Текст книги "Книги: Все тексты"
Автор книги: Виктор Шендерович
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил нежнее родной мамы батальонный замполит, капитан Хорев – и предложил прокатиться с ветерком в штаб дивизии.
– Зачем – спросил я.
– Не знаю, – соврал он, и мы поехали.
Я понимаю, что уже успел утомить читателя примерами собственной тупости, но не могу не заметить, что по дороге начал мечтать и домечтался до следующего: скоро девятое мая, в Доме Офицеров готовится праздничный вечер, и командование вспомнило, что у них в хлеборезке чахнет-пропадает профессиональный режиссер…
Вот чего с людьми бывает весной, да еще под дембель!
В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику что младший сержант Шендерович по его приказанию доставлен. Но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки. Я вошел и был приглашен сесть, что и сделал в самом радужном настроении. Я чего-то ждал – и забегая вперед, скажу, что дождался.
Сначала полковник попросил рассказать о себе: кто я, да откуда, да кто родители. Спрашиваемо все это было настолько по-отечески, что я бы, пожалуй, рассказывал ему свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор.
Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был, судя по всему, замечательным, потому что, помолчав, начал пулять в мою сторону вопросами и попадать ими со страшной силой.
И только тут до меня дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло наконец в моей бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все. Перед ним лежала пухленькая папочка-скоросшиватель, и в ней лежали бумажки. Впоследствии я имел возможность в ту папочку заглянуть. Как я получил эту возможность, не скажу – пускай майор, или кто он теперь есть, сам дознается, если хочет: ему за то государство деньги платит. Но, доложу вам, занятие! Если кому приходилось читать доносы на самого себя, он меня поймет!
Впрочем, все это было потом, а пока я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, уворачиваясь от вопросиков из майорского угла и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне. Оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам столько правдивых страниц из советской истории, что по совокупности это могло тянуть на идеологическую диверсию.
По нынешним буйным временам следует самокритично признать, что в своем скромном антисоветизме я не дотягивал и до журнала «Коммунист», но то был восемьдесят второй год – и от майорской осведомленности мне стремительно похужело. Кроме того, поражал и масштаб особистских интересов. Например, среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму – оказалось, что я читал кому-то его стихи. Хорошо еще, что в других показаниях оказалась зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне скостили. Так сказать, баш на баш.
А теперь о главном. Как и всякого любознательного человека на моем месте, меня чрезвычайно интриговал вопрос: кто? Кто стукнул? Моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.
…Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный лейтенант по фамилии Седов. Окончил он, как и полагается замполиту, какое-то политическое училище и выглядел, мягко говоря, простовато. Впрочем, его эта самая простоватость даже располагала. И наконец, он был москвич, чем порождал ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание своей лопоухости.
Кстати, о лопоухости.
В ноябре того же 1981-го я сидел в Ленинской комнате и читал свежую «Литературку», в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. А еще Машовец мрачновато сообщил всем заинтересованным органам, что не нашел у Э.Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.
Это было невиданно даже по тем пещерным временам.
– Ну, бред, – сказал я, чувствуя, что если ни с кем Машовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.
– Что бред? – с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату – видимо, почитать на сон грядущий классиков.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
А когда через полгода полковник сообщил мне, что впридачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
– А вот тут лейтенант Седов все перепутал!
– Да ничего он не перепутал! – оборвал меня полковник – и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
– Перепутал-перепутал, – сказал я.
После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное дело, как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел. Видимо, суровой Музой его бдительности был майор-артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?
– Дерьмо он, а не замполит, – с чувством ответил полковник, – но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив таким образом совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок-лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
– Здравствуй.
– Здравия желаю, – ответил я.
Седов удивился.
– Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
– Почему? – спросил он.
– А вы сами догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался!
– А-а, – протянул как бы даже с облегчением, – это из-за докладной?
– Из-за докладной, – подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили.
– Так это же моя обязанность, – объяснил он, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. – А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
– Видишь, – сказал он, – проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня перевернуло.
– Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
– Идите.
И я пошел – по возможности подальше от него.
Но раскрученное энергичным Зарубенкой из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, «дело» мон не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями… Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь – чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особистов и политработников, если только это не одно и то же.
Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод – и снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером, за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта.
УВЕДОМЛЕНИЕ
Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально – о старшем сержанте Чуеве.
Не хватило.
ИСТОРИЯ С «КРЫСОЙ» (вместо послесловия)
Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним «прости» от Советской Армии перед скорым дембелем.
Хлебозавод считался то ли местом ссылки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат – а в общем, был он территорией как бы вне образцовой «брежневской», куда – с глаз долой, из сердца вон – сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой УАЗик, «дед», пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой – эт цетера, эт цетера… Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с Министром Обороны.
Единственным «политическим» в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы… Да и не про то речь.
А вот про что.
В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу – и не убил ее, а умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас нечасто, но уж зато трезвым – никогда.
За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но видимо, не смог, потому что вскоре начал писать, и написал несколько «армейских» рассказов. Один из них назывался «Крыса» – я, как кристаллик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на «Крысу» устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает», звучавшему, на мой взгляд. несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР – злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос: почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди…
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатанным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего – чилийца) из института Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда обратно на русский – но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке – и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.
Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом!
Еще Гашек сказал в свое время, что армия – это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.
1991
Послесловие.
Прошло еще несколько лет, а рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.
И впрямь.
Советская Армия благополучно превратилась в российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП…
Опять же реформа идет безостановочно – обновление такое, что просто хоть не живи!
Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.
1997
Ars longa, vita brevis[1]1
Жизнь коротка, искусство вечно.
[Закрыть]
Дмитрию Быкову
Много ещё неизвестных страниц нашей истории ждёт своего часа.
Например.
Вскоре после ареста Временного правительства, комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.
Матрос и солдат перекурили, что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник Бродский, – и пошли делать опись.
По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.
– Значит, так, – сказал матрос, бывший за старшего. – Запоминай.
Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалёку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:
– Су-ука…
– Запомнил, – сообщил солдат.
– Я т-те запомню, – пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышлёную голову и уверенно определил Афину: – Голая тётка с копьём!
– И в каске, – уточнил солдат, а матрос обернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:
– Верхняя часть плешивого мужика!
И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал всё новые утаённые от народа произведения искусства.
– Голая тётка с копьём и в каске, – шептал он, – верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку…
Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл всё, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.
Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тётки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще. Впрочем, у всего в жизни есть изнанка, с которой виднее нити всесильной Парки (она же – баба с пряжей).
…В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись останками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой «Мужик в железяке на лошади». Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии.
Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия «Сталин», ни словосочетание «пятилетний план» ничего не говорили им. Бог миловал этих людей – он упас от голосований за казни и чтения «Целины». У них было своё дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.
Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали их за артистов «Ленфильма», иностранцы, скаля зубы, фотографировались в обнимку.
Лёжа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, проборматывал во сне содержание прошедших десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года снилась жертва царизма – голая девка без обеих рук.
Они были счастливы.
Баллада об авокадо
Когда услышал слово «авокадо» —
впервые, в детстве… нет, когда прочёл
его (наверно, у Хэмингуэя
или Ремарка? или у Майн Рида? —
уже не помню) – в общем, с тех вот пор
я представлял тропическую синь,
и пальмы над ленивым океаном,
и девушку в шезлонге, и себя
у загорелых ног, печально и
неторопливо пьющего кальвАдос
(а может, кальвадОс). Я представлял
у кромки гор немыслимый рассвет
и чёрно-белого официанта,
несущего сочащийся продукт
экватора – нарезанный на дольки,
нежнейший, бесподобный авокадо!
С тех пор прошло полжизни. Хэм забыт,
кальвадос оказался просто водкой
на яблоках, обычный самогон.
Про девушек я вообще молчу.
Но авокадо… – Боже! – авокадо
не потерял таинственнейшей власти
над бедною обманутой душой.
И в самом деле: в наш циничный век,
когда разъеден скепсисом рассудок,
когда мамоной души смущены,
потерян смысл, и лгут ориентиры —
должно же быть хоть что-то, наконец,
не тронутое варварской уценкой?!
И вот вчера я увидал его
В Смоленском гастрономе. Он лежал,
нетронутый, по десять тысяч штука.
Но что же деньги? Деньги – только тлен,
и я купил заветный авокадо,
нежнейший фрукт – и с места не сходя,
обтёр его и съел…
Какая гадость
Без смысла
Когда Павлюк уже стоял на табуретке с петлёй вокруг тощей кадыкастой шеи, ему явился ангел и сказал:
– Павлюк!
Павлюк оглянулся. В комнате было совершенно пусто, потому что ангел не холодильник, его сразу не видать. Так, некоторое сияние у правого плеча.
– Павлюк! – повторило сияние. – Ты чего на табуретке стоишь?
– Я умереть хочу, – сказал Павлюк.
– Что вдруг? – поинтересовался ангел.
– Опостылело мне тут всё, – сказал Павлюк.
– Ну уж и всё, – не поверил ангел.
– Всё, – немного подумав, подтвердил Павлюк и начал аккуратно затягивать петлю.
– А беленькой двести? – спросил ангел. – На природе?
Павлюк задумался, не отнимая рук от верёвки.
– Если разве под картошечку… – сказал он наконец.
– Ну, – согласился ангел. – С укропчиком, в масле… Селёдочка ломтиком, лучок колечком…
Павлюк сглотнул сквозь петлю.
– А пивка для рывка? – продолжал ангел. – На рыбалке, когда ни одной сволочи вокруг. Да с хорошей сигаретой…
Павлюк прерывисто вздохнул.
– А девочки? – не унимался ангел.
– Какие девочки?
– Ну, такие, понимаешь, с ногами…
– Ты-то откуда знаешь? – удивился Павлюк.
– Не отвлекайся, – попросил ангел. – А в субботу с утреца – банька, а в среду вечером – «Спартак»…
– Чего «Спартак»? – не понял Павлюк.
– Лига Чемпионов, – напомнил ангел.
– Неужто выиграют? – выдохнул Павлюк.
– В четвёрку войдут, – соврал ангел.
– Надо же, – сказал Павлюк – и улыбнулся. Петля болталась рядом, играя мыльной радугой.
– Ты с табуретки-то слезь, – предложил ангел. – А то как памятник, прямо неловко…
Павлюк послушно присел под петлёй, нашарил в кармане сигарету. Ангел дал прикурить от крыла.
– И что теперь, на работу? – робко спросил Павлюк.
– На неё, – подтвердил ангел.
– А потом что? Опять домой?
– Есть варианты, – уклончиво ответил ангел.
Павлюк ещё помолчал.
– Ну хорошо, – сказал он наконец. – Но смысл?
– Какой смысл?
– Хоть какой-нибудь, – попросил Павлюк.
– Зачем? – поразился ангел.
Павлюк помрачнел.
– Потому что без смысла жить нельзя!
– Вешайся, – сказал ангел. – Смысла ему! Вешайся и не морочь людям голову!
В мире животных (Радиоперехват)
– Кабан, Кабан, я – Белка. Как слышишь? Приём.
– Белка, слышу тебя хорошо. Ты где? Приём.
– Кабан, я лечу за тобой, за тобой лечу! Как понял? Приём.
– Белка, я Кабан, не понял, зачем летишь за мной? Приём.
– Кабан, повтори вопрос! Вопрос повтори! Приём.
– Зачем ты, Белка, летишь за мной, Кабаном?
– Не знаю, Кабан! Приказ Хорька. Как понял? Приём.
– Ни хера не понял! Какого Хорька, Белка? Я Кабан. Кто такой Хорёк? Кто это? Приём.
– Кабан, ты дятел! Как понял? Приём.
– Понял тебя, Белка. Я – Дятел. Повторяю вопрос про хорька. Кто это?
– Кабан, сука, ты всех заманал, лети вперед молча! Конец связи.
Занавес
В стойле
– Ты откуда такой заезженный, Буцефал?
– Империю расширяли… (Умирает).
Занавес
Ветер над плацем
Ордена Ленина Забайкальскому Военному Округу посвящается
Теперь уже трудно сказать, кто первый заметил, что с осин под ноги марширующим посыпались жёлтые листья. Ходить листья не мешали, но данная пастораль не имела отношения к занятиям строевой подготовкой. Командир полка приказал, чтобы к утру было чисто, и вторая рота, вооружившись мётлами, вышла на борьбу с осенью.
Ночью, идя на проверку караулов, дежурный по части потянул носом горьковатый запах тлеющей листвы: чёрный плац отражал небо, непорядок был устранён.
Но утром навстречу батальонам, шедшим на полковой развод, уже шуршали по асфальту вестники новых разносов. Откуда-то налетел ветер, и к концу развода облепленные листвой офицеры, ещё пытаясь разобрать обрывки командирской речи, держали фуражки двумя руками. В гуле и шелесте командир беззвучно сёк ладонью воздух, и если не содержание, то общий смысл сказанного до личного состава доходил.
Шло время, полк стыл на плацу; прапорщик Трач, топчась позади взвода, говорил прапорщику Зеленко: «Во погодка… Придётся отогреваться, Колян?» – и попихивал того локтем в бок. «Нечем», – сумрачно отвечал Колян и отворачивался от ветра. Они говорили, а ветер всё дул, и листья скачками неслись мимо ротных колонн.
После развода на плацу осталась седьмая рота – был её черёд ходить строем. Полк опустел, и звуки со стороны стрельбища доносились глуше обычного.
Прошло два часа. Ветер выл, обдирая деревья, а седьмая всё ходила, увязая в листве, как в снегу. На исходе третьего часа, выполняя команду «правое плечо вперёд», из строя выпал сержант второго года службы Веденяпин. Ни слова не говоря, он сел на плац, разулся и, встав, с тоскливым криком поочерёдно запустил в небо оба сапога. Сапоги улетели и не вернулись, а Веденяпин шагнул с плаца – и навсегда пропал в листопаде.
Когда листва начала шуровать в намертво закупоренном помещении штаба полка, дежурный по части решился наконец послать дневального за отцом-командиром.
Позже дневальный этот неоднократно пытался объяснить, как ему удалось заблудиться на целых полдня среди трёх домов офицерского состава, да только никого не убедил. Особенно он не убедил полковых особистов. Отправленный на гауптвахту, дневальный потерял конвоиров и, занесённый листвой по голенища, долго ещё стоял посреди гарнизона, как памятник осени.
Не дождавшись командира, дежурный по полку, заранее вспотев, доложил о катаклизме в дивизию, и оттуда велели:
– строевые прекратить,
– роту вернуть в казармы,
– листопад ликвидировать.
Седьмую роту откопали практически без потерь; утрамбованную листву вывезли на грузовике к сопкам и зарыли в яме шесть на два на полтора, чтобы больше не видеть её никогда.
Отличившимся при зарытии было выдано по пятьдесят граммов сухофруктов.
Приехавший перед разводом комдив лично проверил чистоту плаца, дал необходимые распоряжения, касавшиеся дальнейшего хода службы – и убыл в штаб.
А ветер дул себе, потому что никаких приказаний в его отношении не поступало.
Беда грянула через два часа: в полк приехал генерал с такой большой звездой на плечах, что дневальный сразу упал без сознания. Из штаба ли округа был он, из самой ли Москвы – разобрать никто не успел, а спросить не решились. Шурша листвой, генерал протопал на плац, поворотил туда-сюда головой на красной шее, спросил, почему бардак на плацу, рассвирепел, обозвал офицерский состав недлинным, но очень обидным словом, повернулся и уехал.
Проводив нехорошим взглядом толстую генеральскую машину, командир полка внимательно посмотрел под ноги, потом сощурился на небо и увидел в уже неярком его свете: на плац, с наглым изяществом пританцовывая в воздушных потоках, опускались листья.
Он тяжело поднялся к себе в кабинет, сел за стол, снял фуражку и вызвал комбатов. И уже бежали, тараня плечами ветер, посыльные к ротным, и сержанты строили свои отделения…
Через час личный состав полка, развернувшись побатальонно, схватился с осенью врукопашную. Не желавшее падать обрывалось вручную, остальное ломалось и пилилось. Ритуальные костры задымили в небо над полком. К отбою по периметру плаца белели аккуратные пеньки.
С анархией было покончено.
Все разошлись. Только новый дежурный по части долго курил, стоя перед пустынным асфальтовым полем, словно ещё ожидал какого-то подвоха. В казармах гасли огни, над чёрной плоскостью полкового плаца, ничего не понимая, взлетал и кружился последний неистреблённый лист.
В шесть утра молоденький трубач из музвзвода продудел подъём и, засунув ладони подмышки, побежал греться в клуб.
На плац опускался снег.