412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гросов » Ювелиръ. 1808. Саламандра (СИ) » Текст книги (страница 5)
Ювелиръ. 1808. Саламандра (СИ)
  • Текст добавлен: 20 ноября 2025, 06:00

Текст книги "Ювелиръ. 1808. Саламандра (СИ)"


Автор книги: Виктор Гросов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

Дюваль, видя, что старейшины готовы согласиться, скрипнул зубами, но был вынужден отступить. Он был уверен в своей победе, и эта мелкая уступка ничего не меняла.

– Хорошо, – процедил он. – Будь по-вашему. Через час двое наблюдателей прибудут в ваш дом. И с этой минуты, мэтр, у вас будет ровно семьдесят два часа.

Заседание было окончено. Не говоря больше ни слова, я подошел к столу, взял шкатулку с сардониксом, поклонился собранию и, опираясь на трость, медленно пошел к выходу. Спиной я ощущал десятки взглядов. Сломлен я не был. Унижен, раздавлен, загнан в угол – да. Но не побежден.

На улице меня ждали. Увидев меня, Илья бросился навстречу.

– Григорий Пантелеич… Учитель… как же так…

– Тихо, – остановил я его. – Все потом.

Поверенный Элен молча открыл передо мной дверцу кареты. Я тяжело опустился на бархатное сиденье. Карета тронулась. За окном проплывал серый, равнодушный Петербург. Я смотрел на свои руки. На правую, которая все еще мелко, противно дрожала. Три дня. Семьдесят два часа.

Я зашел впервые с момента ранения в свою ювелирный дом. Тишина моего кабинета в «Саламандре» казалась оглушающей после душного, полного враждебности зала Управы. На верстаке, в пятне света от окна, лежала шкатулка с сардониксом. Рядом – аккуратно разложенные инструменты. Мое поле боя. Моя Голгофа. В углу сидели наблюдатели.

У двери с поджатыми губами стояла Варвара Павловна, готовая исполнить любой приказ. Элен вошла следом за мной; ее лицо – мраморная маска. Молча закрыв за собой тяжелую дубовую дверь, она отрезала нас от остального мира.

Сняв сюртук, я сел на свое привычное место за верстаком. Воздух здесь был родным, пах воском и металлом. Я открыл шкатулку. Камень лежал на шелке, холодный, равнодушный к моим бедам. Взял в руки штихель – мой любимый, «иглу», с рукояткой из грушевого дерева, идеально лежавшей в ладони.

Я попытался.

Выровнял дыхание, сосредоточился на кончике резца, мысленно провел первую линию на камне. Затем попытался повторить ее в реальности. Тщетно. Рука не просто дрожала – она жила своей жизнью. Мелкая, паскудная, неконтролируемая дрожь превращала уверенное движение в жалкие, скачущие царапины. Я уперся локтем в верстак, зажал запястье левой рукой, пытаясь зафиксировать кисть. Бесполезно. От напряжения на лбу выступил холодный пот. Я не мог провести даже одну ровную, непрерывную линию.

Швырять инструмент я не стал – ярость была слишком дорогой роскошью. Вместо этого с маниакальным упрямством, снова и снова, я пытался провести проклятую черту. Тишину рвал скрежет резца по пробной медной пластине. Одна кривая линия. Вторая. Третья. Ломая один кончик за другим, я перетачивал их и снова брался за дело. Тупая, ноющая боль пошла по руке, однако я не останавливался.

– Григорий, хватит, – тихо сказала Элен.

Я не ответил, продолжая бессмысленное занятие.

– Хватит! – ее голос стал жестче. Подойдя, она накрыла мою кисть своей холодной рукой, останавливая движение. – Ты себя истязаешь.

Я отдернул руку, как ошпаренный, и уронил голову на верстак. В мозгу лихорадочно метались варианты, один безумнее другого. Подменить работу? Невозможно. Упростить рисунок? Дюваль этого и ждет. Использовать станок? Резьба камеи – искусство руки, а не машины. Тупик. Абсолютный, глухой.

– Варвара Павловна, – голос Элен был спокоен, но в нем слышался приказ. – Пошлите за доктором Беверлеем. Немедленно.

Вызванный мчавшимся во весь опор посыльным, доктор явился через полчаса.

Я вышел из кабинета, оставив наблюдателям право лицезреть сардоникс. Сам же направился в лабораторию. Там было тихо.

Через полчаса ко мне зашел Беверлей.

– Так-так, – пробормотал он, отставляя саквояж. – Поглядим, что тут у нас.

Он подошел ко мне, как к сложному механизму, который дал сбой.

– Прошу вас, сударь, выпрямите руку. Теперь сожмите кулак. Разожмите.

Я выполнял его команды. Его прохладные, сильные пальцы методично прощупывали мышцы моего предплечья, проверяли сухожилия, постукивали по локтю. Он был в своей стихии. Наконец, выпрямившись, он вынес вердикт.

– Нерв, сударь. При ранении был задет или, что вероятнее, сдавлен нервный пучок, идущий к кисти. Мышцы в порядке, кости целы. Однако приказ доходит до них с искажением. С «дрожью», как вы изволили заметить.

– И что это значит? – глухо спросил я.

– Это значит, – он вздохнул, – что со временем, через месяцы, а может, и годы, все может прийти в норму. А может… – он замялся, – и никогда.

Я посмотрел на свои руки – на то, что было моей жизнью.

Отчаяние уже начало затапливать меня, но сквозь его мутные волны пробился другой голос – старого Звягинцева. Голос исследователя, для которого не бывает тупиков, бывают только нерешенные задачи.

– Доктор, – я поднял на него глаза. – А что если поврежден не сам нерв, а только «путь» для него? Представьте себе дорогу, по которой едет курьер с приказом. Эту дорогу завалило камнями. Курьер пытается пробраться, скачет по ухабам, и в итоге приказ доходит до места с опозданием и в истрепанном виде.

Беверлей удивленно посмотрел на меня; аналогия была ему понятна.

– Мышцы – солдаты, ждущие приказа, – продолжал я, чувствуя, как мысль обретает форму. – Наш мозг-генерал отдает верный приказ: «Держать линию ровно!». Однако по дороге, из-за этих «камней», приказ искажается, и солдаты начинают дергаться. Так?

– Ваше сравнение… весьма образно, – признал Беверлей. – И, по сути, верно.

– Но что, если можно проложить новую дорогу? – я подался вперед, ощущая, как в крови закипает азарт. – Не разбирать завал, на это уйдут месяцы. А заставить курьера найти обходной путь? Натренировать его заново?

Беверлей смотрел на меня с изумлением. Для медицины того времени сама идея «тренировки» нервов звучала как абсолютная, непроходимая ересь.

– Нерв – это проводник жизненной силы! – возразил он, входя в научный раж. – Его нельзя «натренировать», как мускул! Если он поврежден, его можно только прижечь или вырезать! Вы говорите о чудесах, сударь!

– Я говорю о привычке, доктор! – я почти кричал. – Вы когда-нибудь видели, как гранят алмаз? Тысячи, десятки тысяч одинаковых движений, чтобы нанести одну грань. Рука запоминает не только силу, но и угол, и ритм. Это не в мышцах, доктор, это здесь! – я постучал себя пальцем по виску. – Я просто хочу заставить свои руки вспомнить то, что уже знает голова!

Выдохшись, я замолчал.

Беверлей стоял, глядя в одну точку. Его ум, не скованный догмами, лихорадочно переваривал мою безумную гипотезу. Он видел в ней вызов. Дерзкий, наглый, противоречащий всему, что он знал, но обладающий своей, чудовищной логикой.

– Тренировка… – пробормотал он. – Как у фехтовальщика… Повторение одного и того же движения тысячи раз, пока оно не станет частью тебя… Интересно. Весьма интересно. Это… это безумие. Но я, черт побери, хочу посмотреть, что из этого выйдет.

Он посмотрел на меня, и в его глазах блеснул не сочувствие врача, а азарт исследователя, готового поставить рискованный эксперимент.

– Хорошо, – сказал он. – Я помогу вам. Но предупреждаю: это может не дать никакого результата. Или, что хуже, усугубить ваше состояние. Вы готовы рискнуть?

– У меня нет выбора, – ответил я.

Он кивнул, и его лицо преобразилось. Врач-терапевт исчез, уступив место хирургу.

Мой кабинет превратился в камеру пыток, где я был одновременно и палачом, и жертвой. Беверлей, охваченный научным азартом, стал моим главным надзирателем. Я вернулся в кабинет. Наблюдатели от Цеха, двое чопорных немцев, с недоумением взирали на наши странные приготовления, перешептываясь в углу. Вместо ожидавшейся ими резьбы по камню они стали свидетелями какого-то варварского ритуала.

Первым делом по моему приказу принесли два медных таза. Один доверху наполнили колотым льдом, от которого шел холодный пар. В другой плеснули обжигающего кипятку из самовара, отчего воздух в комнате сразу стал влажным.

– Начинаем, – скомандовал я.

Под испытующим взглядом Беверлея я опустил правую руку в ледяную воду. Острая боль мгновенно пронзила кисть, будто тысячи игл разом впились в кожу. Я держал ее там, считая про себя до ста, пока пальцы не онемели, превратившись в бесчувственные деревяшки. Затем, без передышки, рука летела в таз с кипятком. Ожог. Мышцы сводило судорогой. Снова счет до ста. Снова лед. Снова кипяток.

– Вы его сварите или заморозите? – не выдержал один из наблюдателей.

– Мы его будим, – бросил Беверлей, не отрывая взгляда от моей руки и чиркая пером в своем журнале.

После получаса этой пытки рука превратилась в один сплошной, гудящий от боли нерв. Затем настал черед силовых упражнений. По моему эскизу Степан спешно смастерил серию пружинных эспандеров разной жесткости. Начался второй круг ада. Часами, монотонно, до полного изнеможения я сидел за верстаком, сжимая и разжимая эти пружины. Мышцы предплечья горели огнем. Пот заливал глаза.

Вскоре роль Беверлея изменилась: он перестал быть просто наблюдателем. После каждого сета он заставлял меня класть руку на стол и начинал свою работу. Его сильные, точные пальцы хирурга находили сведенные судорогой мышцы, разминали их, растирали забитые сухожилия. Он не утешал, он работал – с отстраненностью механика, настраивающего сложный и капризный инструмент.

Но самое главное началось потом. Когда рука от изнеможения уже отказывалась держать даже ложку, я брал в нее не штихель, а кусок мягкого свинца, податливее воска, и пытался гравировать. Не линии и круги, а элементы будущего узора для камеи: изгиб бедра Афродиты, складку хитона на плече Геры, завиток волос Париса.

Поначалу выходило уродство. Дрожащая рука срывалась, оставляя рваные борозды – варварские царапины, не имевшие ничего общего с резьбой.

– Так, линия должна быть плавной… – бормотал я себе под нос, снова и снова начиная с чистого куска. – Плавной, как… Нет, дрожит… Снова. Дыхание… на выдохе…

Два дня и две ночи мой кабинет походил на келью одержимого монаха. Я почти не спал, питался тем, что приносила Элен, и работал. Лед, кипяток, пружины, свинец. Лед, кипяток, пружины, свинец. Наблюдатели-немцы, поначалу смотревшие на все с презрительным недоумением, к концу второго дня притихли. Они видели не сумасшедшего. Они видели титанический, нечеловеческий труд.

На исходе второго дня я был на грани срыва. Все зря. Взяв штихель, я попробовал снова. Рука дрожала. Так же, как и в зале Управы. Два дня мучений – впустую. Отчаяние стало таким густым, что его можно было резать ножом. Я откинулся на спинку стула, готовый сдаться.

Взгляд мой упал на Беверлея. Сидя напротив за своим столиком, он делал очередную запись в журнале. Он писал. И внимание мое привлекло не содержание, а сам процесс. В отличие от меня, сжимавшего инструмент в кулаке в попытке побороть дрожь, Беверлей держал перо легко, почти невесомо. Его кисть была расслаблена, а движение шло от всего предплечья. Он не давил. Он позволял перу скользить.

Схема в голове наконец замкнулась.

Все это время я боролся с проблемой не с того конца. Пытался силой подавить дрожь, до предела напрягая мышцы. Вместо этого следовало расслабиться. Принять тремор, стать с ним одним целым. Найти тот ритм, то положение, в котором он затихает.

Я снова сел за верстак. Закрыл глаза. Сделал несколько глубоких, медленных вдохов, как учил меня когда-то старый инструктор по стрельбе. Перестал думать о Дювале, о сроках, о позоре. Я слушал свое тело. Свою руку. Я ощущал эту дрожь не как врага, а как часть себя.

Открыв глаза, я взял штихель – но на этот раз иначе. Легко, почти не касаясь. Не сжимая рукоятку, а просто держа ее. Нашел новое положение тела, чуть наклонившись вперед и уперев локоть в специальную кожаную подушечку, сшитую для меня Степаном. Я не пытался остановить дрожь. Я ждал.

Сделал глубокий вдох. Задержал дыхание, дождавшись того короткого, почти неуловимого мгновения, когда сердце замирает между ударами. И на медленном, плавном выдохе – повел резцом по куску воска, лежавшему на верстаке.

Линия.

Идеально ровная, чистая, глубокая.

Я мог работать. Недолго. Короткими сериями по пять-десять минут, после которых руке требовался долгий отдых. Но я мог.

Подняв глаза, я увидел, что Беверлей, все это время молча наблюдавший за мной, снял очки и медленно протер их платком.

– Господи… – выдохнул он. – Это… противоречит всему, что я знаю.

Я усмехнулся. Устало, но с чувством глубокого, выстраданного триумфа.

– Это не противоречит, доктор. Это дополняет. А теперь, если позволите, у меня осталось меньше суток. Пора начинать.

Победа, одержанная не грубой силой, а умом, была оттого лишь слаще.

Глава 8

Десять часов. В тишине мастерской тиканье напольных часов отдавалось в голове ударами молота. Десять оборотов большой стрелки – десять гвоздей в крышку моего гроба. За окном занимался очередной безликий день; его тусклый свет, просачиваясь внутрь, подчеркивал безнадежность моего положения. На стульях, изредка всхрапывая, посапывали мои надзиратели, Штольц и Вебер. Свою миссию они, считай, выполнили: осталось досидеть последние часы и засвидетельствовать мой позор, так что скука на их лицах была красноречива.

Я сидел за верстаком. Неподвижно. Внутри шла война, о которой эти двое даже не подозревали. Война за одну сотую долю секунды, крошечную, почти немыслимую паузу между ударами сердца. Вдох – кровь с шумом приливает к голове, и рука оживает, начиная свою мелкую, паскудную дрожь. Медленный, до самого дна легких, выдох – и на мгновение, в мертвой точке перед следующим толчком, все замирает. Вот оно. Мое окно. Мой единственный шанс. Один удар резца. Может, два, если повезет. А потом все сначала. Дыхание. Пульс. Удар. Искусство, низведенное до уровня кардиограммы.

На черном бархате передо мной лежал сардоникс. Идеальный.

«Суд Париса». В голове сама собой всплыла эта дурацкая история, которую нам вбивали на уроках античной культуры: свадьба богов, яблоко с надписью «Прекраснейшей», три самовлюбленные богини, готовые вцепиться друг другу в волосы. И Парис – тщеславный пастушок, возомнивший себя экспертом по женской красоте. Одна сулит ему власть над всей Азией – скучно. Другая – воинскую славу и мудрость – утомительно. Третья, Афродита, обещает самую красивую женщину на земле. И этот простофиля, не задумываясь, отдает яблоко ей, обрекая свой народ на десятилетнюю войну и гибель. Власть, Слава, Любовь. Он выбрал последнее, и этот выбор стирает в пыль целые цивилизации.

Дюваль подсунул мне сложный сюжет. Он предложил ту же сделку, что и богини Парису: «Играй по моим правилам, попытайся вырезать этих трех дам, и я дарую тебе позорную смерть мастера». Любая попытка вписаться в канон обернется катастрофой. Я нацарапаю уродливую карикатуру, и старые маразматики из Управы с облегчением выдохнут: «Самозванец».

Хватит. К черту их правила. К черту Рафаэля, Рубенса и всю их академическую мишуру с пухлыми амурами. Я не стану играть в эту игру.

Я закрыл глаза. Вся суть этого мифа сводилась не к жеманным позам богинь, а к трагедии выбора. К его необратимости. К последствиям. Иллюстрировать миф? Нет. Я заставлю зрителя его пережить. Моей работой станет не камея, но артефакт, головоломка, шкатулка с секретом.

Взяв бормашину, я своим жужжанием разбудил тюремщиков. Штольц что-то недовольно пробурчал, однако Вебер выпрямился, с любопытством наблюдая, как я меняю насадку.

– Мастер, вы?..

Я не удостоил его ответом. Просто поднес диск к камню. Пронзительный, почти ультразвуковой визг рванул тишину. Наблюдатели вздрогнули, зажав уши, а по мастерской поплыл едкий, сухой запах жженого камня. Я не вырезал узор – я пилил. Безжалостно, с холодной точностью вел диск по границе цветовых слоев, разрушая то, что природа создавала миллионы лет.

– Er ist verrückt! Он спятил! – вскрикнул Штольц, вскакивая с такой силой, что стул за ним опрокинулся. В его глазах я был безумцем, уничтожающим сокровище. – Он губит камень!

Для него происходящее было актом вандализма, агонией материала. Он видел, как на бархате появляются три невзрачных осколка: молочно-белый, медово-оранжевый, темно-коричневый. А я – как рождается замысел.

Когда визг стих и последняя пластина легла на бархат, в мастерской повисла тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Штольца. Я отложил машину. Три пластины. Три мира. Три судьбы. Теперь их предстояло наполнить смыслом. Даже один осколок со всеми тремя цветами удалось выпилить. Вместо одной камеи я создам три —микроскопические вселенные, вырезанные на внутренней, матовой стороне. Внешнюю же отполирую до зеркального блеска, превратив в непроницаемую маску. Собранные вместе, они образуют трехгранную пирамиду, снаружи – абстрактный кристалл. И только на одной грани будет явлен выбор. А внутри – два скрытых мира.

Достав свою асферическую лупу, я закрепил ее в держателе и склонился над верстаком. Наблюдатели, позабыв о негодовании, заинтригованно подошли ближе. Мое лицо преобразилось: один глаз, усиленный мощной оптикой, превратился в огромный, нечеловеческий орган зрения, способный различать то, что скрыто от простых смертных.

Я взял первую, молочно-белую пластину. Глубокий вдох. Задержка дыхания. Замершее сердце. И короткий, точный удар резца. Еще один. Так, в тишине, началось создание моего ответа Дювалю, который он не сможет повторить.

Первой будет мир Геры. Мир власти. Никаких напыщенных богинь: я вырежу саму суть ее предложения Парису – империю. Холодное, рациональное, упорядоченное величие.

Мой штихель-«игла», заточенный до остроты комариного жала, коснулся камня. Вдох. Задержка. Выдох. Короткий, почти невесомый штрих. Снова. И снова. Привлеченные странным ритмом моей работы, наблюдатели подошли еще ближе. Штольц, самый педантичный из них, вооружился карманной лупой, но сперва разглядел только хаотичную паутину царапин. Однако час за часом, удар за ударом, из этого морозного тумана начали проступать очертания. Вот прочертилась строгая линия Адмиралтейского шпиля, тонкая, как волосок. Вот проявилась величественная колоннада Исаакиевского собора. Я действовал как гравер, создавая тончайшими штрихами иллюзию объема. Резьба была настолько тонкой, что напоминала рисунок инея на замерзшем окне.

– Unglaublich… (Невероятно), – выдохнул Штольц, забыв, что я могу его понять, и ткнул пальцем в сторону Вебера, приглашая того разделить изумление.

Склонившись над моей рукой, они дышали мне в затылок. На их глазах, в паузах между ударами моего сердца, под резцом рождалось чудо: в крошечном окошке размером с ноготь большого пальца умещалась вся панорама столицы. Моя асферическая линза позволяла работать в недоступном для них масштабе. Для них это было колдовством.

Закончив с миром Власти, я отложил белую пластину. Онемевшая рука и затекшая спина требовали отдыха, но времени на это не было. Следующей на очереди лежала медово-оранжевая пластина – мир Афины, мир Мудрости и Славы. Здесь не было места фигурам, только символам. Появилась открытая книга, и наблюдатели, склонившись еще ниже, ахнули, когда под моей лупой на крошечных страницах проступили строки. Я лишь имитировал греческую вязь, хотя иллюзия была полной. Рядом с книгой лег лавровый венок, каждый листик которого был проработан с невероятной точностью, а завершил композицию короткий римский меч, гладиус, – символ воинской доблести.

Наконец я взялся за последнюю, темно-коричневую пластину. Мир Афродиты. Любовь. Самый сложный и опасный сюжет. Изображать прекраснейшую из женщин я не стал. Вместо этого из камня возникли две сплетенные в объятии фигуры, мужская и женская. Почти абстрактные, их тела напоминали два языка пламени – сама суть стихии, страсти, слияния. Темный, почти черный цвет камня придавал сцене интимность и глубину, заставляя фигуры светиться изнутри.

Три камеи были готовы. Откинувшись на спинку стула, я ощутил, как по телу разливается усталость. Наблюдатели молчали, глядя на три крошечных шедевра на бархате. В их глазах читались восхищение и растерянность. Я создал три отдельных мира. Теперь их нужно было спрятать.

Перевернув пластины, я уложил их на мягкий бархат испещренной резьбой стороной вниз. Передо мной оказались три гладких, безликих треугольника. Работа началась заново. Творчество закончилось, уступив место монотонному, изматывающему труду – полировке. Взяв деревянный круг, обтянутый кожей, я нанес на него пасту и принялся водить по нему первой пластиной. Круговые, однообразные движения. Эта монотонность успокаивала, давала передышку истерзанным нервам. Я полировал камень, стирал следы, создавал маску.

Под моими руками матовая поверхность оживала. Сначала появился тусклый блеск, затем он становился глубже, ярче, пока наконец каждая из трех пластин не превратилась в идеальное зеркало. Белое, оранжевое, коричневое. Они отражали дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо, любопытные физиономии надзирателей. Они стали непроницаемыми. Теперь у каждой пластины было две души: внутри – сложный, полный смысла мир, снаружи – лишь холодный, безупречный блеск.

Оставался последний элемент. Сердце всей конструкции. Яблоко. Золото не годилось – слишком просто, слишком плоско. Оно должно было быть настоящим, живым, полным своего, особого огня. Подозвав Вебера, я хрипло попросил:

– Будьте любезны, вон тот ящик в углу. Принесите его сюда.

Он хмыкнул, переглянулся с напарником и притащил пыльную деревянную емкость, набитую холщовыми мешочками с моим «мусором» – неликвидом от Боттома. Высыпав содержимое одного из мешочков на бархатный лоток, я увидел тусклую, невзрачную россыпь уральских гранатов. Я запустил в них пальцы, перебирая, ища, вслушиваясь. Большинство камней были глухими, мертвыми, но я искал один-единственный. С внутренним огнем.

Наконец пальцы нащупали крошечный, с ноготь мизинца, кристалл неправильной формы. Демантоид. Камень, чья игра света, его дисперсия, превосходила даже алмаз. Здесь его почти не знали, считая разновидностью хризолита. Глупцы.

– Вот оно, – прошептал я.

Закрепив его на китте, я поднес камень к шлифовальному кругу. Наблюдатели снова подались вперед. В моих руках уродливый зеленый камушек начал обретать форму. Из него я выточил крошечное, идеальное яблоко, сохранив его природную, чуть шероховатую текстуру. Когда работа была закончена, я поднес его к свече.

Камень взорвался сотнями зеленых, золотых и красных искр. Он жил, дышал, переливался живым огнем. Яблоко Раздора, причина гибели Трои, не могло быть просто куском золота. Оно должно было быть именно таким – соблазнительным, опасным, обещающим и восторг, и погибель.

– Господи… – выдохнул Штольц. – Да это же… это дороже всего сардоникса.

Я усмехнулся. Теперь основание. Золотую пластину в форме равностороннего треугольника я не стал покрывать гравировкой. В самом ее центре появилось крошечное, идеально круглое отверстие, а под ним – сложнейший микромеханизм: тончайшая золотая игла, почти невидимая глазу, способная подниматься и опускаться. На эту иглу я и насадил свое яблоко. Не приклеил, а установил на острие, как планету на своей оси, готовую вращаться от малейшего дуновения. Оно стало не фундаментом, а сердцем, бьющимся в самом центре будущей конструкции. И этот же микромеханизм регулировал «выбор». Нажатием на яблоко, вернее его наклон в сторону одной из граней, меняло величину поворота этой грани и запускало сам механизм «сборки».

Время близилось к концу. Наблюдатели зашевелились. Штольц посмотрел на часы. В их глазах застыл вопрос: что дальше? Они видели три камеи, три полированных осколка и золотое основание с яблоком, вращающимся на игле, которое в свою очередь было странным для них механическим устройством.

Делать оправу с нуля? Глупости. Я собирался строить машину из готовых блоков. Открыв потайной ящик верстака, я заглянул на свое кладбище неудач. В бархатных гнездах лежали забракованные детали от перстня для Элен: крошечные шестеренки с сорванным зубцом, рычажки с неверным углом, оси, давшие микроскопическое биение. То, что было браком для одного шедевра, станет спасением для другого. Творчество, создающее все из хаоса, осталось позади. Настало время ювелира, оптимизирующего процесс.

Работа закипела с лихорадочной, почти безумной скоростью. Полет фантазии сменился расчетами. Мои руки, будто обретя собственную память, летали над верстаком. Испорченная шестеренка, сточенная надфилем, превращалась в эксцентрик. Рычажок, не подошедший для перстня, подгонялся под новый паз. Наблюдатели видели, как я, подобно безумному часовщику, даю вторую жизнь груде металлолома. Замысла они не понимали, зато видели скорость и точность, граничащие с чудом. Времени на создание некоторых деталей с нуля не было, так что пришлось без колебаний вскрыть свои карманные часы – все равно я ими не пользовался – и позаимствовать оттуда часть механизма.

Самым сложным были шарниры: три пары микроскопических петель, которые должны были позволить граням пирамиды откидываться, одновременно поворачиваться. Я сверлил отверстия, куда не пролезла бы и швейная игла, вставляя в них оси толщиной с паутину. Дрожь в руке вернулась, однако теперь я ее не боялся – я работал с ней, подчиняя ее ритму дыхания. Вдох. Задержка. И крошечное движение.

Когда скелет механизма был готов, на золотом основании, вокруг иглы с яблоком, выросла сложная, ажурная конструкция из рычагов и пружин. Оставался замок. Взяв кусочек с тремя цветами, я прикрепил к ее вершине белой части камеи – крошечный, хитроумно замаскированный штифт, утопил в толще камня. Этот штифт стал частью пружинного механизма, спрятанного в золотой рамке. Вершина грани превратилась в кнопку – невидимую и неощутимую. Нажать на нее мог только тот, кто знает, где нажимать.

– Сборка, – объявил я в тишину.

Наблюдатели подались вперед. Это был момент истины. Пинцетами я работал, как хирург на открытом сердце. Сначала – основание с его сложной начинкой. Затем, один за другим, установил три поворотных шарнира. Каждый щелчок, с которым деталь вставала на свое место, отдавался у меня в груди.

Настала очередь камей. Сначала я взял белую пластину со скрытой кнопкой и осторожно вставил ее в рамку. За ней последовали оранжевая и коричневая. Три мира, три судьбы становились частью единого механизма. Проверив ход – каждая грань двигалась плавно, без малейшего люфта, – я хрипло бросил в тишину:

– А теперь, господа, фокус.

На глазах у затаивших дыхание наблюдателей я медленно, одним движением начал складывать конструкцию. Грань за гранью. С тихим, бархатным щелчком первая рамка встала на место. Затем вторая. Третья. Механизм сработал безупречно, пряча шарниры и швы в толще золота. Триптих превратился в пирамиду.

Она стояла на верстаке. Трехгранная пирамида на золотом основании. Я намеренно собрал ее так, чтобы одна из граней – белая, с панорамой Петербурга – осталась видна. Две другие были повернуты наружу своими полированными, зеркальными сторонами, отражая дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо и любопытные физиономии надзирателей.

Они молчали. Штольц снял очки и протер их, будто не веря своим глазам. Он видел, как я создавал три шедевра, но теперь перед ним был странный, асимметричный объект: одна камея и два цветных зеркала. Вебер недоуменно переводил взгляд с пирамиды на меня, пытаясь понять, где обман. На его лице читалась смесь восхищения и глубочайшего разочарования. Он ждал чуда, а получил странную, незаконченную конструкцию.

Я усмехнулся. Главное представление было еще впереди.

Время вышло.

Когда я, шатась от усталости, вошел в зал Ремесленной Управы, он был забит до отказа. Весь цвет петербургского ремесла, от седых патриархов до юнцов-подмастерьев, был здесь. Однако сквозь толпу мой взгляд выхватил небольшую группу в тени у стены. Элен, с непроницаемым лицом, как фарфоровая маска, хотя ее напряжение передавалось мне даже на расстоянии. Рядом – Илья, сжимавший кулаки. И даже Воронцов. Хмурый, в простом сюртуке, он стоял, прислонившись к колонне.

Шкатулку водрузили на центральный стол. После короткого совещания Дюваля с наблюдателями и кривого кивка старшины Краузе мой оппонент на пару секунд заглянул в шкатулку. С довольной ухмылкой он вышел в центр, наслаждаясь каждой секундой своего триумфа.

– Господа! – его голос сочился фальшивым сочувствием. – Мы собрались здесь, чтобы засвидетельствовать… увы, печальное зрелище. Три дня назад мы предложили мастеру Григорию честное состязание. Но, как доносят наши почтенные наблюдатели… – он сделал паузу, и в зале повисла тишина, – Григорий почти не работал с камнем. Он предавался странным физическим упражнениям и чертил непонятные каракули.

Он повернулся к Штольцу и Веберу, сидевшим в первом ряду.

– Господин Штольц, скажите почтенному собранию, вы можете поклясться, что вся работа была выполнена лично мэтром Григорием, без посторонней помощи?

Штольц, педантичный немец, покраснел.

– Он… работал один, – выдавил он. – Но работа его была… весьма странной.

– Вот именно! Странной! – подхватил Дюваль. – Мы опасаемся, что немощь или… иные причины… подтолкнули его к обману. Но дадим же ему слово. Прошу!

Подойдя к столу, я открыл крышку. На черном бархате лежала моя пирамида, установленная на небольшое возвышении. Одна ее грань, с тончайшей резьбой панорамы Петербурга, была обращена к зрителям. Две другие, полированные до зеркального блеска, отражали их алчные и любопытные лица.

– И это все? – голос Дюваля звенел неприкрытым презрением. – Красивая миниатюра, не спорю. Но где же «Суд Париса»? Где работа мастера, достойная этого камня?

По залу прокатился разочарованный шепот. Победа Дюваля казалась очевидной.

– Суд еще не начался, господа, – мой голос в наступившей тишине прозвучал иронично. – Он требует вашего участия.

Протянув руку, я коснулся вершины пирамиды. Палец нашел крошечный, невидимый глазу выступ на белой грани. Легкое, едва заметное нажатие.

Раздался тихий, мелодичный звон, похожий на звук музыкальной шкатулки.

И на глазах у потрясенной публики пирамида ожила. Скрытый механизм пришел в движение: три грани, бывшие единым целым, одновременно откинулись в стороны. Две боковые, зеркальные грани, плавно отходя, совершили полный оборот на 360 градусов, явив миру свою внутреннюю сторону с камеей. Центральная же грань, откинувшись, повернулась на 180 градусов. Механизм исполнил механический балет с безупречной точностью.

Пирамида разложилась в плоский треугольный триптих. В центре, на золотом основании, на кончике иглы вращалось крошечное яблоко из демантоида, разбрасывая зеленые искры. А вокруг него лежали три мира. Три выбора: холодная белая Власть, теплая оранжевая Слава и темная, страстная Любовь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю