355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктория Василишина » Георгий Победоносец » Текст книги (страница 10)
Георгий Победоносец
  • Текст добавлен: 19 декабря 2017, 22:03

Текст книги "Георгий Победоносец"


Автор книги: Виктория Василишина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)

Хотел Никита Андреевич со всеми на розыски отправиться, да, видно, горе великое силу у него отняло: стал на коня садиться, а вместо того на землю пал и чувств лишился. Хотел Степан к нему подбежать, да видит: не надобно то. Окружили со всех сторон, подняли и к старосте в избу понесли. Сказали: жив, дышит. Ну и слава богу. Человек – он ведь не из железа кованого сделан, ему роздых требуется. Полежит в избе, а когда очнётся, глядишь, и полегчает болезному…

Татя беглого искать Степан не пошёл и артельщикам отсоветовал: и без них средь мужиков знатных охотников да следопытов хоть отбавляй, особенно среди тех, которые из Лесной прибежали. Им каждая тропка, каждая ямка, каждое деревце в лесу ведомы, и, ежели можно того татя догнать и изловить, изловят непременно. Мужики – это тебе не боярская стража, они под каждый лопух заглянут, каждую гнилую колоду перевернут. Пустая то затея – от мужиков в их родном лесу прятаться…

Ушла погоня, разбежалась ручейками во все стороны от деревни. А промеж тех, кто остался, завязался разговор про ночные страсти. Кто-то, опричь иного, помянул Акима Безносого. Гулял, сказывали, в здешних местах такой разбойник, ватажный атаман, да только давно то было – Стёпка в ту пору ещё пешком под стол ходил, а может, ещё и вовсе на свет не народился. Будто бы лют был тот Аким и страшен до невозможности, и никого не щадил: ни богатых, ни бедных, ни вольных купцов, ни государевых людей, ни богомольцев-паломников – всех смертью казнил и добро их себе забирал. После изловил его будто бы боярин Долгопятый, выманил хитростью из леса и со всей его ватагой там же, на месте, порешил.

И кто его ведает, правда то или выдумка? Брешут по деревням на завалинках много, да не всё слушать надобно. А уж что Долгопятый-боярин про свои ратные подвиги рассказывает, то и вовсе, в одно ухо впустив, в другое выпустить следует, да поскорей, пока в голове от его вранья тараканы не завелись. А безносых ныне на Руси столько, что хоть пруд ими пруди. За то спаси Бог царя-батюшку: он, кормилец, сам без дела не сидит и другим не велит, а уж палачи-то у него и вовсе день и ночь трудятся рук не покладая.

Да оно и впрямь по ухватке видно, что душегуб отпетый, с царёвой каторги беглый. Чтоб такое учинить, чтоб православных русских людей, как скотину в хлеву, в их доме резать, совсем озвереть надобно и ни Бога, ни чёрта и ничего иного на всём белом свете не бояться.

Ещё пришло в голову, что в смерти Андрея Савельевича, очень может статься, он, Стёпка Лаптев, отчасти виноват. А может, и не отчасти. Ведь не далее как вчера Никита его Долгопятыми стращал: мол, продаёт отец боярину Лесную, и как-то ты, Степан, с новым хозяином уживёшься? Степан-то, знамо дело, хорохорился, вид показывал, будто ему та беда нипочём. А у самого нутро захолонуло: и впрямь, каково-то под новым ярмом покажется? Долгопятые – звери, на всю округу известные. Холопы от них во множестве в леса да в казачьи вольные земли бегут, да немногие добегают – перехватывает беглецов боярская стража и, на спине живого места не оставив, возвращает на прежнее место.

Посему, молясь перед сном, Степан просил Господа об одном: чтоб вразумил раба своего Андрея Савельева сына, не дал ему продать Долгопятому деревеньку, уберёг от горести да разорения шесть десятков пускай холопьих, а всё ж крещёных душ.

Вот и упросил. Внял Господь его молитве, расстроил почти что готовую сделку, да не совсем так, как мечталось, а вернее – совсем не так. То ли напутал что-то, то ли ему там, на небе, и впрямь виднее, а только лучше было бы Степану его вовсе своими молитвами не тревожить. Хотел как лучше, а получилось – хуже некуда…

Так думал Степан, растаскивая багром дымящиеся брёвна. Не по душе ему была такая работа, не по сердцу, но и бросить её он не мог: как же бросить? Люди-то как же? Их ведь по-людски похоронить надобно. Вот и старался, хотя, когда вослед за Захаром ещё два обгорелых до голой кости скелета сыскали, таково ему муторно сделалось, что хоть ты ложись да помирай. Покойников-то он, конечно, видал, да только то совсем иное дело было. Кто своей смертью, от старости либо от болезни, помер, кого, как тятьку, деревом в лесу прибило либо зверь задрал. Обмоют человека, в чистое обрядят, в гроб чинно положат, и лежит он себе, почитай, как живой – вроде уснул крепко. А тут-то!.. Дым, пар, головешки; подцепил её багром, оттащил в сторону, а из-под неё череп закопчённые зубы скалит. Вчера ещё человеком был, коего ты как облупленного знал, а ныне – вот он, любуйся! Немудрено, что на душе кошки скребут, а в коленях слабость появляется…

На войне Степан не бывал, не сподобил Господь, а паче того барин, Андрей Савельевич, уберёг: как-никак, в семье единственный кормилец, и мастер таровитый, и сыну, как ни крути, приятель. Пожаров больших на его памяти тоже не случалось, вот ему не по себе и сделалось.

Зато дядька Макар, артельный старшина, всяких видов навидался. Было, ходил даточным человеком с царским войском Нарву брать, где сперва, как крепость обстреливали, пушкарям пособлял, а после, как в город вошли, помогал на посаде пожары тушить. Да и допрежь того, после взятия Казани, случилось ему быть в Москве, когда там великий пожар бушевал. Посему на мертвецов, хошь горелых, хошь ядрами пушечными в клочья рваных, старый Макар смотреть привык и взгляда, коли надобно было, от них не отводил. Приметил, конечно, что Степану на кости людские глядеть тошно, по спине его этак ласково похлопал и сказал:

– Небось, Степанушко, все там будем. Люди добрые были, грешили в меру, так что им ныне, поди, легче нашего-то. А что видом страшны, то не беда. Нас не укусят, а Господу всё едино, в каком виде людишки к райским вратам прибыли – чай, не по своей воле человечий облик утратили…

И пошёл, кашляя от дыму и кряхтя от натуги, в который уж раз пересказывать про Нарву – как в Великий пост в Иван-городе нельзя было в церковь попасть, потому как ливонские рыцари с Ругодивских стен, нами же некогда и возведённых, через Нарову-речку богомольцев, яко селезней, из луков били; как пришёл наконец долгожданный царёв указ и как по указу тому рявкнули союзно русские пушки, засыпав неприятеля сперва каменными, а после и огненными ядрами… Говорил, как полыхала Нарва, как в дыму да пламени рубились отчаянно с немецкими кнехтами, как знатный пушкарь Андрейка Чохов, переплыв реку, выстрелом из захваченного неприятельского орудия пробил замковые ворота, открыв путь православному воинству…

Он бы и далее говорил, перечисляя дивные для русского уха чужеземные названия – Нейшлос, Тольсбург, Дерпт, да тут среди головешек и оплавленных, обгорелых остатков домашней утвари начали попадаться мечи, сабли, шестопёры, наконечники копий и иное оружие, и говорливый Макар умолк, сообразив, что докопались до барской опочивальни.

Вскорости опять наткнулись на обгорелый человеческий костяк и по оплавленному колечку с голубым камнем на пальце опознали Андрея Савельевича. В руке, на коей было то колечко, мёртвый держал сизую от жара саблю с обугленной рукояткой, из чего стало понятно, что татя барин встретил, как положено старому воину. Крестясь и тяжко вздыхая, едва не по одной вынули косточки из горячих угольев, снесли в сторону, где опять завыли в голос дуры бабы, и сложили аккуратно на чистой рогожке. Тут, как на грех, случилась новая беда: шарили-шарили в угольях, а головы-то и не сыскали.

Старый Макар зачем-то стал подле рогожи на колени и при угасающем дневном свете внимательно осмотрел то, что осталось от доброго барина Андрея Савельевича. После подозвал к себе артельщиков и корявым, как сучок, чёрным от сажи пальцем указал на одну косточку.

– То шея, – сказал. – Вишь, какова оказия? Косточка-то шейная не цела, пополам перерублена. Ась?..

Степан пригляделся. И верно, позвонок, что бережно держал заскорузлыми пальцами Макар, был чисто, без задоринки, без осколка перерублен надвое. Этак чисто кость разрубить не всякому мяснику по плечу. Ну, мясник иль не мясник, а ясно было одно: сгорел барин не живьём, а допрежь того, как сгореть, головы лишился.

– Искать надобно, – сказал Макар то, о чём подумали все. – Откатилась, поди, голова-то. Надобно искать, православные.

– О Господи, – простонал кто-то.

– Господа не трожь, – осторожно положив разрубленный позвонок к другим костям и с трудом поднявшись с колен, сказал Макар. – Господь, коли будет на то его милость, нам пособит. А искать всё едино надобно. Любо ль тебе будет, коль тебя в твой черёд в могилу не целиком положат?

Стали искать. Место, где барская опочивальня была, по головешке, по угольку в стороны разнесли, да ещё на три аршина вширь. От пепла летучего уже не чёрными, а сероватыми стали, как каменные идолы; рыли долго, дорылись до самого кирпичного свода подклети, побелевшего от сильного жара, да так ничего и не вырыли.

– Унёс, окаянный, – с горечью молвил Макар, отбросив в сторону лопату, которой отгребал уголья и золу. – Истинно дух нечистый!

– Неужто и впрямь унёс? – ахнул один из артельщиков.

– Голова – не головня, – мрачно откликнулся Макар. – Коль остальные кости целы, так и она б, верно, в пепел не сгорела. Только цыц! Кто на деревне зачнёт языком молоть, тому я его своей рукой с корнем выдерну! Надо Никите Андреичу сказать, – добавил он иным, уж не грозным, а хмурым и озабоченным голосом. – Видно, Степан, не миновать тебе к молодому барину с дурной вестью идти. Вы с ним сызмальства неразлейвода, кому ж идти-то, как не тебе?

Степан поморщился. Так-то оно так, а всё ж интересно получается: как с радостью какой к барину бежать, в расчёте на награждение иль хотя бы на доброе слово, так от охотников отбою нет. А как страсть ему рассказать надобно: мол, не прогневайся, кормилец, а только батюшке твоему тать ночной буйну голову оттяпал и с собой неведомо зачем уволок, – тут, стало быть, Степанов черёд. Нешто других нету? Туда бы старосте пойти или тому же Макару – они и постарше Степана, и люди начальные, хоть и холопы…

Мысленно переча артельному старшине, Степан в то же время стряхивал шапкой с лица и одежды невесомый серый пепел. Знал, что идти придётся, хотя бы и через силу. И вину свою чуял за вчерашнюю неразумную молитву, и понимал, что Никите ныне, как никогда, опора требуется. Один он остался, и кто ему плечо подставит, если не Степан? Друга в беде бросать – последнее дело, а Никита, хоть и дворянского роду-племени, всё ж, как ни крути, друг…

Пошёл. На деревне бабы плачут, им собаки дворовые вторят – то завоют, то забрешут, то опять выть начнут, будто грешные души в пекле покаяния просят. Собаки – они людское горе всегда чуют, только помочь не могут. Оттого и воют, и от их воя только горше становится.

А тут ещё незадача: старосты дом, как водится, поближе к барским хоромам выстроен. До него идти-то всего ничего, а Степану сие нынче не в радость. Пусть бы дом этот, куда Никиту беспамятного снесли, за тридевять земель, в тридесятом царстве стоял, чтоб идти до него тридцать лет и три года. Так бы шёл себе и шёл, а пока шёл, глядишь, и придумал бы, какими словами другу страшную весть пересказать, чтоб ему не так больно было.

Не успел он толком о тридесятом царстве помечтать, а уж перед ним Старостин двор. Надобно входить, а слов-то он так и не сыскал. Оно ведь всегда так: об чём следует, ни в какую не думается, а лезет в голову всякая бестолочь, за которую в базарный день гроша ломаного никто не даст. Ну, делать нечего – ступил на двор и на крыльцо поднялся.

В сенях Авдотья, старосты жена, и невестка – забыл, как её и звать-то. Спросил, при памяти ли барин. Сказали: очнулся, мол, в горнице на лавке сидит, не говорит ничего, не плачет и сам на покойника похож.

Взошёл в горницу, и верно: сидит Никита на лавке под окном, лицо в ладони спрятал и не шелохнётся, будто каменный. Степан с ноги на ногу переступил, половица, шельма, под сапогом скрипнула, ровно крысе на хвост наступили. Никита тот визг услыхал и немного погодя голову поднял.

– Что? – спрашивает.

А голос и впрямь такой, какой, верно, у мертвеца может быть, коему в могиле не лежалось.

Так и не найдя правильных слов, Степан бухнул напрямик как есть: так, мол, и так, нашли мы Андрея Савельича. Никита на миг прямо засветился, ровно внутри у него лампадку зажгли, и свет от той лампадки из очей на Степана брызнул. После сник – понял, видать, по Степанову лицу, что надеяться не на что.

За спиной, в сенях, бабы топчутся, носами шмыгают и всуе Господа поминают – жалеют, стало быть, молодого барина, будто тому от их жалости легче. Кабы бабьими слезами да воем можно было мёртвых воскрешать, на Руси мужиков больше было бы, чем в море песку. Но бабьи слёзы – не живая вода: пролились да высохли, и осталось после них всё, как было.

Ну как ты при них, при курицах этих, про отсечённую голову говорить станешь? Крику будет столько, что на Москве, поди, услышат, а после, и половины часа не пройдёт, про то всей деревне ведомо будет. Да ещё и от себя прибавят, сороки бестолковые. А Макар правильно решил: не надобно, чтоб про то чёрное дело на деревне языками чесали. Что сделано, того не поправишь, и нечего из людского горя вертеп учинять!

Вызвал он Никиту на улицу. Тот сперва идти не хотел, а после, видно, понял, что разговор у Степана к нему особенный, не для бабьих ушей, с лавки встал и вслед за приятелем на двор вышел.

Сошли они с крыльца, отошли к воротам. Никита молчит, и Степан молчит – не знает, как начать. Вечереет уж, солнце за дальним лесом спряталось, только в той стороне, где Москва, небо красным-красно, будто и там пожар великий. На горке, где ещё вчера барский дом стоял, слышно, постукивают да покрикивают – видать, Макар, страшной правде, которую сам же и открыл, верить не захотел и дальше стал пепелище перекапывать. На деревне пусто: мужики по лесу рыщут, а по дворам только бабы, старики да дети малые остались. Ну, и ещё собаки, коим опять, слышно, неймётся: выть уж бросили, зато лают так, будто целое неприятельское войско к околице подошло.

– Ну, – спросил Никита, – сказывай, Степан Иванов сын, что тебя грызёт?

– Худо дело, – решившись, сказал Степан.

– Худо, говоришь? – Никита через силу улыбнулся и покачал непокрытой головой. – Экое диво – худо… Куда уж хуже-то?

– Вот и я так думал, – согласился Степан. – Да только…

Договорить он не успел. С улицы вместе с бешеным собачьим лаем донёсся тяжкий и дробный топот множества лошадиных копыт, звонко щелкнула плеть, и отчаянно завизжала собака, которой, по всему видать, та плеть пришлась аккурат по хребту.

Никита вскинул голову. Глаза его недобро сощурились, ноздри раздулись, как у зверя, почуявшего близкую добычу. Степан тоже решил, что это возвращаются посланные на поимку вора мужики, и возвращаются, если судить по скорости, с коей гонят непривычных к такой спешке крестьянских лошадок, не с пустыми руками.

Степан шагнул к воротам, думая перехватить мужиков раньше, чем те свернут в гору, к пепелищу, да не успел: в ворота, пригнувшись к лошадиной гриве, чтоб не задеть головой верхнюю перекладину, едва не сбив плотника с ног, влетел на гладком, тонконогом гнедом аргамаке вооружённый человек в стрелецком красном кафтане и красных же сафьяновых сапогах. Сабля у него на боку была богато изукрашена серебром и даже каменьями, и глядел он сверху вниз, начальственно и строго – сразу видно, что не простой стрелец, а десятник, а может, и сотник.

За начальником на двор по одному и парами начали втискиваться другие всадники, сплошь государевы стрельцы, зачем-то забирая Степана с Никитой в кольцо. Меж ними через открытые ворота был виден кусок улицы, где, подкатив в облаке пыли, остановился расписной возок. Из возка торчала высокая бобровая шапка и загнутый крючком конец посоха. Человек в шапке повернул голову и заглянул в ворота. Завидев его спесивое толстое лицо, Степан понял, что беды их не только не кончились, а, пожалуй, только начинаются: там, в возке, сидел не кто иной, как боярин Феофан Иоаннович Долгопятый, а рядом с ним, верхом на рослом рыжем битюге, тоже при сабле и даже с пищалью поперёк седла, красовался разрумянившийся от скачки сын его, Иван Феофанович.

Глава 9

В то самое время, когда Никита Зимин с другом детства Степаном вышел во двор дома деревенского старосты, другой его друг, княжич Ярослав Загорский, говорил со своим отцом. Разговор происходил в подмосковной вотчине князя, в старом, прадедовском ещё тереме, который князь давно собирался обновить, перестроить, а то и вовсе разобрать на дрова и выстроить на его месте белокаменные палаты, подобные кремлёвским.

Вечерело. Окна горницы, обращённые на закат, горели малиновым огнём. Вставленные в частый, затейливый переплёт пластинки слюды дробили закатные лучи, переливаясь золотыми, красными и оранжевыми бликами. Завешенная персидским ковром стена против них была будто припорошена медной пылью, и на этом тёплом, ласкающем взор оранжево-жёлтом фоне лежала чёткая косая тень оконного переплёта. По углам сгущался вечерний сумрак, в котором стал отчётливо и ярко виден огонёк лампады, что денно и нощно горела в красном углу перед образами. Борющийся с наползающим мраком трепетный огонёк, бросая. подвижные отсветы на иконы, волшебным образом оживлял намалёванные на кипарисовых досках лики; казалось, что святые прислушиваются к разговору сына с отцом и то хмурятся, когда сказанное приходится им не по нраву, то, напротив, взирают на людей благожелательно, со снисхождением.

Княжич Ярослав едва дождался возвращения отца из Москвы и немедля изложил ему своё дело. Зная давнюю неприязнь князя Сергия Загорского к Долгопятым, он подробно и обстоятельно описал многие несправедливости, чинимые боярином Феофаном Ивановичем (нет, кто он таков-то, чтоб «Иоанновичем» называться, – царь али мученик святой?) в отношении худородных соседей.

– Распря его с Андреем Савельевичем – не моего ума дело, – говорил княжич, – однако ж помехи, чинимые боярином Зимину Никите в поступлении на государеву службу, касаемы уже не токмо боярина и дворянского сына Зимина, но и всего государства, и царя-батюшки, коему, как известно, верные да разумные слуги требуются всякий день, да чем больше, тем лучше.

К удивлению и даже тревоге Ярослава, князь Сергей Алексеевич слушал его рассеянно и как будто с недовольством. Признаки этого недовольства Ярослав безошибочно угадывал и в том, как отец поглаживал бороду, как барабанил ногтями по вырезанному в виде звериной головы локотнику тяжёлого кресла. К концу сыновней речи он даже начал слегка притопывать сапогом, что означало у него растущее раздражение и желание сию минуту перебить говорящего. Случалось такое обыкновенно в двух случаях: когда собеседник с убеждённостью и долго говорил то, чего сам толком не знал или во что не верил (то бишь, говоря попросту, дерзко лгал князю в глаза), либо когда князь почему-либо не желал слушать того, что ему говорили, будь оно хоть трижды правдиво и верно.

Это-то и казалось Ярославу непонятным и странным, ибо к Никите Зимину отец благоволил и, не будь столь занят на государевой службе, верно, и сам позаботился бы об его продвижении. Ему это было нетрудно – труднее было за многими делами и заботами вспомнить, что есть на свете дворянский сын Никита, коему давно настала пора проявить себя. Посему Ярослав ждал, что отец, когда ему о том напомнят, будет рад узнать, что государево дело вот-вот укрепится ещё одним надёжным да сметливым человеком.

Князь Сергей Алексеевич Загорский давно сделал выбор между царём и боярами. Боярская вольница и вызванные ею междоусобицы веками несли Руси и обещали ещё не раз принести в дальнейшем погибель и разорение. Время удельных княжеств прошло, царь Иван это уже доказал; он был силён и с неистовой яростью карал своих врагов. Бояре же с упрямством, наводившим на мысли о слабоумии, продолжали цепляться за обветшалые устои прежней, давно канувшей в прошлое Руси. Потому, не забывая, конечно, и себя, князь Загорский честно радел о благе нового, крепкого государства и был за то обласкан царём. Речи о вреде боярской спеси, которая не разбирает, что для государства полезно, а что ему на погибель, произносимые ныне сыном, он не единожды произносил сам, едва ли не теми же словами. Сына своего он знал хорошо и должен был, кажется, видеть, что княжич не повторяет заученное из желания к нему подластиться и тем добиться желаемого, а говорит от сердца, с твёрдой верой в правильность тех слов.

Посему, обратившись к отцу со своей просьбой, Ярослав был уверен в полном успехе и не предвидел на пути к оному никаких препятствий. Препятствия, однако ж, существовали. Это явствовало из поведения князя, и, продолжая говорить, Ярослав терялся в догадках: что стряслось? Уж не провинился ли он сам перед отцом, да так, что и сам о том не ведает?

Речь его, поначалу бойкая и плавная, из-за всего этого мало-помалу сделалась сбивчивой и вялой. В конце концов, кое-как договорив до конца, Ярослав умолк. Сергей Алексеевич тоже молчал. Он сидел в прежней позе, задумчиво глядя в угол, и могло показаться, что горячая речь княжича и вовсе не была им услышана. Стоя перед ним, Ярослав, грешным делом, задумался: а вдруг отец его и впрямь не слыхал, занятый какими-то важными размышлениями о государственном благе? Так что ж теперь – сызнова начинать?

Наконец князь вздохнул, крякнул и, искоса поглядев на сына, опять уставился в угол.

– Радение твоё о государевой пользе, а равно о благе товарища юношеских лет я нахожу похвальным, – заговорил он, обращаясь будто бы к стоящему в углу ларю. – Но и дивно мне, княжич, что заговорил ты о том не вчера и не завтра, а как раз теперь, когда сделать для твоего Никиты ничего нельзя…

– Как так – нельзя? – искренне изумился Ярослав. – Неужто Долгопятый столь к царю приблизился, в такую силу вошёл, что ему никто уж и слова поперёк сказать не посмеет?

Князь усмехнулся в густые, рыжеватые с проседью усы.

– Хитёр пострел, – похвалил он сына. – Да только старого воробья на мякине не проведёшь. Ишь, чего удумал – отца, яко отрока неразумного, подначивать: что, мол, князюшка, убоишься ль Феофана Иванова сына?

Застигнутый с поличным, Ярослав молча потупился. Князь погрозил ему перстом.

– Помню, – сказал он мягко, – помню я твои проказы, в коих, мнится, без Зимина Никитки редко обходилось. Кого провести-то хотел? Сказывай, было ль хоть раз единый, чтоб я вас, сорванцов, на чистую воду не вывел?

Ярослав немного подумал. Виниться не шибко хотелось – не затем пришёл. Но и кривить душой при откровенном и к тому ж важном разговоре с родным отцом не хотелось. Да и чего бояться? И дело прошлое, и розгами, поди, не высекут – не отрок уже, но муж, на государевой службе состоящий.

– Было, – признался он.

– Да ну?! – весело изумился князь. – Вот не думал, не гадал… Когда ж вы ухитрились?.. – Не дождавшись ответа, он вдруг переменил тон, снова сделавшись серьёзным и хмурым: – Ныне, да будет тебе ведомо, Никитка твой таково набедокурил, что с рук ему это, я чай, уж не сойдёт.

– Что стряслось? – испугался княжич.

– А не ведаю я толком, что стряслось, – пожал плечами князь. – Был ныне в Большой палате, у государя на приёме. Вышел он, ей-богу, чернее тучи. Очами сверкает, зубами, не поверишь, скрежещет, а в руке – грамотка смятая. Видать, челобитная, а может, и донос. «Кто, – кричит, – сие написал? Кто посмел писание своё тайно в государевы покои подбросить?! Сказывайте, – говорит, – не то всех в расспросную избу свести велю!»

Ярослав зябко повёл плечами: хотя ему было и невдомёк, какое отношение устройство Никиты на службу может иметь к царскому гневу, такое начало рассказа не предвещало ничего хорошего.

Князь продолжил говорить, снова уставившись в угол, как будто там, в углу, заново разыгрывалась виденная им в Большой палате кремлёвского дворца сцена.

– Про расспросную избу заслышав, все как один ниц пали, – с пренебрежительной усмешкой говорил он. – Ну, ровно не палата царская, а поле брани после горячего дела, воронья да лошадей мёртвых только и недостаёт. Смекают, конечно, что всех ближних бояр да дворян даже наш государь на дыбу не вздёрнет, но одного-двоих – то запросто. А кому ж охота поперёд иных такое отличие получить? Чай, не злато, не угодья богатые, не конь из царской конюшни, а крюки да клещи калёные… Словом, молчат. Да и что скажешь? Кто тайком в государевы покои проник и грамотку там оставил, тот, голову свою сберегая, промолчит, а остальным и говорить нечего: тайное дело потому тайным и зовётся, что про него никому не ведомо. Видать, и государь этак же рассудил. «Ладно, – говорит, – то мы ещё разузнаем, коли Бог даст. Сказывайте, кому ведом дворянский недоросль Никита Андреев сын Зимин?» Не успел я рта раскрыть, а Долгопятый Феофан уж тут как тут – я, кричит, государь-батюшка, всё про того злокозненного недоросля ведаю! Соседи мы с ним, кричит. Житья, говорит, от него нету. Посевы конём травит, бражничает без меры, девок портит и к твоей государевой службе никакой охоты не имеет. Да я, говорит, про то тебе, государь, уж доносил… «Поклёпничал», – государь его поправляет.

– Истинно так, – с твёрдой убеждённостью вставил Ярослав. – Поклёп и есть. Ни словечка правды. Не таков Никита!

– Тебе виднее, – не стал спорить князь. – Я-то его уж давненько не встречал, потому и сказать про него ничего не могу. Да и не поспел я ничего сказать. Государь Долгопятого мало не за шиворот с пола поднял и едва не волоком в свои покои увлёк. Говорили, поди, целый час, а после Долгопятый из палаты выбежал, в возок пал и уехал. А с ним – десяток конной стражи. Не ведут, нет, лишнего не думай, а, наоборот, за ним едут. Вот тебе и весь сказ. Государь в своих покоях затворился и боле не выходил. О чём он с Долгопятым говорил, что в той грамотке было, никому, опричь него и боярина, неведомо. А только допрежь того, как дело сие до конца прояснится, я с царём и ни с кем иным про Зимина нипочём говорить не стану. Да и тебе не посоветую. Думай!

Ярослав подумал.

– Беда, – сказал он тихо.

– Может, беда, – согласился князь, – а может, пустое. Спрос с твоего Никиты, конечно, будет – по всему видать, оговорили его, а может, сам набедокурил. Да государь-то наш неглуп и зорок. Глянет на человека и враз видит, что перед ним за птица. Ежели не виноват, отпустит да ещё и милостью своей одарит. Ну, а коль виноват, не взыщи – я за преступника головой ручаться не стану.

– Не может Никита преступником быть!

– Не может так не может. А только государь зело гневен был. Словом, поживём – увидим.

Княжич Ярослав покинул отца, ища и не находя утешения в этой старой, как мир, поговорке: «Поживём – увидим». Увидеть-то всякое можно! И часто, ох часто случается, что, желая видеть одно, человек видит совсем иное, прямо противоположное желаемому…

* * *

Вышло всё с бухты-барахты, нежданно-негаданно, а поручилось как будто удачно. Не напрасно Феофан Иоаннович с младых ногтей затвердил на память и всем нутром воспринял отцовское поучение: живи как знаешь, и делай, что тебе вздумается – ешь, пей, спи, песни пой иль с девками пляши, – только не зевай, поглядывай по сторонам и в миг любой будь готов, яко хищный зверь, молнией скакнуть на добычу, схватить, задрать и заглотать целиком, до последнего кусочка, пока другие не отобрали. Он и сыну своему, Ваньке, то ж денно и нощно вдалбливал. Да только тут, как говорится, не в коня корм. И то сказать, какой такой из Ваньки хищник? Корова и корова, токмо молока от него не дождёшься.

Но речь не о Ваньке – об Акиме, по прозванию Безносый.

Если не считать досадных мелочей, коих в чьей угодно судьбе наберётся предостаточно, жизнь Феофана Иоанновича Долгопятого протекала ровно да гладко, подобно большой равнинной реке, что неторопливо и тихо несёт свои полные воды от истока до самого устья, которое, даст Бог, явится ещё не скоро. Беспокоил и пугал царь со своими новшествами да затеями, досаждали худородные выскочки, волновало будущее сына: самовластие боярское государь укоротил так, что дальше некуда, а до службы Ванька мало что неохоч (то б ещё полбеды; охота до учения и государевой службы на кончиках розог произрастает и проникает в человечье нутро, когда его теми розгами усердно секут), – так вот мало что неохоч, так ещё и не гож. Эвон, пристроил его к посольству, думал, на пользу пойдёт, ан нет!

Но то опять о Ваньке, а разговор ныне об ином.

Словом, невзирая на горести и треволнения, жил Феофан Долгопятый спокойно, без резких поворотов и скачков в судьбе. Степенно жил, как и полагается отпрыску старинного боярского рода. Русский боярин – не перекати-поле и не горошина в скоморошьей погремушке, ему скакать да прыгать по чину не пристало. За славой воеводы либо посла боярин не гонялся, в заговоры не лез, а ухитрился, едва ли не один из всех, устроиться при дворе так, что, ничего полезного вроде бы и не делая, уж сколько лет оставался в милости у грозного царя.

Жизнь текла ровно даже в ту пору, когда при нём состоял лесной душегуб, обезноздренный да клеймёный беглый государев преступник Аким. Состоял и состоял – кому какое дело, кого боярину любо при себе содержать? Огорчительно было, когда пропал, – не то огорчительно, что пропал, а то, что порученного дела не выполнил. А в остальном – ничего себе, жить можно, и притом недурственно.

В ту ночь, когда Безносый вернулся, спокойная, размеренная жизнь Феофана Иоанновича бешено взбрыкнула, как лошадь, которую под хвост ужалил шершень, и понеслась сумасшедшим галопом куда глаза глядят. Уж больно густо пошли события: сперва в опочивальню пролезло какое-то дикое чучело, косматое чудо-юдо в гнилых лохмотьях, после оказалось, что то не чудо-юдо, а без вести пропавший десять лет назад в астраханском походе безносый палач, а потом на свет божий явилась отрезанная голова соседа, и эта-то голова Феофана Иоанновича чуть было не доконала.

Во-первых, страшно. Ночь, по углам тени от свечек качаются, как живые, от Акима зверем лесным смердит, и вдруг – на-кося! – голова! И кровь на полу. И мёртвые глаза из-под век блестят, как два тусклых камешка. Бр-р-р-р, вот страх-то!

Во-вторых, когда страх прошёл, взяла Феофана Иоанновича злость. Что он, в самом деле, ума лишился – этакую дрянь в боярский терем тащить?! А ну как увидит кто? Бона, все полы испохабил, кровищей залил… И где он тому выучился – мёртвые головы при себе в мешках носить? Не иначе и впрямь все эти десять лет среди нехристей прожил. То у них, проклятущих, в обычае – хозяину голову врага приносить, дабы тот поверил, что неприятель и впрямь помер. Чему бы доброму выучился, ирод, так нет – вона чего удумал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю