Текст книги "Ювелиръ. 1808. Саламандра (СИ)"
Автор книги: Виктор Гросов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
По залу пронесся вздох изумления, переходящий в восхищение. Это было механическое чудо, шкатулка Пандоры, произведение искусства и инженерной мысли. Теперь перед ними лежали сразу три изображения, и внешняя простота оказалась лишь искусной маской. Люди вскакивали со своих мест, вытягивали шеи, не в силах поверить в увиденное.
– Суд Париса – это не выбор одной из богинь, – продолжал я громко. – Это осознание того, что, выбрав одну грань, вы навсегда теряете две другие. Теперь, господа, судите вы. Какой из миров достоин яблока? Выберите сторону, наклоните яблоко, и пирамида снова станет цельной, показывая миру ваш выбор.
Я оставил триптих в разложенном виде: три вселенные, соединенные у яблока, символа первопричины раздора.
Дюваль стоял с мертвенно-бледным лицом, его губы мелко дрожали. Его план унизить меня, загнав в рамки канона, провалился. Я взорвал сам канон, создав нечто, для чего в его языке еще не было названия.
Старшина Краузе, забыв о своем статусе, подошел к столу. Сняв очки, он склонился над триптихом, его дрожащий палец благоговейно коснулся золотой оправы. Он поднял на меня глаза. В его взгляде явно читались шок и уважение. Он смотрел на меня как на живую легенду.
Стоило мне увидеть в его глазах свое отражение – отражение победителя, – как силы тут же оставили меня. Черные круги поплыли перед глазами, пол ушел из-под ног. Адреналин, державший меня эти три дня, иссяк.
Я начал медленно оседать, но упасть мне не дали. Чья-то сильная рука подхватила меня под локоть. Я повернул голову. Воронцов.
– Пора домой, мастер, – сказал он так тихо, чтобы слышал только я. – Вы свое дело сделали.
Он помог мне выпрямиться. Опираясь на трость, я медленно пошел к выходу, сквозь расступающуюся, молчащую толпу.
Григорий Пантелеевич Саламандра выходил из здания Управы победителем.
Глава 9

Кабинет государственного секретаря Михаила Михайловича Сперанского не терпел суеты. Здесь даже солнечные лучи, пробиваясь сквозь высокие окна, ложились на полированную поверхность стола ровными, почтительными полосами. Казалось, что каждая пылинка в воздухе знала свое место. В самом центре стола, на скромной бархатной подушечке, покоилась «Пирамида Париса» – единственное живое, иррациональное пятно в этом храме порядка.
Склонившись над очередным докладом, в глубоком вольтеровском кресле сидел сам Сперанский. Перед ним навытяжку застыли четверо. Высокий, тощий, похожий на старую цаплю старшина Ремесленной Управы, немец Краузе. Он стоял, поджав тонкие губы. Рядом с ним придворный ювелир Дюваль изо всех сил изображал светского льва, хотя бегающие глаза и нервное подрагивание уголка губ выдавали его с головой. Замыкали эту процессию двое бывших «наблюдателей», Штольц и Вебер, с лицами, на которых воцарилось крайнее недоумение.
– Господа, – безразличный голос Сперанского заставил всех четверых вздрогнуть. Медленно обмакнув перо в чернильницу и стряхнув излишки, он поднял на них свои бесцветные глаза. – Прошу вас.
Едва заметный жест в сторону стульев остался без ответа: никто не осмелился сесть. Сперанский и не настаивал.
– Я вызвал вас, господа, по одному весьма любопытному прецеденту, – заявил он, остановив взгляд на Краузе. – Мне доложено, что Ремесленная Управа намедни приостановила действие патента на звание мастера, дарованного господину Григорию высочайшей волей Государя Императора. Я правильно излагаю суть дела?
Почувствовав знакомую почву под ногами, Краузе выпрямился. Устав, параграфы, постановления – это была его стихия.
– Не совсем так, ваше превосходительство, – почтительно, но с твердостью в голосе поправил он. – Мы не осмелились бы оспаривать высочайший указ. Мы лишь приостановили действие патента до прохождения мастером квалификационного экзамена, согласно уставу нашего сословия. Наша прямая обязанность – блюсти чистоту ремесла.
Сперанский медленно свел кончики пальцев.
– Весьма тонкое различие, господин старшина. Приостановить, не отменяя. То есть, вы полагаете, что устав вашего Цеха позволяет вам ставить под сомнение и… поправлять… решения, принятые Его Императорским Величеством?
На лбу Краузе выступила испарина.
– Никак нет, ваше превосходительство! Мы не посягали на волю Государя! Мы лишь следовали букве нашего устава в отношении патента…
– Патента, – подхватил Сперанский, в его голосе прорезался лед. – Господин старшина, позвольте напомнить вам основы. Патент в данном случае – это форма, в которую облечена монаршая воля. Государь Император, в своей безграничной мудрости, даровал вашему сословию великую свободу – право самоуправления, право жить по собственному уставу, не вмешиваясь в ваши внутренние дела. Не так ли?
– Так точно, ваше превосходительство, – пролепетал Краузе.
– И что же я вижу? – Сперанский подался вперед. – Вместо благодарности за дарованную вольность, вы начинаете эту самую вольность употреблять во зло. Вы начинаете «приостанавливать» волю того, кто вам эту свободу и даровал. Вы, господа, кажется, забыли свое место. Устав Цеха существует по милости Государя, а не наоборот.
Он замолчал. В тишине кабинета было слышно, как тяжело дышит Краузе. Дюваль побледнел. Они явились сюда блюстителями традиций, а теперь превратились в неблагодарных бунтовщиков.
– Впрочем, – тон Сперанского вдруг сменился. На его лице появилось выражение усталого миролюбия, – я уверен, что вы действовали из лучших побуждений. Ваша забота о чистоте ремесла достойна всяческой похвалы.
При этих словах Краузе выпрямился, на его лице промелькнуло подобие удовлетворенной улыбки. Дюваль расправил плечи. Казалось, буря проносится мимо.
– Более того, – задумчиво продолжал Сперанский, – ваш поступок натолкнул меня на весьма любопытные размышления. Вы подняли важный, государственный вопрос, господа. Вопрос соответствия звания и мастерства.
Он замолчал. В наступившей тишине по спинам Дюваля и Краузе снова пробежал холодок. Они не понимали, куда клонит этот семинарист, однако нутром чуяли: добром это не кончится.
Свои тонкие пальцы Сперанский опустил на «Пирамиду». С почти научным любопытством ощупав ее гладкие, полированные грани, он небрежно нажал на невидимую кнопку на вершине. С тихим, мелодичным звоном пирамида раскрылась, превратившись в треугольный триптих.
– Признаться, господа, – он обвел их взглядом, в котором не было ни малейшего любопытства, – я, человек далекий от вашего высокого искусства, не до конца постиг всю глубину замысла. Механизм… он кажется мне весьма… затейливым.
Словно играя дорогой безделушкой, он снова сложил и разложил пирамиду.
– Надеюсь, вам здесь все предельно ясно?
Вопрос был брошен в пустоту, однако взгляд Сперанского был прикован к Дювалю. Чистейшей воды провокация – наживка для тщеславной, голодной щуки.
И щука клюнула.
Дюваль, не почуяв подвоха и желая реабилитироваться, приподнял подбородок. На его лице расцвела снисходительная улыбка эксперта.
– О, мсье государственный секретарь, не стоит преувеличивать, – проворковал он. – Работа, безусловно, искусна, не спорю. Весьма милая игрушка. Хотя уверяю вас, ничего сверхъестественного в ней нет.
Краузе, чувствуя неладное, попытался остановить его, но Дюваль нетерпеливо отмахнулся. Его несло.
– Обычная точная механика, мсье. Пара шарниров, пружинка… Любой хороший часовщик справится с подобной задачей. Здесь больше фокуса, чем истинного мастерства. Поверьте мне, я знаю, о чем говорю.
Он замолчал, гордо вскинув подбородок. Он ответил, реабилитировал себя, поставил этого выскочку-Саламандру на место.
Лицо Сперанского выражало глубокую, всепоглощающую усталость человека, которому снова и снова приходится объяснять очевидное. Аккуратно сложив механический триптих, он вернул пирамиду на бархатную подушечку.
– Благодарю вас, мэтр Дюваль, за столь исчерпывающее и, главное, компетентное разъяснение, – произнес он безэмоциональным голосом. – Прекрасно. Я искренне рад, что для вас в этой вещице нет никаких тайн. Это значительно упрощает дело.
Дюваль расцвел, приняв слова государственного секретаря за чистую монету.
– Вы не представляете, насколько вы мне помогли, господа, – продолжал Сперанский, небрежно кивнув на аккуратную стопку бумаг на краю стола. – Я тут как раз бьюсь над проектом нового Указа. «О порядке производства в чины…». Сущая головная боль, доложу я вам. Государь Император желает, чтобы отныне продвижение по службе зависело не от выслуги лет, а от реальных знаний и умений. От экзамена. Практического испытания.
Он обвел всех четверых тяжелым, задумчивым взглядом.
– Я долго размышлял, как применить этот принцип к людям вашего сословия, да и нужно ли это вообще именно вам, мастерам-ремесленникам. И тут… – он сделал паузу, на его тонких губах промелькнул призрак улыбки, – появляетесь вы. С вашей блестящей идеей публичного экзамена. Ваша инициатива, господа, оказалась как нельзя кстати.
На лицах Краузе и Дюваля медленно проступал ужас. Пропасть, в которую они летели, разверзлась прямо у них под ногами.
– Раз уж вы сами так радеете о соответствии звания и мастерства, – Сперанский снова взял в руки пирамиду, – будет в высшей степени справедливо, если вы, как самые ревностные поборники чистоты ремесла, первыми и покажете пример остальным. Назовем это… аттестацией.
Пирамида с глухим стуком опустилась на стол.
– Условия будут самые щадящие, – его голос сочился фальшивой заботой. – Мы ведь помним, что больному мастеру Григорию вы отвели на эту работу всего три дня. Я же, по своей доброте, буду куда милостивее. Я дам вам целый месяц. В десять раз больше.
Его взгляд скользнул с Дюваля на Краузе.
– И работать вы будете вдвоем. Вместе. Объединив ваш утонченный французский гений и вашу хваленую немецкую точность. Что до темы… зачем изобретать новое? Вы ведь утверждаете, что в этой работе нет ничего сложного. Вот и докажите. Повторите ее. Опять же, сделайте в десять раз больше. Не прошу делать дубликат. Прошу – повторить суть и смысл, механизм и красоту.
Затем, с видом коллекционера, убирающего на полку ценный экспонат, он отодвинул в сторону пирамиду.
– Этот образец, с вашего позволения, я оставлю себе. Для изучения. А вы, господа, создадите точно такой же. Или лучше, раз уж вы считаете эту работу «фокусом». Надеюсь, ваша память вас не подведет.
Дюваль открыл было рот, но сумел издать лишь тихий, похожий на писк звук. Краузе стоял белый как полотно. Повторить? По памяти? Да они даже не поняли, как она сделана!
– А принимать экзамен, – Сперанский снова сел в кресло, – буду лично я. Однако, будучи человеком в вашем искусстве несведущим, я могу упустить важные детали. Посему, если у меня возникнут сомнения в качестве вашей работы, я буду вынужден пригласить для консультации… – он сделал паузу, – мэтра Григория. Как самого беспристрастного эксперта в данном вопросе. Ведь он же прошел «экзамен»…
Контрольный выстрел. Их судьба оказалась в руках человека, которого они пытались уничтожить.
– Впрочем, – добавил Сперанский с легкой усмешкой, – на вашем месте, господа, я бы заранее показал ему итог вашей работы. В частном порядке. Чтобы потом не отвлекать уважаемого мастера от государственных дел по пустякам.
Он отвернулся от них и посмотрел на Штольца и Вебера, которые, съежившись, в ужасе наблюдали за происходящим. Дюваль уловил последнюю фразу Сперанского – отвлекать мастера от государственных дел? Это каких-таких дел? Француз глубоко задумался.
– А вы, господа, – голос Сперанского стал ледяным, – уже зарекомендовали себя как самые опытные и беспристрастные наблюдатели. Посему, вам и карты в руки. Будете следить за ходом этой аттестации.
Он подался вперед, его тихий голос заставил обоих немцев вздрогнуть.
– Но учтите. Ваши отчеты я буду проверять лично. И если я обнаружу хоть малейшее искажение фактов, хоть одну попытку скрыть промахи экзаменуемых… вы будете не просто лишены звания мастеров. Вы отправитесь подмастерьями. В самую дальнюю сибирскую губернию. Учиться ремеслу заново. И поверьте, я найду способ узнать правду.
Выпрямившись, Сперанский дал понять, что аудиенция окончена.
– Можете идти, господа. У вас месяц. Время пошло.
Когда за последним из них бесшумно сомкнулась тяжелая дубовая дверь, Сперанский позволил себе откинуться на спинку кресла и прикрыть глаза. На его аскетичном лице проступила глубокая усталость. Борьба с человеческой глупостью и косностью отнимала больше сил, чем составление сложных государственных уложений.
Тихо отворилась дверь, и в кабинет тенью скользнул капитан Воронцов. Не открывая глаз, Сперанский указал на кресло напротив.
– Садитесь, Алексей Кириллович.
Едва Воронцов опустился в кресло, как официальное напряжение в комнате растаяло, уступив место деловой беседе двух людей, понимающих друг друга без лишних слов.
– Ну, что наш Саламандра? – спросил Сперанский, все так же не открывая глаз. – Жив курилка?
– Живее всех живых, Михаил Михайлович, – ответил Воронцов, – хотя и потрепан изрядно. Физически он истощен, это правда, однако доктор Беверлей утверждает, что никогда не видел столь быстрого восстановления. А вот нервы… натянуты до предела. Отсыпается. Уже вторые сутки почти безвылазно в постели. Думаю, неделя-другая, и снова будет в строю.
Сперанский медленно кивнул.
– Хорошо. А что лекарь? Удалось с ним потолковать?
Воронцов позволил себе едва заметную усмешку.
– Более чем. Господин Беверлей сам потрясен случившимся и горел желанием выговориться. Его журналы, как вы и приказывали, изучены. И то, что в них, Михаил Михайлович, выходит за рамки всего известного.
Воронцов извлек несколько тонких, исписанных убористым почерком листов.
– Судите сами. Наш юноша сам, находясь на грани смерти, продиктовал доктору весь порядок лечения – предписания, которые сам Беверлей поначалу счел бредом сумасшедшего.
Открыв глаза, Сперанский подался вперед и взял у Воронцова листы. Его взгляд, до этого усталый, заострился, быстро пробегая по строчкам.
– Требование кипятить инструменты и перевязочные материалы… Промывание ран соленой водой… Полный отказ от пищи в первые дни… Хитроумный аппарат из винных бутылей, отчего дурная кровь выходит из раны куда скорее… – Он поднял на Воронцова глаза, в которых удивление боролось с живейшим интересом. – Это будто какая-то методика.
– Именно, – подтвердил Воронцов. – Беверлей в полном смятении. Он спас пациенту жизнь, но с ужасом осознает, что сделал это, следуя инструкциям самого пациента. Называет это «чудом» и бормочет что-то о «семенах порчи», которые якобы гибнут от жара и соли. Я же называю это знаниями, происхождение которых нам неизвестно.
Сперанский отложил листы. В кабинете воцарилась тишина. Загадка, окружавшая их протеже, становилась все глубже.
– Его прошлое, – медленно начал Сперанский, скорее размышляя вслух. – Мы ведь его проверяли. Дважды. Сирота. Сын простого солдата. Подмастерье у пьяницы Поликарпова. Ни единого светлого пятна. Ни гувернеров, ни заграничных поездок. Откуда?
Воронцов молчал, давая начальнику выстроить цепочку рассуждений.
– Версия первая, – Сперанский загнул тонкий палец. – Он не тот, за кого себя выдает. Беглый гений из Европы, скрывающийся под личиной безродного мальчишки. Может быть. Однако это не объясняет ни его юного возраста, ни идеального знания наших реалий. Он мыслит и чувствует как русский, Алексей Кириллович.
– Есть и другая сторона, – осторожно вставил Воронцов. – Весьма… причудливая.
Он рассказал о странных деталях, всплывших при повторном, более тщательном допросе слуг князя Оболенского.
– Князь, то в сердцах, то под винными парами, не раз говаривал слугам, будто Григорию «кто-то шепчет на ухо». Будто идеи приходят к нему из ниоткуда. Он описывал, как юноша мог надолго замереть, уставясь в одну точку, а потом выдать готовое, гениальное решение. Словно не изобретал, а… вспоминал.
Сперанский слушал, сцепив пальцы в замок.
– Ювелирное дело, инженерное, металлургия, – перечислял Воронцов, загибая пальцы. – Теперь – врачевание. Слишком много для одного человека, Михаил Михайлович. Будто в нем сидит целый ученый совет.
Сперанский поморщился. Не верил он в чудеса. И все же эта версия, как ни странно, объясняла многое: и внезапность появления таланта, и широту познаний в самых разных областях.
– Неважно, – произнес он, отмахиваясь. – Неважно, откуда он черпает свои знания. Важно, что они у него есть. И что они могут служить России. Наша задача, Алексей Кириллович, не разгадать загадку, а создать для нее правильные условия. Создать парник, в котором этот диковинный плод будет расти и давать урожай.
Поднявшись, он подошел к окну и посмотрел на темнеющий город.
– Мы не можем запереть его в казенной мастерской. Страх убьет его дар, каким бы ни было его происхождение. Нам нужен его ум. Продолжайте наблюдение. Берегите его. Но не вмешивайтесь без крайней нужды. Пусть строит свою «Саламандру».
Он замолчал. Поняв, что тема исчерпана, Воронцов поднялся, чтобы уйти. Аудиенция была окончена.
Оставшись один, Сперанский вернулся к столу. Взгляд его, скользнув мимо казенных бумаг, впился в «Пирамиду».
Он снова взял ее в руки – прохладный, тяжелый предмет. Палец нашел едва заметный выступ на вершине. Легкое нажатие. Тихий, мелодичный звон – и маленькое рукотворное чудо свершилось вновь. Пирамида раскрылась, явив миру три своих потаенных лика: Власть. Слава. Любовь.
Взгляд Сперанского был взглядом часовщика, но не ценителя искусства. За изящными картинками он видел решение нерешаемой задачи. В этом крошечном артефакте сошлись воедино философия, точнейшая механика и высокое искусство. И все это создал один человек. Мальчишка. За три дня. С дрожащей от ранения рукой. Это же бессмыслица, это невозможно. Но вот он результат, в его руках.
Во его взгляде читалось восхищение, научный, холодный интерес и легкая, горькая зависть. Причем зависть не к самому таланту, а к ясности – к пугающей определенности, с которой этот юноша решал задачи, будто перед глазами у него был готовый ответ, а ему оставалось лишь аккуратно вписать его.
Его взгляд скользнул по столу, остановившись на более важной для него вселенной – стопке листов, испещренных его собственным мелким, убористым почерком. Черновики. Наброски его главного труда, дела всей его жизни – «Введения к уложению государственных законов».
То была его личная пирамида. Попытка собрать из хаоса противоречивых указов, вековых предрассудков и сиюминутных прихотей власти единую, стройную, работающую машину. Идеальную конструкцию, где каждая часть – от возможного Государственного совета до последнего уездного суда – знала бы свое место и работала в согласии с другими. Подобно Григорию, он пытался решить нерешаемую задачу: построить из косной, упрямой, живой материи русского бытия нечто гармоничное и вечное.
Вот только у него не было готовых ответов. Не было «внутреннего голоса». Каждая строчка давалась ему с боем, отвоевывалась у реальности в бессонные ночи. Годы борьбы с косностью, с тупой спесью аристократии, с интригами, с откровенной глупостью. Он был один против целого мира, отчаянно сопротивлявшегося любым переменам.
Глядя на механическое чудо в своей руке и на гору исписанных листов, Сперанский ощутил странное родство с этим ювелиром. Гений-одиночка, как и он сам. Только миры у них были разные. У того – послушный и предсказуемый мир камня и металла. У него – вязкий, капризный мир людей, не подчиняющийся законам.
Он устало потер виски. В голове шумело. Сколько еще ночей ему предстоит провести вот так, в одиночестве, выстраивая хрупкую конструкцию из слов и смыслов, зная, что завтра ее попытаются сломать, извратить, утопить в болоте придворных интриг?
Сперанский поднялся и подошел к окну. Внизу, в синих апрельских сумерках, зажигались первые фонари. Любимый и ненавистный город расстилался у его ног – холодный, величественный, равнодушный к его трудам.
Он снова посмотрел на артефакт в своей руке. На безупречную внешнюю маску и скрытую, сложную душу.
– Кто же ты, Саламандра? – прошептал Сперанский.
Глава 10

Двое суток. Сорок восемь часов, вычеркнутых из жизни. Я провалился в сон, как в глубокий, темный колодец, всплывая на поверхность на краткий миг, чтобы сделать глоток воды из поднесенного кем-то стакана и снова уйти в вязкую тьму. Преданное и истерзанное тело наконец взяло свое. В этой тишине оно вело колоссальную работу: отчаянно латало дыры, сращивало нервные волокна, выгоняло из каждой мышцы едкую кислоту предельного напряжения. А я просто не мешал этому мудрому механизму, которым временно перестал управлять.
Третье утро принесло иное пробуждение. Сознание возвращалось в бренную оболочку плавно, без привычных рывков из кошмара. Боль в груди сжалась до ноющего, терпимого эха, и даже всепоглощающая слабость, хоть и осталась в теле, все же отступила. Опираясь на трость, я сумел подняться с кровати. Тяжелое эбеновое дерево, отполированное до зеркального блеска, отозвалось в ладони холодом. В руке оживала вырезанная Ильей нефритовая саламандра – подлинное произведение искусства, где каждая чешуйка была проработана с фанатичной точностью. Казалось, она вливала в меня свою каменную силу. Шаг. Другой. Ноги держали. Это хорошо.
Мой дом, моя «Саламандра» – впервые с того проклятого дня в Управе я спустился в торговый зал.
Зал наполняла деловитая тишина рабочего утра, а в воздухе висел родной аромат: острая свежесть древесной стружки и сладковатый запах пчелиного воска. Сквозь высокое окно, выходящее на Невский, на каменные плиты пола ложились длинные полосы света, высвечивая в них золотистую пыль. Склонившись над верстаком, могучий Степа, чьи руки сгибали подковы, с колдовал над сложной пряжкой. Рядом Илья, зажав в лупу сапфир, терпеливо что-то объяснял двум молодым подмастерьям, ловившим каждое его слово. У конторки своим гусиным пером в амбарной книге скрипела сосредоточенная Варвара Павловна, строгая, как сама богиня правосудия. Мой отлаженный механизм работал. Жизнь шла своим чередом.
Мое появление на лестнице оборвало привычный гул мастерской. Первым меня заметил Прошка, протиравший бархаткой стеклянный колпак над центральной витриной: тряпка замерла в его руке, круглый от удивления рот приоткрылся. Тут же смолк мерный стук молоточка Степана, стих пронзительный скрип штихеля. Все, как по команде, замерли, обратив взоры к лестнице.
Медленно, ступенька за ступенькой, я спускался, и каждый удар наконечника трости о дерево отдавался тяжелым эхом в наступившей тишине. Едва я ступил на каменные плиты зала, Илья отложил инструмент и выпрямился. Он быстро спустился вслед за мной, а затем медленно, с какой-то смущенной торжественностью, склонил голову. За ним, шумно крякнув, поклонился и здоровяк Степан.
Эту благоговейную тишину внезапно разорвал скрипучий, ворчливый голос у двери с выхода во двор.
– Очухался, счетовод? А то я уж думал, все твои железки на медяки переплавлять придется, раз хозяина нету.
Вытирая руки промасленной ветошью, в зал вошел Кулибин. Его придирчивый взгляд смерил меня с ног до головы, как новый, непонятный агрегат, и задержался на трости.
– Ишь ты, клюкой обзавелся. Настоящий барин. Гляди, скоро пузо отрастишь да одышкой маяться будешь.
Кривая усмешка тронула мои губы. Эта грубоватая забота говорила больше, чем если бы Кулибин сказал что-то хорошее.
– Не дождетесь, Иван Петрович. Так, для солидности.
С первыми посетителями, ворвавшимися с порывом морозного воздуха, пришло и осознание: реальность изменилась. Их приход не был деловым – глаза посетителей скользили мимо витрин, не оценивая караты и пробу. Они шли поглазеть на живую легенду. Отойдя к витрине под предлогом поправки эскиза, я стал невольным слушателем. Две разодетые дамы, одна в соболях, другая в чернобурке, кутаясь в меха, вели оживленную беседу, не особо таясь.
– Говорят, ma chérie, он его так унизил, что этот француз, Дюваль, от стыда из города уехал… одним днем!
– В Париж, клянутся! А пирамида-то у графа Сперанского теперь, сказывают, с нее пылинки сдувает! Сам государь изволил любоваться!
Проходивший мимо гвардейский офицер басовито заметил своему приятелю:
– Вот этот ювелир и есть. У него, говорят, не руки, а сам черт ему чертежи подает. Посрамить так старый Цех… неслыханная дерзость!
Миф. Моя «Пирамида» превратилась в артефакт, а я – в ее создателя, почти чародея. Мой статус изменился. Я стал человеком, публично сломавшим хребет старой гильдии. Так моя репутация превратилась в тяжелую броню и одновременно – в опасную, ярко освещенную мишень.
Вечером, когда последние любопытные разошлись и «Саламандра» погрузилась в уютную тишину, я вернулся к работе. В своем кабинете, за верстаком, руки, истосковавшиеся по делу, сами тянулись к знакомым инструментам. Разложив эскиз карнавальной маски для вдовствующей Императрицы, я взял штихель.
И наткнулся на абсолютную пустоту. Там, где раньше роились идеи, схемы и образы, теперь воцарился штиль. Ни единого контура, ни одной свежей мысли. Взгляд скользил по чистому листу воска, но видел гладкую, безжизненную поверхность. Рука, попытавшаяся набросать первую линию, вывела нечто вялое, чужое, лишенное изящества. Взятый из лотка алмаз ощущался просто холодным камнем; его внутренний огонь, который я всегда чувствовал, затих. Внутри – выжженное поле. Вся энергия, творческий запал, все, что делало меня мной, сгорело в последней битве, оставив пепел и пустую оболочку. Мой внутренний механизм заклинило. Машина с вырванными шестернями. Такое было у меня крайне редко. Мне нужно было «перезагрузится».
Дверь кабинета тихо скрипнула, вошел Воронцов. Он оглядел меня, пустой, уставший взгляд, безвольно лежавший в руке штихель и девственно чистый восковой планшет.
– Бросай свои железки, – его голос прозвучал неожиданно мягко. – Тебе нужно проветриться. Десять минут на морозе, иначе сгоришь раньше, чем снова зажжешься. Пойдем. Расскажешь мне, каково это – стать первой городской сплетней.
– Отстань, Алексей Кириллович, – проворчал я, не поднимая головы от воскового планшета, на котором не мог провести ни одной живой линии. – Мне работать надо. Дел по горло.
Работа лечит все. Этот рефлекс, усвоенный в прошлой жизни, въелся в спинной мозг. Проблемы? Усталость? Душевная смута? Запрись в мастерской, уйди в мир расчетов и металла, отгородись от суетливого, нелогичного мира людей. Именно там, за верстаком, среди знакомых запахов канифоли и масла, я был в безопасности. Там я был богом в своей маленькой вселенной.
– Работать? – в голосе Воронцова прозвучала непривычная жесткость. – Ты сейчас похож на загнанную почтовую лошадь, которая с пеной у рта пытается тащить пустую телегу по разбитому тракту. Еще один рывок – и свалишься. Замертво.
Не дожидаясь ответа, он подошел и без церемоний накрыл ладонью эскиз. Пальцы Воронцова с силой стиснули мое запястье.
– Мастер, – его тон не терпел возражений, – даже самый совершенный механизм нуждается в чистке и смазке. Иначе его механизм ржавеет и ломается. Безвозвратно. Пойдем.
Я тяжело вздохнул. Он прав. Да и спорить с ним – что лбом биться о гранит Петропавловской крепости. Почти силой сунув мне в руку трость, он помог накинуть тяжелый волчий тулуп. Через несколько минут мы уже выходили через черный ход во двор, где из освещенного тусклой плошкой флигеля Кулибина доносилось сердитое ворчание и скрежет металла.
Колючая свежесть вечернего Петербурга ударила в лицо после душного, перегретого воздуха кабинета, заставив зажмуриться и жадно втянуть воздух. Стоило нам нырнуть в узкий, темный переулок, как грохот Невского, шум пролеток и крики извозчиков мгновенно стихли, отрезанные невидимой стеной. Здесь, в каменном колодце между глухими, влажными стенами брандмауэров, стоял запах сырости, вездесущих кошек и капусты из подвального окна какой-то кухмистерской. Наши шаги по мостовой отдавались одиноким эхом. Петляя по этому лабиринту, мы через несколько минут вышли на набережную. Весна будто забыла, что она есть. Заблудившийся холодый ветерок бодрил.
И здесь я остановился.
После тесных дворов и душных комнат открывшееся пространство давило своей безграничностью. Огромное, низкое небо нависало над темной, маслянистой водой Невы. Река освободилась ото льда: редкие исполинские, иссиня-белые льдины, похожие на обломки полярного мира, медленно, с утробным, ленивым скрежетом ползли к заливу. Они сталкивались, ломались с глухим треском, крошились, уходя под воду. Этот звук пробирал до самых костей.
Ветер с залива трепал волосы и забирался под высокий воротник тулупа. Он пах морем, просмоленной паклей, гниющими сваями и той особенной, горьковатой свободой, что бывает только у большой воды.
Мы шли вдоль гранитных парапетов. Я провел ладонью по холодному, отполированному тысячами ветров и дождей камню. В черной воде дрожали и снова собирались воедино зыбкие отражения редких масляных фонарей. На том берегу темнел грозный, приземистый силуэт Петропавловской крепости, а ее тонкий, позолоченный шпиль царапал низкие, тяжелые тучи.
Мы шли молча. Любое слово лишь загрязнило бы эту первозданную тишину, нарушило бы ее хрупкое равновесие. Сам того не заметив, я опустил плечи, сведенные вечным напряжением. Пальцы, добела сжимавшие нефритовый набалдашник трости, разжались. Впервые за много месяцев в голове замолчал бесконечный калькулятор, просчитывающий ходы, риски и варианты. Я просто дышал – глубоко, полной грудью, впуская в себя чистый воздух. Напряжение, ставшее уже частью меня, медленно, неохотно отступало, уходило вместе с темными льдинами, уплывающими в безвестность Балтики. Черная вода ломала лед, и впервые за долгое время наступило нечто похожее на обнуление. Не радость и не счастье. Просто покой. Тишина в черепной коробке.
Воронцов остановился.
– Хорошо здесь. Тихо, – его голос дополнил картину. – Иногда думается, что весь Петербург с его дворцами, балами и интригами – дурной сон. А настоящая жизнь – вот она. Ветер, вода и камень.
Я кивнул. Этот короткий, почти случайный обмен фразами вдруг показал, насколько мы похожи. Я, призрак из будущего, запертый в чужом времени, и он, верный пес режима, цепная собака государевой воли. Мы оба были чужими в этом суетливом мире. Два одиноких солдата на коротком привале посреди бесконечной войны, у каждого – своей.
Это осознание подарило какое-то странное облегчение. Я не был один.
Хрупкая тишина лопнула без предупреждения. Сперва по ушам резанул далекий пьяный хохот, затем о гранитные плиты зазвенели шпоры, и ветер рваными клочьями донес громкий, развязный говор. Из вечерней мглы на нас вывалилась компания из четырех офицеров, шагавших единой фалангой во всю ширину тротуара. В их размашистых позах – наглая уверенность молодых хищников, для которых этот город был личными охотничьими угодьями.








