355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктория Райхер » Йошкин дом » Текст книги (страница 18)
Йошкин дом
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:45

Текст книги "Йошкин дом"


Автор книги: Виктория Райхер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

АНТИКВАРИАТ

Когда вечереет и холодает, когда кашель и нудно, когда незачем и нечем, и хочется заболеть – просто потому, что так бывает, и не надо искать причин – давайте вместо этого просто посидим сами с собою тихо, и вспомним Дорочку. Вспомним Дорочку, хотя бы потому, что, как все говорили, Дорочке – хорошо.

Дорочке хорошо, и всегда хорошо, есть такие люди, им хорошо в любой ситуации, как—то так получается, не очень понятно, почему. И не то что бы особые у них какие заслуги, то есть, может, особые заслуги и есть, но не очень понятно, какие, тем более – Дорочка, вы смеётесь, какие у неё заслуги. Разве что родилась, ну если это считать, тогда – да.

У её родителей вообще—то долго не было детей, они и поженились—то не рано, пока то, пока сё, двое не самых молодых и не слишком красивых людей, поженились и поселились, ну как все, вы же знаете, так многие делают, женятся и селятся, почему нет. Они, безусловно, любили друг друга, хотя сегодня о том и не речь, любили и в этой любви всё пытались и пытались кого—нибудь зачать, только у них всё не получалось и не получалось. А это ведь было время не то что сейчас, тогда ведь нельзя было пойти к доктору и зачать, тогда ведь пили какие—то капли и читали молитвы разве что, и вообще, о чем вы говорите, Грузия, начало века.

Солнце, много солнца (вот вам и причина забыть про кашель) и главная улица имени Руставели, дом прямо на неё окнами, красивый богатый дом, и детей бы, детей, но нет, нет, и отчаивались уже, как вдруг – Дорочка. Радость такая, что вся улица Руставели слышит и видит, и Дорочка, да, чудесный такой ребенок, подарок небес, и неважно, что там с остальной жизнью вокруг. Двадцатые годы, Грузия, солнце, много солнца, и по—прежнему богатый дом, и со второго этажа на улицу Руставели глядит ангел, настоящий ангел, Дорочка. Родители плакали от умиления, ручки, ножки, волосики, с ума сойти. Вымолили. Выпросили. Получили. Самое главное, самое заветное, самое лучшее – получили. С этого момента они оба были непрерывно и неизменно счастливы.

Обычно Дорочка спала до трех часов дня, в три вставала. Неторопливо завтракала булочками и какао, позже – кофе, мама ставила всё на стол и сама садилась рядом, провожая движением горла каждый глоток. После завтрака Дорочка выходила на улицу Руставели, и гуляла по ней, проходя до конца улицы в одну сторону, а потом, тоже до конца – в другую. Возвращалась домой слушать радио – радио она любила. Послушав, опять что—то кушала, и опять шла на улицу Руставели, сидеть на лавочке. Сидеть на теплой лавочке прямо под окнами собственного дома Дорочке не надоедало никогда – она шла домой только тогда, когда её обеспокоенная мама выходила на балкон и звала. Дорочка, звала мама, Дорочка, обед! На обед была обязательно курица, обязательно фрукты, обязательно витамины, Дорочка, тебе вкусно, родная? После обеда Дорочка сразу шла спать, и спала до утра, которое наступало у неё, как обычно, в три часа дня.

Хорошо этой Дорочке, вздыхали двоюродные братья, во множестве росшие недалеко от улицы Руставели, ничего—то она не делает, ничего—то от неё не требуется, ничего ей не надо. Хорошо. Нет, конечно, была в какой—то невнятный момент какая—то школа, и даже несколько каких—то лет в ней Дорочка проучилась, может, и неплохо проучилась, кто знает, кто ж следил. Главное, что школа в какой—то момент закончилась, сколько там той школы, а потом началось то, что продолжалось потом без конца: подъем в три, завтрак, прогулка по улице Руставели, радио, лавочка, обед, сон. Хорошо этой Дорочке, вздыхали двоюродные братья, поступавшие в институты, женившиеся, работавшие, маявшиеся, хорошо ей, бывает же, везёт же, да.

А Дорочке и правда было хорошо. Она не была слабоумной или неразвитой, она не страдала болезнями или расстройствами, она просто жила с теми, кто любил её больше жизни, и делала то, что ей нравилось. Ей нравилось спать, гулять (неподолгу), слушать радио и сидеть на лавочке. Нравился теплый климат вокруг, нравились люди, жившие с ней, нравилось жить так, как жила. Нравилось трогать дерево, теплое от солнца, и шерсть, горячую от тела, проводить пальцами по меху и по шелку, касаться ладонью гладкого стекла и прохладного фарфора. Нравилось слушать музыку, слушать слова, смотреть, как ветер шевелит листьями с дырками из солнца, чувствовать, как тот же ветер шевелит волосы на голове. Кончики волос загибаются вверх, вьются. Кончик носа загибается вниз: фамильное. Листья на солнце шуршат, лавочка теплая и шершавая, ладоням приятно. Радио из окна говорит о чем—то своём, и мама зовет обедать. Хорошо.

Другие люди Дорочку не занимали: она их не замечала. Замечала родителей, всегда улыбчивых, всегда счастливых своей долей – угождать ей и жить для неё. Улыбалась им в ответ и делала их еще счастливее, не думая об этом. Замечала ткани, обвивавшие мамино тело, мех, лежащий на кровати, птиц, поющих среди листьев и солнца. Замечала братьев, когда они к ней приходили, но братья были странные, они бегали и шумели, не хотели сидеть на лавочке и слушать радио, от братьев Дорочка быстро уставала, и шла спать. Когда ей рассказывали о чем—то печальном или тяжелом, она как бы слушала, но как бы и нет, щуря длинные ресницы и глядя в пустоту. Потом сразу уставала, и сразу шла спать. «Дорочка – очень нежная девочка», говорила мама, и не исключено, что была права.

Так продолжалось сорок лет. Дорочка незаметно выросла, но особо не изменилась – она не толстела и не седела, она все так же вставала в три часа дня и все так же любила слушать радио, она привычно водила ладонью по теплой скамейке, щурилась сквозь золотые от солнца ресницы и думала о чем—то своём. Но родители забеспокоились, старея: они понимали, что их век подходит к концу, а их нежной Дорочке нужен человек, который сможет и дальше нести её по жизни, не давая ступить маленькой ножкой в земельную грязь. Дорочке нужно замуж.

Замуж нашелся быстро, через знакомых: Лёшик. Лёшику было шестьдесят пять, он жил в Сухуми, был бездетным вдовцом и по совместительству – известным антикваром. Лёшик был невысок и сух, говорил мало и тихо, и прекрасно понимал, что такое сокровище, как Дорочка, нужно носить на руках, защищая от всего. Лёшик женился и увез Дорочку к себе в Сухуми.

Жизнь в огромном доме, полном антикварного фарфора, старинного серебра и картин маслом прошлого века, мало чем отличалась от жизни на улице Руставели. Дорочка по—прежнему вставала в три часа дня, завтракала и гуляла, по—прежнему слушала радио и по—прежнему мало обращала внимание на всё её не касавшееся. Лешик оказался прекрасным мужем, он с достоинством нёс свою нежную Дорочку по жизни, укрывая от тревог и забот. В доме было заведено, что никакие плохие новости не сообщаются жене, только мужу, и никакие родственники не беспокоили заведенного порядка Дорочкиных дней. Хорошо Дорочке, говорили жены родственников Лёшика, вечно о ней кто—то заботится, вечно о ней кто—то думает, сама и пальцем не пошевелила в жизни, хорошо. Только вряд ли, говорили, она сама это осознаёт, она ж не думает ни о чем, птица какая—то, а не человек, у неё же мозгов, как у канарейки. Разговоры эти носили явный оттенок осуждения, и Дорочка, наверное, расстроилась бы, если бы узнала, но узнать она не могла никак: она просто не слушала ничего, что могло бы её расстроить. Её руки постепенно старели, но не быстро, и кожа на лице была по—прежнему белой и гладкой, потому что очень редко морщила Дорочка лоб. Волосы не седели, нос фамильно горбился под пушистыми в ресницах глазами, красота. Хорошо Дорочке, вот она так и выглядит, говорили жены всех вокруг, хорошо Дорочке, потому что она ничего не делает, хорошо Дорочке, потому что её любят, а за что, собственно? Лёшик над этим не задумывался, он ворочал своими антикварными делами, чтобы его жена могла пить кофе из тончайших лепестков—фарфоров прошлого века, Лёшик делал дела, а потом приходил домой, и дома его ждала немолодая изящная Дорочка, сидевшая безмятежно в старинном кресле и не задававшая никаких вопросов. Лёшик не был философом и не любил рассуждений, но если бы его спросили, счастлив ли он своим браком, он бы ответил – да.

Дорочкино «хорошо» окончилось быстро и разом. От сердечного приступа в один день умер старший её на двадцать пять лет Лёшик, а в Сухуми началась война. Пожилая, да что там, старая уже Дорочка осталась абсолютно одна, без родственников и друзей (у всех хватало своих забот, и никому не было дела до вечно равнодушной ко всем Дорочки), осталась, как и все, без электричества и воды. Надо было на что—то жить, надо было что—то есть, более того – это «есть» надо было где—то готовить, ни газа, ни света, ни воды, ничего.

Жильцы домов выходили на улицы и готовили пищу на огне, на кострах, на печках каких—то, кто как мог. Началась торговля и обмен: это на то, то на это, лишь бы выжить. Черный дым плыл над улицами без огней, и вдобавок сильно похолодало – солнце, игравшее листьями и ресницами над улицей Руставели, над городом Сухуми и над всем на свете, исчезло. Началась зима.

В эти дни никто не задумывался, как она там, Дорочка. Что с ней, с той хрупкой птицей, кто теперь включает ей радио (Господи, какое радио, накормить бы детей), и как же она живёт без того, что любит. А Дорочка, между тем, жила нормально. Она почему—то без малейшей натуги научилась готовить еду на открытом огне, и бодро мешала в каком—то котле какие—то варки. Она быстро сообразила, что даже в создавшейся ситуации оставшийся ей в наследство от Лёшика антиквариат – это немалая ценность, и надо уметь этой ценностью пользоваться. Дорочка огляделась по сторонам, нашла несколько мест, где антиквариатом могли заинтересоваться, и понемногу понесла продавать кусочки от Лёшиковых необъятных запасов. Кусочки, не всё. Не дай Бог.

Даже и за кусочки от того, что скопил за жизнь талантливый Лёшик, давали деньги. Дорочка не спешила обогащаться, она жила на то, что продавала, а ела то, что доставала, и доставала немного, и продавала немного, и как—то себе тихо, но сносно жила. Нет, ну понятно, что все жили так себе, всем было сложно, война, зима, но на этом фоне Дорочка бедствовала не более других. Даже, можно сказать, чуть менее других. Другим было, о ком заботиться, за кого волноваться, другие судорожно искали пропитание и защиту, а Дорочка продавала себе потихоньку штучки какого—то там века, и жила себе, жила. Одинокая, старая, хрупкая Дорочка, не умевшая раньше самостоятельно включить радио, и за одну зиму научившаяся споро торговать антиквариатом и элегантно варить пшено во дворе на костре. Она даже не похудела за эту зиму.

Потом происходит закономерное – зима заканчивается. Немедленно весной Дорочку, старую, одинокую, находит какая—то американская еврейская организация, специально выискивавшая евреев по военному Сухуми, с целью оказания им помощи вплоть до вывоза из страны. Американцы в ужасе, одинокая, старая, хрупкая дама, никакой помощи, никакой, Дорочке предлагают уехать, и действительно, почему бы ей не уехать, Лёшик умер, родители, царствие им небесное, тоже, давно, а друзей у неё и не было никогда, а родственники где они те родственники, война, еды не хватает, ничего не хватает, решено, Дорочка начинает собираться. Собирается. Долго собирается, между прочим, что—то там пакует, что—то везёт, ну никто вокруг не вникает, конечно, война.

Собирает целый контейнер (таможня, проверки, понятно), и уезжает. В Америке её встречают опять представители американской еврейской организации, готовые приютить и обогреть, и находят ей быстро какой—то хороший дом не то что бы для престарелых, а вот для как раз такого золотого возраста, это же американцы, там всё корректно. В доме этом о ней заботятся, ею дорожат, она у них там живая легенда – русская (еврейка, неважно, всё равно русская), грузинская, из войны, такая нежная вся, ни одного грубого слова, вообще ни одного слова по—английски, откуда, но как—то разбираются, находят переводчиков, приставляют к ней лично, лишь бы ей было хорошо. Ей и хорошо.

Ей хорошо еще и потому, что, как очень быстро выяснилось, хрупкая Дорочка умудрилась вывезти из Сухуми полный контейнер драгоценнейшего Лешикова антиквариата. Причем такого, который к вывозу вообще запрещен, строжайше, навсегда, прошлый век, позапрошлый век, картины, серебро, статуэтки какие—то чуть ли не музейной редкости, сервизы, зеркала, ну разве что не мебель. Причем не две картинки и одну тарелку – контейнер! Контейнер того, от чего при одном упоминании вся бывшая советская таможня умерла бы от разрыва сердца. Американские эксперты видят и глазам не верят, они вообще не знали, что такое может быть, у них это не вписывается в картину мира! Причем постепенно становится понятно, что антиквариат Лёшиков Дорочка вывезла не абы какой остался, а самый дорогой, самый стоящий. Оказалось, что и продавала она на пропитание своё самое мелкое, самое неценное, самое бросовое, можно сказать, а вот эти вещи, эти сервизы—фарфоры, пастухи—пастушки, куклы—картины, семнадцатый век, восемнадцатый век – целы. Как разобралась? Откуда знала? Каким нюхом поняла? Загадка. Не говоря уже о том, каким образом немощная одинокая старушка умудрилась вывезти контейнер этого всего из страны, из которой вилку серебряную увезти – проблема, вот вам еще одна загадка, и никто её вам не разрешит, разве что Дорочка, но она ведь не скажет, она вообще не особо понимает, о чем с ней говорят.

Американские эксперты покачивали головами и терли глаза. Антиквариат свой Дорочка и тут продавать отказалась, разместила в своей новой казёной квартирке, с радио, естественно, а где вы видели в Америке квартиру без радио, и с большим окном, полным солнца по утрам. В том штате, куда её поселили, много света и много солнца, там дует солнечный ветер и шершавые теплые на ощупь деревья мягко шумят у Дорочкиного окна, красиво заставленного старинным фарфором. Она по—прежнему встаёт поздно, очень поздно, встаёт и первым делом, конечно, завтракает (завтрак ей приносят прямо в комнату, потому что она считается тут совсем пожилой), а потом идёт вниз и садится на лавочку перед домом, здесь перед каждым домом есть лавочки, чтобы постояльцам было удобно, ну вот Дорочке и удобно, она садится на лавочку, гладит сухой ладонью теплую лавочку (ей нравится прикосновение теплого дерева к коже, ладоням приятно), и щурится сквозь всё еще длинные ресницы на солнечный свет.

Хорошо Дорочке, говорят прочие постояльцы, она ни с кем не дружит, ни с кем не общается, поэтому если кто—то в доме вдруг умрёт – а тут это случается, все—таки возраст – ей ни по кому не придется сильно горевать. И ничего на свете Дорочку не отвлекает и не отвлечёт от её поздних подъёмов, коротких прогулок, теплых ладоней и бесконечного терпеливого созерцания солнца.

ДОБЫЧА

Смутное что—то. Какие—то люди, какие—то лица, почти маски. Не разглядеть.

– Пойдем, – сказала Люда, – пойдем, отберешь там себе какие—нибудь книжки.

Книжки? Там есть книжки?

По дороге – какие—то подробности, ненужные, в сущности, вот была старуха, где—то и до сих пор есть, но перелом шейки бедра, инвалидное кресло, дом престарелых, квартиру надо сдать государству, она ведь государственная, квартира, понимаешь? А куда это всё, ну сама посмотри, мебель, подушки, одеяла, вот два кресла есть, чуть ли не тридцатых еще годов, тебе не нужно кресло? Ну не тридцатых, ну пятидесятых, ну сороковых, какая, в сущности, разница? Кресла вытерлись до ниток, до блеска, до проблескивающей подставки, посуда стоит на полочках в кухне, блестит от лет. Комод полированный. Буфет, тоже. Книжки – ах да, книжки. Смотри.

Смотрю. Смотрю, но не вижу. Книжки. Кровать. Стол. Тусклые полы, тусклые стены. Места мало, между кроватью и столом – боком. Трюмо – ну конечно же, трюмо. Портрет. Чернобровая, высоколобая, с надменными губами. Не старая – пожилая. Она? Она. Ада. Ада?

… и в темноте, в суете, доживать – не слово ли? Доживать – мне, всю жизнь не жившей – выживавшей, урывавшей, нелегально, вопреки всему, как хлеб – куски от этой жизни? Зубами эти куски выгрызавшей, потому что даром – никто, ничего, никогда, мне – ничего и никогда – не давал?

– Характер у нее был ужасный, с ней никто не мог ужиться.

– А с кем же она жила?

– С сестрой, всю жизнь, так получилось. С сестрой, а еще – с родителями, но это уже потом, сначала – просто с сестрой, ну и с братом, позже. Их было трое, две сестры и брат.

…их было трое, две сестры и брат. Ада старшая, Ада должна. Соня не может, Соня учится, а Иосиф маленький, и Иосифа забрали в детский дом. Если бы не Ада, он бы так и остался в детском доме, но была Ада, и Иосифа нашли. Соня училась, Ада тоже училась, но на вечернем, и как только стало возможно, они забрали Иосифа, он недолго провел в детском доме, всего пару лет, нестрашно, и плакать по ночам он тоже через пару лет перестал, да я вас умоляю, что может помнить ребенок в таком возрасте, ему же еще семи лет не было. Черные брови срослись почти посередине, у них у всех были фамильные черные брови, папины, и у Ады, и даже у Сони, и у Иосифа, с детства. Особенно у Ады.

– Она вроде незаметная была, Ада, в детстве Соня, вторая – гораздо бойчее, кавалеры, прогулки, полный дом друзей, профессорские дочки.

– Красивые?

– Соня – да, тонкое такое лицо, и косы до пояса, тогда так носили, и вечная улыбка в пол—лица, ну это до всего, конечно, так вот, Соня – да, а вот Ада – сложно сказать. Вроде тоже ничего, и тоже лицо тонкое, это у них фамильное, тонкие лица, но и эти огромные брови, суровый вид такой получался, и неразговорчивая она была, не улыбалась, не заигрывала, молчала больше. Или говорила, но уж что—нибудь такое, резкое, и люди обижались, она не любила пустых разговоров, вообще разговоров, вообще людей, кажется, не любила, она жила – как воз тянула, но это уже потом, конечно. Сначала—то она была просто молчаливая старшая сестра красивой Сони.

…доживать, сидя, не шевелясь, и чтоб чужие люди в моей квартире брезгливо осматривали мои вещи, перебирая – впрочем, это—то уже было. Уже были чужие люди, уже были голые подушки. Когда пришли арестовывать отца, мама стала биться головой об стену, хотя арест неожиданным не был, конечно, профессор, видный деятель, должность, квартира, зарплата, тогда всех таких арестовывали, мы жили в ожидании, понятно. И все равно как—то это оказалось – несвоевременно, что ли? Тогда все оказалось несвоевременно. Маму арестовали двумя днями позже, а нас – меня, Соню и Иосифа – в одну ночь вывезли в Киев. Тоже вроде как доживать, хотя мы—то как раз – выжили, выплыли, выжали из жизни всё, что только сумели, это я им выжала, Ада, вечная Ада, что бы они без меня. Ничего.

…это Алик меня так назвал под конец: вечная Ада. Подразумевая, что уж со мной—то точно ничего не случится. Может, и еще что—то подразумевая. А что со мной могло случиться, если случись что со мной, оно развалилось бы все целиком. Так что жила и была, вечная такая Ада, куда деваться. Еще меня Алик называл – немилая Ада, тоже одно из его бесконечных прозвищ. Но это – правильное, милые, миленькие, славненькие, это не про меня, я такого никогда не понимала и не хотела. Соня часто плакала ночью, кричала «мама, мама!», а потом ко мне с упреками: хоть подошла бы! Зачем? Разве мама вернется от того, что я подойду? Я устроилась на работу, кормила Соню и дала ей возможность учиться. Я вытащила Иосифа из детского дома и привезла к себе. Я работала на них на всех, как лошадь, и никто ни одного разу ночью не подошел ко мне. Ни единого разу.

– Соня тогда как—то сразу погасла, вся ее бойкость пропала, она растерялась и только плакала. Ада ведь старшая, и вроде как должна. Всё на неё и легло, на Аду.

– А своей семьи у нее так и не было?

– Нет, конечно, какая семья. До всего этого, может, кто—то и был, да кто о том знал, она ведь не делилась. А после – после вроде как было какое—то предложение, но она сказала «не могу связать тебя своей биографией». И – наотрез.

…альбомы, наверное, можно было бы и с собой, но зачем альбомы, когда – вся жизнь? Глупые фотографии для глупых старух, а в домах престарелых не бывает умных, я сама такая там буду – глупая старуха, да и не все ли уже равно. Я тогда так и сказала Алику – не всё ли уже равно? Отец в лагерях, мама там же, на руках – дети, какая, к бесам, семейная жизнь? Пусть хоть у тебя будет нормальная судьба, если мне не случилось. Алик очень протестовал, плакал, даже угрожал отравиться: вечная, мол, Ада! Но мне бесполезно было угрожать, да он это и знал. Наугрожались без него. Не до Алика было тогда, собственно, я Алика связала в узел и закинула на чердак, вместе со всеми письмами и признаниями, вместе со всей этой чепухой. Зачем Алику нужна была моя биография? Незачем, как и мои дети. Это мои дети, Соня и Иосиф, мои, не Алика. Я ведь тоже кричала ночами «мама, мама», но только не вслух. В той же комнате спал маленький Иосиф, его нельзя было пугать, его и так достаточно испугали – там, в детдоме. Я не подходила к Соне, а Соня не подходила ко мне. Я была немилая Ада, я и есть немилая Ада, и если я решу, что с собой – ничего, то так и будет. Пускай растаскивают, разворовывают, разносят. Мне не жалко.

– И так они и жили втроём?

– Так и жили, до пятьдесят третьего. Ада работала, Соня потом тоже начала работать, Иосиф окончил школу и пошел в институт, сёстры и слышать не хотели, чтобы – не в институт, не высшее образование, и он учился. Потом женился – на моей маме.

– А что с Адой? И с Соней?

– А Соня и Ада так и жили с ним вместе, с ним и с его молодой женой, категорически с ней не уживаясь. Тяжело, конечно – две немолодые одинокие женщины, и тут же – молодая пара, да потом еще и сестра родилась, совсем плохо стало. Мама не ладила с Адой, впрочем, с Адой никто не ладил.

…перекрученных, переверченных, как мои вены, как стрелки на моих чулках. Я стирала бельё и выкручивала его в ладонях, так, чтобы до последней капли, до малейшей капельки вытекала вода. Я ходила прямая, и все удивлялись «какая осанка». Я никогда, ни единого когда не позволила себе сгорбиться – так почему другие должны? Я и Соне не позволяла горбиться, била по спине, чтоб ходила прямая, у Сони всю молодость были синяки на спине, это я ее била. Мы с Соней ходили прямые, как две упрямые рабочие лошади, и никто нам не смел сказать, что делать, и как себя вести. Мы сами знали, что нам делать, нас было двое – я и Соня, мы выжили и имели право. На всё.

– А что родители их, так и сгинули в лагерях?

– Нет, зачем же? Бабушку выпустили в пятьдесят втором году, всю больную, совсем без зубов, почти без легких, но выпустили. Она приехала к дочерям и поселилась с ними и с моими родителями.

– А дед?

– А деда выпустили в пятьдесят третьем, тоже к ним. Реабилитировали в пятьдесят шестом. Стандарт.

…и когда мама вернулась, я уже ничего не могла с собой поделать, я уже была вечная Ада, и никуда от этого мне было не деться. У мамы характер тоже был не сахар, особенно после лагерей, она ведь тоже своё из жизни выжала, раз выжила, она и отец. Отец вернулся позже, но не тише. Тихих среди нас не было, разве что Соня под конец.

– Дед в какой—то момент умер, потом умерла бабушка, а мои родители засобирались в Израиль. Соню с Адой, ясное дело, с собой, не оставлять же, они совсем пожилые были уже. Соня, как они уехали, так в тот год в Израиле и умерла.

…Соня умерла потому, что не умела выживать, она никогда этого не умела, это умела только я одна. Соня была слабее, а у меня уже не было сил на двоих. Я позволила Соне умереть, потому что большого смысла в нашей с ней жизни уже не видела – ну, привезли куда—то, меня всю жизнь куда—то привозили, и всю жизнь в этом не было большого смысла. Если бы я могла, я бы вообще никуда не ездила, начиная с той ночи, когда нас всех увезли в Киев, и кончая этой бесполезной поездкой сюда, в жару. Но я ведь умею выживать – я и выжила. Расставила как—то свою домашнюю мебель, разложила книжки, девочки ко мне бегали, Людины дочки, рисунки рисовали, рисунки до сих пор на буфете стоят. Наверное стоят, если еще не растащили. Да пусть растаскивают, какая уже разница.

– Она упала, просто поднялась с постели как—то утром, и упала, и сразу сломала шейку бедра, в ее возрасте это бывает и не заживает. То есть жить с этим можно, и даже долго, а ходить – нельзя, надо кресло, а как она будет жить одна, если кресло? Детей у нее нет, ходить к ней некому, то есть мама с папой ходят, конечно, но ведь если кресло, невозможно жить одной, можно было бы съехаться, но она категорически нет, вот и пришлось в дом престарелых. Теперь она там, а квартиру надо государству сдавать, она ведь государственная, квартира. Все вещи придется выбросить на помойку, и мебель, и посуду, так что бери, хотя бы книжки бери, все равно пропадёт.

– А Ада?

– А что Ада? Ада и не узнает. Она об этом там не задумывается, мне кажется. Ну или задумывается – а всё равно, что делать?

Серые стены, серое зеркало, серый потолок. Но – статуэтки, но – альбомы по искусству, но – орнамент какой—то, бокалы в буфете, картина на стене, всё советское, квадратное, знакомое, всё, как должно быть. Всё на помойку? Всё на помойку.

Подхожу, собравшись с духом. Я уже поняла, именно я попрошу из этой квартиры. Что именно я из неё унесу.

– Людочка, пожалуйста, кхм, если можно, Люда, подари мне её саму. Аду. Пожалуйста, подари. Я её напишу.

И я унесла её из той квартиры. И я её написала. Вот и всё.

Смертельный номер. Ласковые слова.

Но я—то знаю, что с ней случится, а она – еще нет. Она маленькая, и еще нет – а я большая, и уже всё знаю. Но я не там. Там – она, одна, единственная в ту минуту того своего бытия, и я не с ней, потому что меня еще нет. Я буду потом, скоро, нескоро, я буду тогда, когда уже не будет её, но я буду знать, что она была. И именно то, что она была, придаст мне силы написать про неё то, чего она сама про себя никогда не напишет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю