Текст книги "Хозяин Волшебной Лавки. Том 4 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Юрий Розин
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Глава 15
В ответ на вопрос Зои моя мысль ушла к собственным полкам. Товара на них хватало, но он был именно товаром: хорошие, исправные, понятные вещи, у каждой нашёлся бы свой покупатель и своя цена. Глаза от таких не загораются.
– Мне нужно подумать.
– Думайте. – Она снова взялась за перо и склонилась над книгой, давая понять, что аудиенция окончена. Уже над страницей добавила, не поднимая головы: – Только не год. Старик не вечен, а наследники у таких собирателей обычно первым делом зовут старьёвщика.
* * *
Картотеку я собирал с самого открытия библиотеки, скорее для души.
Идея была простая. В лекциях и справочниках то и дело попадались упоминания задуманных артефактов, расчерченных, но так и не построенных: где мастер умер, где заказчик разорился, где схема оказалась дороже пользы.
Поначалу я просто загибал уголки и ставил карандашные птички на полях, пока Лавка не выразилась в том смысле, что за птички на полях её книг в приличных домах бьют канделябром. Тогда я завёл под выписки ящик с карточками, разлинованными по моему образцу: название, автор, год, суть, причина, по которой вещь не родилась, ссылка на том и страницу.
Зачем, я и сам толком не знал. Видимо, за шестьдесят лет привычка подбирать брошенные кем-то механизмы въелась глубже, чем я думал.
Теперь ящик встал на библиотечный стол, под тёплую лампу, и я перебирал карточки уже с прицелом. Картон шуршал под пальцами, на некоторых карточках чернила были свежие, недельной давности, на первых уже даже начали потихоньку выцветать.
– Маяк обратной тяги… нет, его без полигона не соберёшь, а полигона у меня нет. Весы для проклятий. Любопытно, но тут половина расчётов утрачена, восстанавливать год. Самопишущий камертон… мелко. А вот это?
[Интересно.]
Я вытащил карточку, перечитал и положил перед собой, отдельно от ящика. Манотопка. Печь-преобразователь: закладываешь органику, хоть дрова, хоть солому, хоть огрызки от яблок, топка сжигает её и отдаёт вместо тепла ману.
Тонкий, жидкий поток, который не окупал ни топлива, ни труда, отчего вещь так и осталась на бумаге: автор схемы честно дописал внизу выкладку убыточности, подвёл черту и бросил затею. Выкладку я проверил тут же, на полях, и пришёл к тому же итогу: поленница сжигала энергии больше, чем производила, и никакой доработкой это не лечилось.
Но схема была полная, до последнего контура, с допусками и спецификацией материалов. И сама мысль: печка, которая топится пищевыми отходами и выдаёт ману, звучала достаточно оригинально.
[Если твоему собирателю нужны курьёзы, лучше не придумать. Вещь, которой никогда не существовало. Будет единственная в мире.]
– И при этом честно работающая. – Я постучал пальцем по карточке. – Бесполезная, но настоящая. Для коллекции самое то.
Чертёж я перерисовал начисто, в трёх проекциях, с выноской жаровой решётки крупным планом, и через день положил его на прилавок «Грозовой силы».
Зоя вытерла руки ветошью, склонилась над листом и довольно долго молчала, водя пальцем по контурам, не касаясь бумаги. Палец прошёл топку, поднялся по отводному жёлобу, вернулся к решётке и остановился.
– Это что же. Топка?
– Манотопка. Сжигает органику, отдаёт ману. – Я разгладил лист ладонью. – Схема в своё время не пошла: невыгодна. Построена не была ни разу. Я соберу первую.
– Первую и последнюю. – Зоя выпрямилась, и в глазах у неё стояло то самое выражение, которое я надеялся увидеть у собирателя: смесь насмешки и зависти, и зависти, пожалуй, было побольше. – Самая бессмысленная вещь, какую я видела за прилавком. – Она побарабанила пальцами по краю листа. – Он за неё удавится.
– Узнаете наверняка?
– Узнаю. – Чертёж она свернула бережно, в трубку, и перевязала шнурком из ящика под кассой. – Сама отвезу, такое в чужие руки давать жалко.
Через два дня, утром, мальчишка-посыльный позвонил в дверь Лавки, сунул мне в руки сложенный вчетверо листок, шмыгнул носом и убежал, не дожидаясь ни ответа, ни монетки. В листке стоял косой решительный почерк, три слова и подпись: «Согласен. Несите. З.»
Правда, для изготовления мне нужен был особый инструмент, какого не было в моем арсенале и за которым пришлось ехать к Пироговым.
В манотопке вся соль сидела в жаровой решётке, контур на которую следовало сводить прямо по раскалённой заготовке, и без держателя с кварцевыми губками было не обойтись. У меня такого не водилось, заменить было нечем: обычный зажим по горячему ведёт, а руками контур на жару не удержишь, будь у тебя хоть три руки.
В магазине у братьев было тихо и тепло, пахло деревом и чем-то медным. За прилавком, на стене, тикали часы, которых не было в прошлый раз и которые я машинально оценил на слух: чуть спешат, в неделю на минуту. Роман, завидев меня, вышел из-за прилавка навстречу.
– Пётр Алексеевич. Рад, рад. – Рукопожатие у него было двойное, второй ладонью сверху, как у доктора. – Олег! Глянь, кто приехал.
Олег высунулся из мастерской, в фартуке, с недопаянной коробочкой в руке, кивнул мне как своему и тут же ткнул коробочкой в сторону брата:
– Очень кстати. Пётр Алексеевич, вот пусть он вам расскажет, как мы уже почти месяц ждём кварц из столицы. Месяц! Раньше возили за две недели.
– Потому что раньше возили через Белоречье, а теперь напрямик, по новому тракту, – со вздохом отозвался Роман, которого возмущения брата, похоже, успели утомить, возвращаясь за прилавок. И насчет месяца ты преувеличиваешь. Прошло всего двадцать дней с заказа.
– Все равно дольше! А все потому что на новом тракте каждая станция норовит подержать груз у себя. В Белоречье перегрузка одна, на пароме, и та с песней. А тут шесть станций, и на каждой груз отлёживается, как барин после обеда.
– Зато страховка дешевле. На треть.
– Страховка! – Олег воздел коробочку к потолку, как вещественное доказательство. – Ты ещё скажи, накладные красивее. Страховка дешевле, потому что по новому тракту возят то, что не жалко. Кварц по нему возить, это как яйца в мешке.
– Яйца в мешке у тебя выходят, когда ты слишком долго у печи стоишь. – Роман, раздражаясь еще больше, резко раскрыл конторскую книгу и провёл пальцем по столбцу. – Вот, изволь. Прошлый год, Белоречье: три недели, паром стоял по ледоходу. И страховку нам тогда так и не выплатили, заметь.
– Ледоход раз в год. А станции на новом тракте круглый год.
– Напиши жалобу.
– И напишу! – Олег сказал это с такой угрозой, что стало ясно: жалоба пишется в этом доме третью неделю и будет писаться ещё год. Он повернулся ко мне за подкреплением: – Пётр Алексеевич, вот вы человек дела: что важнее, чтоб дешевле или чтоб вовремя?
– Смотря кому, – сказал я. – Вам, который ждёт кварц, вовремя. Ему, который платит за провоз, дешевле.
– Во-от, – с глубоким удовлетворением протянули оба брата одновременно и одинаково, каждый в свою пользу, переглянулись и сами же первыми рассмеялись.
– За чем приехали? – Роман отодвинул спор в сторону, как отодвигают со стола готовую работу.
– Держатель с кварцевыми губками нужен. Под горячее сведение, – ответил я.
Держатель у них нашёлся, и не один: Роман выложил передо мной на сукно целых три, от простого до щегольского, с зажимным винтом из ориалха. Простой я отложил сразу, у него губки ходили с небольшим заеданием на середине хода из-за конструкции. Щегольской подержал, взвесил и тоже отложил: за винт из ориалха просили как за пол-инструмента, а винту в этой работе цена была та же, что латунному.
Средний лёг в руку отлично. Я повертел его к свету, проверил ход губок на полное раскрытие. Ход был мягкий, без люфта, кварц чистый.
– Под какую горячую работу берёте? – Олег, забыв про кварц из столицы, смотрел, как я щёлкаю зажимом.
– Решётку, – кратко пояснил я.
– И не спросишь ведь, какую. Всё равно не скажет. – Он покачал головой с притворной скорбью. – Знаете, Пётр Алексеевич, у нас покупатели делятся на два сорта: одни час рассказывают, что мастерят, и ничего не покупают. А есть как вы: вы покупаете и молчите. И я ещё не решил, что хуже.
– Хуже третий сорт, – сказал Роман, выписывая мне счёт. – Который час рассказывает и потом просит в долг.
– Это не сорт. Это кара небесная.
Пока я отсчитывал деньги, Олег сам, не дожидаясь брата, завернул держатель в вощёную бумагу, перевязал бечёвкой и пристроил сверху узелок петлёй, чтобы нести на пальце. Делал он это с той же воркотнёй, с какой спорил о тракте, и с той же основательностью, с какой паял свою коробочку.
– Кварц у губок берегите от перепада, – сказал он, вручая свёрток. – С жара в воду не суйте, лопнет. Остудите на воздухе сначала.
– Он знает, – сказал Роман.
– Знает. А я всё равно скажу. Потому что так правильно.
Я рассчитался, пожал обе руки, простился и вышел на мороз с покупкой на пальце.
* * *
Манотопку я собирал в мастерской три вечера.
Корпус выгнул из листовой меди, по шаблонам, снятым с чертежа в натуральную величину: швы прокатал на оправке, пропаял и прошёл шабером, чтобы ни один не царапал ладонь. Под топочную камеру выложил каменное ложе, посадив каждый камень на состав, который не боится жара.
Жаровую решётку отливал в горне, под снопы искр от поддува, и сводил по ней контур горячей, по малиновой ещё заготовке, держателем с кварцевыми губками: они держали мёртво, рука шла спокойно, и линии легли с первого прохода, все до единой. Я дал решётке остыть на воздухе, проверил контур камертоном, которым я наконец-то научился четко различать хотя бы наличие и отсутствие дефектов, и только после этого позволил себе разогнуть спину.
Преобразующий узел, сердце всей затеи, занял один вечер целиком: семнадцать контуров на пластине с ладонь, один в другом, со сходом в общую точку. Я гравировал их под лампой, сверяясь с выкладками с карточки после каждого третьего штриха, и к концу вечера у меня ныли пальцы и рябило в глазах, зато все семнадцать звенели под камертоном в один тон.
К исходу третьего вечера печка стояла на верстаке, начищенная, на четырёх литых лапах, с дверцей на кованой петле, и всем своим видом просилась в купеческую гостиную. Я заложил в камеру горсть щепы и поднёс огня.
Щепа занялась, я закрыл дверцу. Через минуту в подключенный накопитель поползла мана: жидкий, ленивый ручеёк, который я ощущал кожей как слабое тёплое щекотание. Когда щепа дотлела и в камере осталась щепоть седого пепла, в накопителе набралось где-то половина от той маны, что ушла из встроенного в топку накопителя на поддержание преобразования.
– Великолепно, – сказал я печке. – Промышленность может спать спокойно.
[Я немного посчитала: КПД станет удовлетворительным, если сделать всю конструкцию больше в тридцать раз.]
– В тридцать? – я прикинул в уме. – Это значит высота будет не сорок сантиметров, а где-то метр тридцать? Ну в целом не так страшно кстати.
[Нет, не вес в тридцать раз больше, а линейный размер. То есть не сорок сантиметров, а двенадцать метров.]
Я присвистнул. С учетом того, сколько денег я потратил на изготовление обычной топки, создание чего-то в… двадцать семь тысяч раз большего должно было окупиться производимой маной лет через… не знаю, восемьсот?
[Зато она единственная в мире, милый. И сделана на совесть. По-моему, прекрасная судьба для чертежа, которому было суждено истлеть на полке.]
– Тут я с тобой соглашусь. – Я обтёр корпус ветошью, дал остыть и стал подбирать ящик под упаковку. Ящик нашёлся из-под лампового стекла, по росту, и я поставил печь в него, переложив стружкой со всех шести сторон. – Завтра отнесу, пока сам не привязался.
* * *
Зоя обошла манотопку кругом, дважды, открыла дверцу, закрыла, заглянула в отводной жёлоб, провела пальцем по шву и зачем-то постучала ногтем по медному боку.
– Звенит, – констатировала она таким тоном, будто это решало дело. – Топили?
– Один раз, для проверки. Работает, – ответил я.
– Лучше бы не работала, было бы ещё бессмысленнее. – Зоя отступила на шаг, оглядела печку целиком, от лап до жёлоба, и что-то в её лице помягчело. – Ну что. Оставляйте. Дня через два-три приходите за своим старьём, раньше он из дому не выберется: он и за хлебом-то выходит раз в неделю.
За накопителем я пришёл на третий день. Он уже стоял на прилавке. Цилиндр в локоть высотой, тёмная бронза с латунными обручами, по верхней крышке гравировка вязью, заводское клеймо с короной, смотровое окошко в гранёном стекле, и за стеклом, в глубине, угадывался тот самый сизый отлив. Такие вещи делали, когда мастеру было не всё равно, как его работа будет выглядеть через сто лет. И через сто лет она выглядела лучше половины моего товара.
– Забирайте, забирайте. – Зоя наблюдала за мной из-за прилавка с откровенным весельем. – Он, к слову, вашу печь принял не глядя. Я ему в прошлый раз чертёж развернула, он два часа над ним просидел, про меня забыл вовсе. Потом спросил только, правда ли, что построена не была. Я говорю: правда, первая и единственная. Тут он и пропал. – Она побарабанила пальцами по прилавку, а потом вдруг: – Скажете, зачем вам маногарь?
– Честно? – Я взял накопитель на руки.
– Честно, конечно.
– Секрет.
– Вот так всегда. – Зоя вздохнула и махнула рукой, отпуская. – Самое интересное в этом городе происходит молча.
* * *
Дома, на верстаке, под яркой лампой, накопитель было по-настоящему жалко разбирать.
Сначала сошли латунные обручи, один за другим, с лёгким усилием и без единой задиры. Потом крышка с гравировкой, сидевшая на резьбе такой чистоты, что её хотелось показывать ученикам.
Дальше я пошёл вглубь, слой за слоем. Внутри он был так же хорош, как снаружи: жилы уложены виток к витку, каждая пайка зачищена и заполирована, изоляционный камень подогнан без щёлки, и на внутренней стороне корпуса, там, где её никто и никогда не должен был увидеть, стояло то же клеймо с короной, выбитое так же тщательно, как на крышке.
Мастер, собиравший его, давно лежал в земле, а пайки держали, как в день сборки. Разбирать такую работу ради щепотки накипи было всё равно что пускать хронометр на запчасти для часов, и я делал это медленно, аккуратнее, чем требовалось, складывая детали на сукно в том порядке, в каком снимал, собираясь обязательно собрать всё обратно после того как изыму маногарь и найду замену той части, на которой она наросла.
Сердечник сидел в самом центре, в каменном стакане. Я вынул его на свет. Столбик тёмного металла в палец толщиной, и весь он, от основания до макушки, оброс плотным серовато-синим налётом: тяжёлым, холодно поблёскивающим, лежащим на металле плотно, как эмаль. Сто лет тихой работы, осевшие на металле слоем в спичку.
Маногарь снималась узким резцом, листками, с сухим хрустом, и листки я складывал в фарфоровую плошку, пересчитывая, как купюры. К ночи плошка была полна. А голый сердечник, изъеденный коррозией от самой маногари и теперь, без ее же защиты, бесполезный, неожиданно тусклый без своей сизой шубы, лежал на сукне среди прочих деталей.
* * *
Пластину я отлил тоже дома, в мастерской. Но чуть позже. Листки маногари сплавлялись неохотно, при злом белом жаре, от которого пришлось дважды менять тигель, но сплавились, и отливка по снятым размерам вышла с первого раза, гладкая, с тем же холодным сизым отливом.
Под мостом осталась подгонка. Там я работал при двух фонарях, в перчатках с обрезанными пальцами: обтачивал кромку надфилем, примерял, снимал и примерял снова, пока пластина не вошла в посадочное ложе без перекоса, всей плоскостью. Потом перебранные дома узлы встали на свои места, каждый в своё гнездо, и я затянул последний скрытый крепёж.
Камертон к первому узлу. Ровная мерная дрожь. Ко второму. Дрожь. К третьему, к тому, что четыре дня молчал, как камень.
Дрожь. Чистая, в общий тон.
С камертоном я обошёл всю машину, узел за узлом, не пропустив ни одного, и она отзывалась теперь вся, целиком, единым согласным гулом, который я чувствовал уже не только ладонью: подошвами, грудью, и воздух в нише потеплел.
Оставалось гнездо.
Я снял перстень с пальца, подержал его в горсти, давая серебру согреться. Нить привязки на краю восприятия держалась ровно, как и все эти дни. Потом я наклонился и вставил перстень в гранёное гнездо.
Машина приняла его с мягким толчком, который я ощутил подошвами. По жилам, от основания к верхней плите, пошла волна, гул поднялся на тон.
Глубокое зелёное свечение легло на стены ниши, на старую кладку, на мои инструменты, и в этом свете я увидел собственные руки зеленоватыми, как у утопленника, о чём подумал с совершенно неуместным весельем.
А нить на краю восприятия раскрылась в нечто совершенно новое.
Глава 16
Это было похоже на то, как если бы весь год я слушал нить привязки через стену, а теперь эту стену убрали.
Перстень теперь не просто был. Он отзывался. Я чувствовал ход маны в нём, как чувствуют пульс под пальцами. Это было совершенное новое ощущение, и к нему еще предстояло привыкнуть.
[Милый. Дай мне минуту. Я смотрю через тебя.]
Шевелиться я не стал. Изумруд горел спокойно, машина гудела на своей новой ноте.
[Вот теперь всё сходится. Это действительно твой артефакт наследия, милый. Перстень, а не часы. Он привязан к тебе и настроен на тебя, я чувствую это так же ясно, как нашу с тобой связь. А часы… часы тоже предмет наследия, но они не для тебя. Для кого-то другого.]
– Для кого?
[Не знаю.]
– Ну, попытаться стоило.
Хотя жаль, что Лавка не может знать всего. Было бы в разы проще.
Перстень я вынул из гнезда. Изумруд пригас до прежнего тёмного спокойствия, гул машины осел на старую ноту, но нить осталась раскрытой: то новое, что пришло, никуда не делось.
Машина выполнила свою задачу и активировала перстень, который я привязал к себе (до этого он был простым украшением), чтобы он дал кое-что мне. Больше она была не нужна.
– Что он умеет?
[Точность. Он не даёт силы и не копит ману. Он делает тоньше то, что у тебя уже есть: восприятие и контроль. Сейчас, у тебя на первом ранге, прибавка скромная. Но он растёт вместе с владельцем, и чем выше ты поднимешься, тем больше он даст. И ещё: он связан с тобой лично, поэтому отдача у него выше, чем у браслета, тем более что браслет без камня. А перстень теперь твой, и только твой.]
Проверить было на чем. В саквояже у меня лежал латунный амулет, который я брал под мост эталоном для камертона. Я достал его, надел перстень на палец, положил амулет на ладонь и посмотрел. Просто посмотрел, без монокля, без приборов, как смотрел на такие вещи весь этот год, видя при этом в лучшем случае мутную дымку ауры.
Теперь же сквозь дымку проступил рисунок. Слабо, как водяной знак на просвет: четыре контура, питающая жила, узел в центре. Я провёл над амулетом пальцами, медленно, от края к краю, и рисунок отозвался под кожей, отчётливее, чем когда-либо: контуры тёплыми нитями, узел плотным зерном.
До монокля в стенах Лавки этому было как до луны. Но ещё час назад, чтобы увидеть в амулете хотя бы это без помощи Лавки, мне понадобились бы камертон, манощуп или прочие инструменты. А теперь я видел все своими глазами.
И больше в этом тайнике под мостом мне было делать нечего. Машину, к сожалению, забрать с собой было невозможно, так что я ее закрыл, плиты поставил на место, перед уходом провёл ладонью по верхней плите, по холодному, насквозь продуманному металлу, который сто лет ждал под мостом одного-единственного камня, и вышел, затворив за собой кладку.
* * *
Проснулся я затемно и, не дожидаясь завтрака, спустился в мастерскую. За окнами стояла глухая зимняя темень, и лампу над верстаком я зажёг, пожалуй, первым во всём квартале.
Печь с вечера остыла, дыхание висело в воздухе паром, и первым делом я растопил её заново: работа предстояла на весь день, и пальцам в этой работе полагалось быть тёплыми.
Пока разгорались дрова, я поставил на край печи кофейник, разложил по верстаку инструмент и протёр стёкла лампы. Всё это можно было сделать и позже, но мне хотелось, чтобы к началу всё в мастерской стояло на своих местах. День предстоял такой, какие в жизни мастера наперечёт.
Кот ждал меня под холстиной, там, где я оставил его накануне. Я стянул ткань и позволил себе минуту просто постоять.
Он был почти готов. Корпус собран начисто, открытой оставалась одна спинная панель, под последние контуры. Ориалх отливал в свете лампы благородной тёмной зеленью, глубокой у крупных пластин и посветлее на тонких, и поверх этой зелени лежала шерсть.
С шерстью я провозился, может быть, не дольше всего, но это было самым муторным. Отливал её на горне тонкими металлическими пёрышками, по одному, и счёта им не вёл, чтобы не пугаться.
Потом сажал ряд к ряду, от загривка вниз и назад, подгоняя каждое к соседним, и корпус из голой машины понемногу становился гладким зверем. Свет на нём уже не лежал единым бликом, а дробился, тёк и переливался при каждом движении лампы, как на настоящем мехе. Если провести ладонью от головы к хвосту, рука шла гладко, а против шерсти пёрышки приподнимались и отблёскивали светлой изнанкой.
Я прошёлся пальцами по посадке пёрышек от загривка до самого кончика хвоста, проверяя каждое, и перепосадил два у левой лопатки, легших с зазором: на просвет зазор был волосяной, но рука его слышала. На боках и на бёдрах посадка держалась ровно, у горла, где пёрышки шли самые мелкие, я подтянул крепёж в двух местах, скорее для совести, чем по нужде.
Подправил постав ушей, у правого чуть подобрал наклон. Уши я делал поворотными, на скрытом шарнире, и теперь они вставали и складывались послушно, с едва слышным шёлковым ходом. Я погонял оба от крайнего до крайнего положения, послушал ход: ровный, без единой запинки.
Дольше всего я простоял над мордой. Переносица, надбровья, разлёт усов из калёной проволоки, посадка глаз из дымчатого камня: тут счёт шёл на полволоска, и они решали, будет это живой зверь или истукан.
Усы я выровнял по разлёту, один, левый нижний, переставил на полделения вниз. В дымчатом камне глаз при наклоне лампы зажигалась и гасла искра, и от этой искры взгляд кота делался осмысленным. Провёл большим пальцем по темени, где когда-то была вмятина, но теперь под пальцем на нее не было и намека. Морда вышла спокойная и чуть надменная, как я и хотел.
Я отступил на шаг и обошёл верстак кругом. Потом ещё раз, медленнее. Хорош. Чего уж там, за такую ручную работу мне не было бы стыдно ни в одной из моих двух жизней.

После полудня я взялся за главное.
Монокль сел в глаз привычно. Контуры кошачьей подвижности я видел в нём давно и насквозь: вся будущая сеть лежала поверх механики, как разметка на заготовке, от подушечек лап до кончика хвоста, с узлами на каждом суставе.
Первую нить я повёл с передней левой лапы, с самого капризного канала. Изумруд в перстне, который я быстро приспособил под более тонкий контроль маны в инструментах, отозвался ровным теплом, в такт импульсам, и мана пошла с руки такой тонкой, какой я её ещё совсем недавно даже не представлял.
Нить легла в канал волосок к волоску. Я довёл её до узла на запястном суставе, выдержал и замкнул. В глубине корпуса щёлкнуло пружинное сухожилие, под пластинами коротко, в одну дрожь, отозвался трос, и лапа сама собой подобралась на верстаке, мягко, по-кошачьи.
Я перевёл дух и повёл вторую.
Дальше мое дыхание само выстроилось под длинные протяжки: вдох на подводе нити, медленный выдох, пока она идёт по каналу, короткая пауза на узле.
Пахло маслом и тёплым металлом, лампа потрескивала, кофе в кофейнике остыл нетронутым, и за этим потрескиванием я не заметил, как за окнами стемнело снова. Контур за контуром: лапы, одна за другой, плечевой пояс, гибкая цепь вдоль хребта, где узлы шли через каждые два позвонка.
На хвост ушёл целый отдельный час, потому что каналов в хвосте оказалось больше, чем в иной лапе, и каждый требовал своей толщины. Щёлкало очередное сухожилие, дрожал и затихал трос, и я подводил следующую нить. Руки слышали разницу с прежними пробами так ясно, что я временами ловил себя на улыбке.
Обедал я, не отходя от верстака, хлебом с сыром, который Сёма молча оставил на табурете у двери. Заметил я этот хлеб часам к трём, когда он успел подсохнуть.
На передышках, разминая пальцы, я думал о том, что вещь эта выходит едва ли не первой по-настоящему моей за обе жизни, от первого штриха до последнего, своя от ушей до кончика хвоста.
Потому что этого зверя не придумывал никто. Это был подарок дому, который меня приютил. И, чего уж там, немного самому себе.
Последний контур я замкнул к семи вечера. Снял монокль, долго растирал глаз, потом закрыл спинную панель, обтянул крепёж и поставил кота на пол посреди мастерской. Постоял над ним, оттягивая минуту, как оттягивают первый завод собранных часов. Положил ладонь на загривок.
Пусковой импульс.
Кот ожил без рывка. Поднял голову, повёл ушами, сперва одним, потом обоими. Потом сошёл с места и двинулся по мастерской кругом, ставя лапы беззвучно, с той перекатывающейся ленцой, которой я добивался два месяца.
Я катнул ему по полу шпульку. Он проводил её головой, ударил лапой точно в бок, и шпулька улетела под печь. Потом он присел, в корпусе сухо лязгнула защёлка, и одним залпом катапульты он ушёл на шкаф, под самый потолок, добрых два метра с лишком, погасив приземление так мягко, что на полках не звякнула ни одна склянка.
Вышло безупречно. Но кот просто стоял на шкафу, смотрел ровно туда, куда был развёрнут в момент приземления, и ждал следующей команды. Я подошел, поднялся на цыпочки, повёл ладонью у самой его морды, сбоку. Голова не повернулась.
Я пощелкал пальцами у его глаз, чтобы он перевел на меня фокус, указал на верстак. Он спустился тем же изящным залпом, поднялся на столешницу и встал. Я снял импульс, и он застыл как стоял, обернув хвост вокруг лап.
Спина у меня к тому часу уже не разгибалась, глаз после монокля слезился, и любоваться сделанным я решил завтра, на свежую голову. Накрыл верстак холстиной, погасил лампу и пошёл наверх, и уснул, едва коснувшись подушки.
* * *
Проснулся я около девяти, выспавшийся до звона, спустился вниз и на пороге мастерской остановился.
Холстина лежала на полу. А кот ходил.
Сам, без импульса и без команды. Пусковой импульс я вчера снял своими руками, в этом я был уверен так же твёрдо, как в собственном имени. А кот шёл вдоль дальней стены, неторопливо, опустив морду к самому плинтусу, и вёл ею вдоль кладки, как будто принюхивался.
Я пригляделся: морду он вёл точно по жилам маны, что шли в стене к станкам. Их и вынюхивал, жилу за жилой, и у разветвления задержался, разбираясь, куда которая идёт.
У угла он развернулся, заметил меня и пошёл через мастерскую ко мне, мягким кошачьим шагом, глядя прямо. В шаге сел и поднял морду.
[Доброе утро, милый. Только, пожалуйста, не ругайся.]
– Лада, – сказал я, не сводя с кота глаз. – Что ты сделала?
[Вложила в него частичку себя. Этой ночью, пока ты спал. Как в мотылька, помнишь? Только здесь её побольше, так что и он выйдет посметливее. Но котом быть не перестанет, разговоров от него не жди.]
Я опустился на табурет. Кот сидел напротив и смотрел мне в лицо, и взгляд его шёл за мной, стоило мне шевельнуться: я подвинулся на табурете, и дымчатые глаза подвинулись следом.
– Чего тебе это стоило? – спросил я с недовольством. – Тебе сейчас каждая капля самой нужна для расширения. Могла бы хотя бы спросить.
[Могла. А ты бы принялся считать мою ману, беречь меня и отговаривать, и проспорили бы мы до весны. Милый. Ты два месяца делал его своими руками и за всё это время ни разу ничего у меня не попросил. Это была твоя часть, и ты её закончил. А это моя. Мне захотелось, и я вложила. Ругаться поздно, отговаривать тоже: обратно не вынуть.]
Я посидел, подбирая возражение поувесистее. Возражения не нашлось: всё было правдой, от первого слова до последнего, включая то, что проспорили бы мы до весны. Крыть было нечем, и я махнул рукой.
– Поздравляю, – сказал я коту. – Тебя подарили дважды.
И присел на корточки. Кот шагнул вперёд и толкнулся твёрдым лбом мне в ладонь. Ориалх был тёплым изнутри, от генератора, и тепло это шло ровно, толчками, в такт ходу сердца. Я почесал его за поворотным ухом, понимая всю бессмысленность этого жеста, но кот, к чести его, выслушал жест благосклонно.
Потом он отнял лоб от ладони, прошёл к стене и улёгся возле неё, прижавшись боком к самой кладке.
[Смотри-ка. Нашёл меня тоже.]
От двери потянуло кашей: Сёма встал к плите.
* * *
Кухня встретила нас теплом и кашей: плита гудела, окно стояло в инее до половины, и на столе уже ждали три тарелки. Кот вошёл первым, по-хозяйски, и уселся посреди.
Сёма обернулся от плиты, и ложка повисла у него над кастрюлей. Он посмотрел на кота, потом на меня, потом снова на кота.
– Ожил! – сказал он так радостно, будто ждал этого кота дольше моего. – Пётр Алексеевич, ожил ведь! Как Хозяюшка и говорила!
Ася поставила чашку, поднялась и отступила к подоконнику. Оттуда она оглядела кота с ушей до хвоста, обстоятельно и чуть настороженно.
– Так, – сказала она. – Он ходит.
Похоже Лавка сказала Семе, но не Асе, возможно, опасаясь, что она мне наябедничает.
– Ходит, – подтвердил я.
– Сам.
– Сам. Лавка вложила в него свою частичку.
Ася перевела взгляд с кота на стену и обратно.
[И очень удачную частичку, между прочим. Доброе утро, Ася.]
– Доброе утро, – отозвалась Ася.
Кот тем временем неспешно обошёл кухню по стенам, держа морду у самого пола: прошёл вдоль печной кладки, задержался у плиты, откуда пахло кашей, обследовал угол с вёдрами и закончил обход у подоконника. Там он обнюхал Асины штанины, потоптался и улёгся, слека придавив ей ступни.
– Сгони, – велела она мне.
– Сгоняй сама. Он теперь живой, с живыми договариваются.
Она осторожно потянула одну ногу из-под тёплого бока. Кот приподнял голову, переждал и улёгся обратно, уже плотнее. Так Ася и пила свой чай стоя, у окна, и вторую чашку Сёма поднёс ей прямо к подоконнику, с самым серьёзным лицом, на какое был способен.
Каша поспела, Сёма разложил по тарелкам, не забыв подвинуть Асе её тарелку на подоконник. Ели сперва молча, поглядывая на новосёла; кот к тому времени сменил пост: отпустил Асины ступни, перебрался к столу и сел рядом, наблюдая за ложками с таким достоинством, будто это мы тут были новостью, а он жил в доме всегда.
Каша его, понятно, не занимала: занимало движение. Ложка шла от тарелки ко рту, и дымчатые глаза шли за ней, от тарелки ко рту, у каждого из нас по очереди.
Сёма доел первым, не выдержал, присел напротив кота на корточки и поскрёб по затылку.
– Хороша зверюга, – сказал он. – Одно только, Пётр Алексеевич… а чего не собаку? Собака и сторож, и в дороге веселей. И на охоту с ней можно.
– Голова была кошачья, – сказал я. – От неё и плясал.
– Это да, – согласился Сёма и тут же зашёл с другого края: – А следующего, может, пса? Я бы с ним и в Новоград, и куда хочешь. На медведя бы с таким сходил.



























