, кричат еще и еще раз свое:
– Еще поцелуй, сыночек,
ведь эта разлука – навеки.
– Прощай навсегда, родная.
– Нет, сынок, до свиданья —
мы свидимся на том свете.
Наконец она уходит. В сопровождении сержанта
вошла я в комендатуру,
и мне комендант сказал:
– Замолчите скорей, сеньора, —
но я слез унять не могла.
И сержант повторил мне:
– Сеньора, хватит слез[55]55
Хватит слез – теперь Филомена могла дать волю слезам, сын ее не видел.
[Закрыть],
не будь ваш сын преступник,
он не был бы казнен.
А я ему отвечала:
– Мой сын не убил никого.
И лишь за верность идеям
трусы казнят его.
Она теряет сознание, падает, снова поднимается, бредет по улице к своей тюрьме:
Я ухожу оттуда,
возвращаюсь к своей тюрьме я,
и подруги по заключению
обнимают меня все вместе,
а я говорю безутешно:
– Нет от горя мне исцеленья.
Ей видится мучительная сцена расстрела:
И сын мой упал на землю,
а меня сотни пуль пронзили.
Филомена ищет утешения в мыслях о внучке:
Мне одно осталось на свете —
от любимого сыт росточек,
его дочка, малый младенец.
Я взращу ее, словно цветик,
словно цветик садовый, нежный.
И вновь взрыв отчаяния при мысли о смерти Хасинто, андалузская мать осыпает сына цветами:
Охапка лилий,
ворох гвоздик —
мой сын Хасинто Наварра.
И затем, затем она не знала, какой размер взять на этом бесконечном пути, и, видимо, сами собой вырвались из души три одинокие строчки, три одиноких цветка редкой красоты:
Ангелы белые,
с ним вознеситеся
в небо.
Строчки, написанные “как слышится” не очень грамотной андалузкой: анхелы белы с им вознеситеся в небо.
Разбирая эти строчки, Вис то и дело замечал в свободном чередовании глагольных времен, типичном для романса, настоящее вместо прошедшего и наоборот, – замечал певучие строчки народных куплетов. Они попадались в разных местах, но в следующих (нехитрых и чувствительных, какие распевают уличные певцы) прозвучали совершенно отчетливо:
Ах, доченька, Розарита,
без отца ты осталась малюткой,
твой отец был социалистом,
вот его и убили трусы.
Я тебе расскажу, дочурка,
про то, как отец твой любимый
в декабре, в день пятый, злосчастный,
ушел из жизни.
Все уже кончалось: вот и весь рассказ (значит, была необходимость рассказать). Последняя жалоба, последний крик души – и подпись: Филомена Висен, с наивным росчерком. У Виса перед глазами все стояли три одиноких цветка, три белые лилии, и он невольно бормотал под мотив народного куплета – фламенко:
Ангелы белые,
с ним вознеситеся
в небо.
Уже начали появляться звезды. Еще не мерцали, а только показывались. Так не хотелось выходить из дома Мерседес на холод. В конце улицы, точно в окне, ясный сумеречный свет. Над оливковыми рощами. Над горами. А у горизонта – алые прожилки. Но свет оставался за этим окном, на улицу не проникал. Здесь становилось все темней и темней. В домах, то в одном, то в другом, зажигались огни. Вечерняя прохлада пронизывала до костей. И Вис попросил, чтобы ему показали дом алькальдессы, только снаружи, понимаете, там теперь живет кто-то другой. И Бла сказала Вису, но в сторону его не отвела, потому что это было нелегко тут сделать, но сказала тихо: не надо ли поторопиться, ведь еще предстоит встреча в гостинице Вильякаррильо с тем сеньором, на какой час она назначена? Вис ответил, что на любой, там видно будет, посмотрим. Он знал, что Бла, как и он, чувствует приближение этой встречи. И его привели к дому алькальдессы. Только посмотреть снаружи. Дом был в точности таким, каким Вис представлял его себе: обычный, как все. Небогатый, растворенный в полумраке улицы. Растворяющийся во времени. Как любой другой. В это время Франсиско сказал:
– Пойдемте. Пойдемте к…
И они пошли к женщине, которая не захотела назвать себя.
[Женщина, которая не захотела назвать себя. – Алькальдесса спокойно сидела дома, когда в городок вошли эти… Фашисты. И сразу пошли к ней, чтобы арестовать. А у нее было восемь детей. Вернее, девять, девять детей. Ее муж, бедняга, испугался не на шутку. И так-то они горе мыкали. Детей надо было чем-то кормить. Один из сыновей алькальдессы каждый день носил кому-нибудь из соседей пучок спаржи, не даст ли кто горсть муки, и так каждый божий день, смотреть было жалко, и соседи давали кто что мог: кусок сала или еще что. А у нее была машинка для вязанья чулок. И она вязала тогда чулки и носки.
Нет, конечно, это было не в те времена, о которых она начала вспоминать, это было раньше.
Ходила по домам, ей давали нитки, она навяжет носков и продаст, а на выручку купит детям хлеба. Вот так и ходила, покупала… Все вязала. Вечно в нужде. И любила ходить на всякие там митинги. Выборы, победить на выборах. Хотела вырастить детей и чтоб всем в Испании жилось хорошо. Такая у нее была мечта. Она стала социалисткой, чтоб не было голода. Ну так вот, ее забрали, как я уже сказала вам. В тот же вечер, и она, конечно, перепугалась. Все плакала. Так мне рассказывали. А я подумала: что, если и к нам придут? Муж, правда, хоть и сочувствовал социалистам, но был, знаете, не из тех, кто первым лезет в драку. Да нет, к нам не пришли. Каждое утро, часов в пять, мы уходили в поле. И целый день прятались в кустах у ручья. Детей у нас не было, вот мы и уходили из дому, прихватив что-нибудь из еды, а часов в одиннадцать вечера возвращались, чтобы мужа не нашли, если придут за ним. Потому что моего деверя уже забрали. И кое-кого из других родственников. А мужа – нет. Я одному из моих братьев рассказала, что и как. А он говорит: “Да выходите вы, ничего они вам не сделают, а если сделают, будут иметь дело со мной”. Но других моих родичей он вызволить не смог, потому что, когда их били, они рассказали не только что было, но и чего не было… Сами понимаете. Перестрадали немало. Один умер, другой ослеп. Не хочу об этом рассказывать. Лучше про нашу горемычную алькальдессу. Когда ее арестовали, ей не позволили видеться с детьми. Увезли в Вильякаррильо, отсюда ей носили еду в корзинках, отдавали надзирателям. Что могли добыть. Но с детьми видеться не разрешали. Вот тут мы взяли да пошли к одному нашему знакомому, он вроде имел у них какое-то влияние. Чтобы нам позволили повидаться с ней в его присутствии. Она, как увидела меня, обняла, расцеловала и говорит: “Поговори с Элоем. Они хотят меня убить. Говорят, будто я, когда за мукой ездила, кого-то там убила. Элой – это шофер, который всегда со мной ездил”. А тот – он давно уже умер – выслушал меня и сказал: “При мне-то она ничего такого не делала, а без меня – ей лучше знать”. Так что с шофером ничего не получилось. А тут муж ее сильно захворал. Свалился, лежит в лежку, прямо умирает. А в доме – шаром покати, каждому ясно, что разбоем алькальдесса не промышляла. Вот одна соседка и говорит ему: “А что, если тебе исповедаться и сказать, что хочешь повидать жену?” Он сам жаловался, что, мол, умрет, так и не увидев жену. Ее увели, когда его не было дома. “Да как же так… А узнает жена, что я исповедаюсь…” – “Не бойся! Что будет, то и будет!” И когда к нему пришел доктор, ему сказали, что он хочет исповедаться. А доктор говорит: “Ну вот еще, глупости все это. Он сам не понимает, что говорит…” И та соседка, знаете, пошла к дону Сенену, который был тогда алькальдом, так, мол, и так, муж алькальдессы хочет исповедаться, к кому нужно обратиться?” – “Поди к священнику и скажи, что это я тебя послал”. И мужа алькальдессы исповедали. И он попросил, чтобы ему разрешили повидаться с женой, и они на это согласились. Надо было съездить за ней в Вильякаррильо, а у них даже осла не было, старшие сыновья отыскали такси, только шофер спросил: “А платить кто будет?” Не знаю, что уж они там продали или у кого одолжили, но шофер в конце концов согласился. И один из соседей согласился поехать за ней с шофером. И поехали. Этот сосед – рядом с шофером, а на заднем сиденье – пара гражданских гвардейцев. Тут уж, понятно, родственники собрались и соседи, полон дом. Когда привезли алькальдессу, с ней вошли двое конвойных. “На кой черт мы ее сюда привезли?” – сказал один из них. А мы так плакали. Потому что все ее любили. А она: “Мой муж, мой муж, мой муж!” – сразу в спальню. Конвоиры стали по бокам двери, а она зашла к мужу.
Вис видел дом алькальдессы снаружи, теперь он находился там, внутри. “Конвоиры стали по бокам двери. Она зашла к мужу”. Простой и четкий офорт, который женщина, не захотевшая назвать себя, нарисовала так, будто видела его сейчас. В глубине спальни лежал в подушках на супружеском ложе едва живой муж. Соседи и родня (особенно дети) стояли, не смея шелохнуться и глядя серьезно и сурово, над лампочкой к проводу прицеплены бумажные цветы, на стене календарь, рядом с ним – свадебная фотография. Вис видел ее в Бадалоне.
И она побыла с мужем те малые минуты, которые ей разрешили. Потом вышла и попросила конвойного: “Вы позволите мне хотя бы поцеловать детей?” Представляете себе? И ей разрешили. И дети – топ, топ, топ – подошли к матери, а одну девчушку, самую маленькую, мать взяла на руки и сказала: “Я прошу народ присмотреть за моими детьми”. Так было жаль ее! Так жаль! Потом одна из соседок взяла к себе двоих детей. Та самая… Мальчика и девочку. И знаете, вырастила. А когда муж алькальдессы умер дня через три, ту ее дочь, которую вся улица вскармливала молоком и которую мы все любили, стали брать в Вильякаррильо. Повязали ей на голову черный платок. Сегодня одна с ней пойдет, завтра – другая, послезавтра – третья. Все соседки да золовки, понимаете, золовки. Мы приходили к тюрьме, останавливаться нельзя было, заключенные стоят у окон на втором этаже, а родные ходят взад-вперед по тротуару напротив.
Не через это ли окно Кандида смотрела на свою мать?
Останавливаться мы не могли – те, что охраняли вход, не разрешали, ругались. И она, как увидела дочь в черном платке, поняла, что муж умер, – сама рассказывала, когда вышла на волю. А те ей даже об этом не сказали. Вот так мы ей передали эту весть. Увидела она свою дочь в черном. Такая у нее жизнь была. А когда вернулась – как она потом рассказала, – ни стульев, ни кровати, ни стола – голые стены. А когда она была алькальдессой, привозила сахар, привозила молоко, привозила муку. Для всех. А если ехал Родеро или кто другой, их там человек пять-шесть было, – возвращались с пустыми руками. Но она была женщиной, не знаю, как уж она изворачивалась, когда приезжала, все выходили встречать: “Алькальдесса приехала, алькальдесса!” Привозила мешки с мукой, довольная, радовалась за всех… И был тут у нас дом… Чтоб вы знали, каким она была человеком… Был дом, где выдавали молоко. И вот случилось так, что у старшей дочери золовки алькальдессы не оказалось молока, худосочная была, да и по годам молодая, и ей нечем было кормить младенца. И она пошла к алькальдессе, а та ей отказала. Молоко для всех, и она взялась за дело не с того конца, нуждающихся много, не может алькальдесса давать молоко в первую очередь своим родственницам. И тогда уж не помню… Хотя нет, вспомнила. Кто-то из родственников алькальдессы поменял свинью на козу, вот и появилось молоко для ребенка. И мне кажется… Знаете, почему так поступила алькальдесса?
Вис – Ради… справедливости? Да?
Женщина, не захотевшая назвать себя – Вот именно. Именно так. И эта золовка, про которую я говорю, сказала ей через много-много лет, когда они повстречались здесь: “Не надо бы мне и глядеть-то на тебя. Раз ты могла так поступить с моей дочерью…” А та только посмеялась и сказала: “Нечего было подбивать меня на сделку с совестью”. И послушайте, послушайте, что еще было. Как-то приезжают к нам из Сориуэлы. Тут у нас в тюрьме было несколько заключенных. Кажется, там, где теперь церковь. А эти из Сориуэлы приехали, чтобы расстрелять их. Они там у себя расстреливали. Но алькальдесса, как узнала…
Антонио-секретарь – Я слышал, что Хасинто Родеро воспротивился и велел усилить охрану, чтобы те не…
Женщина, не захотевшая назвать себя – Молод ты еще… Что ж, может, и Родеро. А может, и оба. Но я точно знаю, что она вступилась и не дала их расстрелять. А потом еще какой-то человек был, он жил на отшибе, хутор тот прозвали Овражек, так вот, приехали из Убеды, чтобы всех поубивать, а она, как узнала, и говорит: “Подождите, я пойду вместе с вами. Одну минуту, сейчас я соберусь”. А сама послала парнишку, чтоб бегом бежал. Тогда, знаете, такси было мало, пока найдешь. А паренек побежал со всех ног. На хутор. Чтобы все ушли. И тот человек ушел в поля. И всю семью увел. Понимаете? И паренек, которого она к ним послала, тоже ушел. А там была мельница, и мельник был брат алькальдессы, вот она его и спрашивает: “Скажи мне, где такой-то (не помню, как его звали)?” – “Да нет его здесь. Уехали они еще позавчера и мне за помол не заплатили”. Кого ни спрашивали на мельнице – никто ничего не знал. А они были неподалеку. Из-за холма глядели, как жгли бумаги и все, что в хижине было. Потом она приехала, забрала этого человека и спрятала в одном доме на улице Фуэнте, там его и держала. И спасла от смерти. Кое-кто говорит, я сама слышала, что эти-то люди потом и помогли – ее все же не расстреляли.
Когда женщина, не захотевшая назвать себя, закрыла за ними дверь и они вышли на улицу, звезды уже заполонили все небо.]
К
Бернабе отвлекался от разговора, словно бы уходил куда-то, только Висенте не знал куда, а сумерки вползали в бар, заглушая даже свет свечи, горевшей на столике, Бернабе вдруг снова начинал говорить с какой-то странной решимостью: да, да, понятно, понятно – и погружался в себя глубоко-глубоко, а официант за стойкой, уже очень немолодой, все суетился, то возникая, то исчезая в полутьме, посетители разговаривали вполголоса, и это очень подходило к полумраку и к той атмосфере, которая царила в баре. Бернабе возвращался из своей далекой дали с застывшей на лице улыбкой – ха-ха! – и опять уходил, погружался, но, вернувшись как-то раз, неожиданно сказал:
– Моего дядю Ригоберто хотят убить. Я его спрятал у себя дома. Так-то.
Так-то. Точка. Тишина.
Висенте не спеша посасывал пиво из кружки. Да, в барах еще продавали пиво, в киосках – сигареты, в булочных еще бывал хлеб. В общем, только начался сентябрь, в общем, слово “война”, без которого нет войны, еще жило только в газетных строчках, где говорилось о наступлениях, отходах, в стрелках на карте, в названиях городов и других населенных пунктов, с начала военных действий прошло всего шесть недель. Вот почему Висенте мог спокойно допивать свое пиво. И он не спешил не потому, что не хотел сразу говорить, а просто потому, что пил пиво,и,когда допил,заказал пожилому официанту еще две кружки холодненького и чего-нибудь пожевать, ну хотя бы оливок или кусок селедки, а если и этого нет, то что угодно, – вот все, что он мог сказать, и он замолчал, а официант спросил:
– Может, фрикадельки из петрушки?
И Висенте счел предложение сногсшибательным – еще бы, фрикадельки из петрушки! – и что-то сказал, неизвестно что, потому что тут же заговорил Бернабе:
– Нет, ты только послушай. Послушай.
И рассказал как будто о приключении, вычитанном из романа, настолько потрясающей была реальность; это была история, сотканная из бредовых видений, и заключалась она в следующем: дядя Ригоберто под единственной защитой своего неповторимого скапулярия да непомерной длины своих ног жил в бегах, прячась на задворках, чтобы спасти свою шкуру, причем таскал с собой в мешке все свои трубы. Как-то на рассвете с неделю тому назад, лежа в постели и пребывая в небесном блаженстве, каким бывает для страдающих бессонницей сон под утро, он услышал в своем дворе ужасный шум. Собаки у дяди Ригоберто не было, зато были утки. Эти горластые птицы заголосили вдруг: проснись, за тобой тут пришли те, кто хочет показать тебе, почем фунт лиха. Это он отчетливо разобрал, хотя еще пребывал в полусне. И, еще не проснувшись как следует, оделся. Успел натянуть рубашку, штаны и альпаргаты, потому что такой визит Уже ожидал, а в носках он спал. И конечно, нацепил скапулярий, с которым никогда не расставался. Так что в мгновение ока был готов и, схватив заранее приготовленный мешок с трубами (куда влезли только две самых маленьких и певучих да одна побольше – баритон), вылез в окно, дошел по карнизу до сука высокого дерева и Успел разглядеть во дворе трех человек с винтовками, притаился и увидел, как те, делая друг другу знаки, идут к дому. Тогда он добрался по карнизу до плоской крыши и, карабкаясь по черепице, смог бы уйти, перескакивая с крыши на крышу, довольно далеко, если бы не сорвался с крыши конюшни в большую груду соломы на задах собственного двора, за спиной у незваных гостей. Висенте видел этот двор всего один лишь раз, но, закрыв глаза, мог его себе представить. Конюшня, залитая утренним солнцем, переполошившиеся утки, высокие клетки с кроликами, в углу – дощатая уборная с дерюжным пологом, белый колодец, запрокинутая двуколка с торчащими в небо оглоблями. И когда эти типы уже пытались выломать заднюю дверь (дядя Ригоберто жил один и общался лишь с немногими соседями), он перемахнул через глинобитную стену – Висенте будто видел все собственными глазами – в соседний огород и, уже спрятавшись в кустах на меже, вскоре услышал выстрелы, собачий лай, проклятия; потом весь этот гвалт поплыл по дороге, и все стихло. Конечно, в душе он готов был отправиться в чистилище, но то ведь в душе, а сам он – сказочный гигант с огромным горбом за плечами: там трубы (спящая музыка, смех и побасенки для ребятишек и арпеджио для птиц), – оставляя вправо от себя море и алые полосы зари, припустил огородами, полями к Валенсии. Избегая больших дорог, далеко обходя хутора, ныряя в заросли сахарного тростника или кукурузы – едва вдалеке показывались люди. И хотя есть не хотелось, страх смерти держал его в непрестанном напряжении, он ел, что попадалось под руку. Зеленые бобы – одна вода. Недозрелую дыню. К Бернабе он пришел уже ночью. Протопав двадцать, а то и двадцать пять километров вместо десяти с небольшим по шоссе, но вопрос в том, сколько бы он их сумел прошагать по шоссе?
Друзья сидели на скамье на Гран-Виа. Меж купами деревьев мерцали звезды. После дневной липкой жары здесь было чудесно. Шумел ветерок, по листьям стучали капли дождя, пахло свежестью и росой. Фонари и витрины еще не зажглись, окна домов темнели за жалюзи и ставнями, но все равно на вольном воздухе света было больше, чем в кафе и барах, где трепетало жалкое пламя свечей. Они не помнили, как вышли из бара, судя по всему, под впечатлением этой фантастической истории. Бернабе то и дело умолкал. От волнения, от сочувствия, от ярости. Уходил в себя, качал головой – отрицал что-то. Или вдруг начинал смеяться, вспоминая то ли трели корнет-а-пистона, то ли басовитые звуки трубы. Вот восходит звезда, все выше и выше, а то вдруг покатится – и нет ее, погасла. Что ты на это скажешь? Бедная звезда. Взошла на небо. В эту сентябрьскую ночь Бернабе говорил, что покушавшиеся на дядю – подлые твари, свиньи, неорганизованный элемент, неизвестно, из какого они селения, знаем лишь, что в вину ему вменяется единственно, что он играл на трубе во время процессий, сверкая скапулярием, почитал страстно святых и все в этом духе. Если б ты знал, сколько вреда приносят нам такие люди. Дядя сказал, что он из правых. Никогда об этом не думал, но вот они заставили. Может, если останусь жив, не буду правым, но если меня убьют, то убьют как правого. Свиньи, говорил Бернабе. Нет, ты не знаешь, как они нам вредят. Время от времени Висенте видел падающую звезду. Пролетит – и умрет. Наверняка эти неорганизованные рано или поздно найдут дядю Ригоберто у Бернабе: слишком много людей знали, что в Валенсии у него сестра, и знали ее адрес. Может, дяде Ригоберто и мерещутся незваные гости, только он утверждает, что с балкона видел своих преследователей. И все политические заслуги отца Бернабе не могли защитить его от них. Не вступать же с ними в перестрелку. Это было бы серьезнейшей ошибкой. Бернабе говорил об этом устало, и усталость эта гармонировала с его внешним видом. Он был без пиджака, в рубашке цвета хаки, в сапогах с низкими голенищами и вправленных в них вельветовых штанах, на левом запястье шикарный и совершенно бесполезный широкий кожаный браслет – принадлежность театрального реквизита, своего рода амулет, простительный для его возраста – ему только что минуло семнадцать. Было понятно, и Висенте знал это, сидя под звездами прекрасной сентябрьской ночи, что брат его Бернабе скоро, очень скоро уйдет в армию. По временам, когда Бернабе устало и разочарованно говорил то, что его долг повелевал ему говорить, он вдруг отчетливо ощущал, какая дикость эта необходимость убивать, древняя, угнетающая, ведь в таком человеке, как дядя Ригоберто, он видел только человека. Одного из людей. Видел его жизнь. Никчемную? Пусть, но все же одухотворенную, ясную, исполненную терпения, и Бернабе погружался и, уставившись на что-то, чего ты не видишь, говорил себе (только себе, я сразу это понял, когда он сказал) :
– Они убивают наших сотнями. Мы не должны следовать их примеру по многим причинам, но главная из них – вот эта самая. Хотя не все признают…
И Висенте, который до тех пор только слушал, сказал, отдавая себе полный отчет в том, что произносит эти слова только потому, что ночь такая прекрасная, и звезды падают, и он на них смотрит:
– Думаю, можно спрятать твоего дядю Ригоберто в моем доме.
Оба одновременно поднялись. От изумления. Это изумление как бы вознесло их той ночью. Бернабе начал говорить: ты что, Титин, с ума сошел, нет, нельзя – и повторял без конца. Слишком много было всего сказано и услышано в этом потоке изумления, вознесшем их в небесный океан, и он нес их меж сияющих дельфинов и каравелл, и только голова кружилась от заблуждений неразличимого еще вдали будущего, однако неудержимо влекущего их, притягивающего, гипнотизирующего, лучи прожекторов шарили по небу, искали самолеты, а те летели как стрелы сквозь время под лунным серебром, выстроившись в эскадрильи, убивая и поражая ужасом все сияющие небесные знаки. И дельфинов, и левреток.
Цаплю, единорога, гидру. И чтобы разбить часы и компас, буссоль и все прекрасные созвездия, по которым небесные мореходы изучают геометрию звездной тверди. Нет, ничего нельзя было сделать. Астрология войны разносила в клочья прекрасные созвездия, выводя на орбиту свои блуждающие звезды, и сбивая их с пути, и гася их. И нагоняя неизбывный ужас на земные деревья, которые не могут убежать, и на коня, который спрашивает у ветра, куда, куда же направить мне свой бег, скажи мне, скажи, не то умру.
Странная штука жизнь: несмотря на все тяготы, Висенте ощущал радость. Она гнездилась в беспредельности его собственной никчемности, взывала к нему, и он понимал, что она говорит. Вот какой-то поворот истории – и сказочный великан с трубами на горбу шагает по полям через оросительные канавы, и у него, у Висенте, рождается желание спасти его, желание детское, внезапное, вырвавшееся из того источника, что питал его изнутри все время, и окрепшее от слов Бернабе – спасти эту жизнь, именно эту, а не другую жизнь, отмеченную своим особым знаком. И подобно тому как увядший цветок продолжает испускать аромат, так и это безотчетное желание порождало радость, хотя, как человек, он трезво сознавал, что делает (и может, даже глубже, чем многие). Возможно, повлияло на него и то, что в душу Висенте все время вонзались острые зубы угрызения совести: Бернабе, несмотря ни на какие личные обстоятельства, вместе с другими студентами и милисиано отдавал всего себя защите Республики, мобилизовал и организовывал кто его знает что, сам Висенте (виделись они редко, после окончания коллежа встретились четыре-пять раз, да и до этого общались редко, один ушел с головой в свои науки, другой – в литературу, и теперь были вместе лишь потому, что Бернабе случайно увидел Висенте на улице вместе с отцом и еще с кем-то, когда они возвращались с какого-то митинга, – так запомнилось Висенте, и об этом он никогда не забудет), – так вот, он, Висенте, хотя и ругал себя за то, что решил сотрудничать в ФУИ (в журнале “Филин”, почему бы и нет, или хотя бы в этом незабываемом театре, актеры которого разъезжали по деревням, ставя классические интермедии), только и делал, что ходил на пляж “Назарет”, и другого дела не знал. Солнце, голубое одиночество. В конце лета тридцать шестого там было великолепно. И вдруг Бернабе, его друг и брат, сам того не сознавая, дает ему возможность вступить в игру, и делает это одним лишь словом. Удивление мягко опустило их на землю – перед домом Висенте. Посмотрели, моргая, друг на друга, и Висенте сказал: