Текст книги "Мужество"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)
15
В палате было тихо и полутемно. Тоня читала у завешенного окна в луче света, падавшего в щель. Изредка она поднимала голову и вслушивалась. Ее слух улавливал невнятное бормотание:
– …если бы раньше… на один день… если бы раньше…
Она подходила к постели.
– Клара, не думай об этом… – склонялась она над синевато-серым лицом Клары. – Дорогая, не думай! Ведь все хорошо.
– …если бы на час раньше…
Уже три недели шла борьба за жизнь Клары Каплан. Из Хабаровска дважды прилетал профессор. Тоня целыми ночами дежурила у больной, не доверяя сиделкам. Она знала удушье бессонницы, когда пережитое наваливается на тебя из темноты, обостряя все чувства. Она знала, что в эти часы никакой медицинский уход не заменит дружеской ласки, что тут нужно пожатие руки, неторопливое слово, очень тихий разговор.
Тоня никого не пускала к больной – врачи запрещали всякое волнение. Но однажды в больницу пришел застенчивый парень с белым чубом, который ни за что не хотел уходить. Вызвали Тоню. Парень передал для товарища Каплан букет необъятных размеров. Тоня взяла цветы в охапку и с трудом удержала их. Парень отказался назвать себя и порывисто сказал:
– Передайте, и все. От кого ей приятнее, пусть на того и думает.
Но Клара сразу догадалась.
– Васюта?!
По ее лицу прошла улыбка. Позднее Тоня заметила, что улыбка то и дело возвращалась к ее губам отсветом радости. И тогда Тоня нарушила приказание врачей – она стала пускать к больной посетителей. Друзья приходили, напуганные предупреждениями Тони, тихонько сидели, осторожно пожимали худую руку Клары, вполголоса рассказывали новости (только приятные новости, ничего волнующего!). Клара почти не разговаривала с ними и быстро уставала, но провожала их счастливым взглядом, от которого у Тони сжималось сердце.
– Ты поверь мне, Тоня, – сказала как-то Клара, – самое страшное в мире – это одиночество. Хуже одиночества нет пытки. Я говорю об одиночестве большом, общественном – ты меня понимаешь?
Бодрствуя около Клары, Тоня обдумывала ее слова. И собственные тяжелые переживания, стоившие ей так много душевных сил, казались ей теперь ничтожными, малюсенькими. Ведь она никогда не знала того, что делает жизнь более страшной, чем сама смерть, – изоляции от среды, единственно для тебя возможной и любимой. Какая неразделенная любовь, какое горе может сравниться с опустошительным действием такой изоляции?
«Я только теперь становлюсь борцом, большевиком, – думала Тоня. – Пока я этого не понимала, пока я думала, что мое горе было самым горьким из возможных, я еще не была настоящим большевиком. Какой бесконечный процесс – развитие человеческой души!.. А я-то воображала, что рождение Володи – почти подвиг. Я-то думала, что закалена для любого страдания. Как бы я смогла вынести, если бы, хоть на одну неделю, коллектив отвернулся от меня, изгнал меня?» Вспоминая свое выступление в защиту Клары Каплан, она поняла, что это было возможно. Ведь хотел же Готовцев расправиться с Гришей Исаковым! Могли исключить и ее. Она сама сказала: «Исключайте меня – не поверю!..» Как хорошо, что у нее хватило бесстрашия на такое выступление! Но она не отдавала себе отчета в том, как невыносимо может быть осуждение коллектива. А если бы отдавала отчет – тогда?..
«Нет, я бы не побоялась тоже, – говорила она себе, – но я бы выступила еще резче, еще прямолинейней. Я бы рассказала все: и подслушанный разговор, и ночь после убийства Морозова, и его странные жалобы, и свои мысли о том, что большие люди не могут быть слабыми и беспомощными даже в любви».
Она упрекала себя: «Я была легкомысленна. Я не решалась обобщать и доводить мысль до конца. Я верила внешности и словам, и оправдывала то, что меня смущало, и не хотела слышать фальшь… А ведь если бы я шла напролом и без оглядки, если бы я подняла голос– смотрите, как противоречат один другому два образа, заключенные в одном человеке! – кто знает, может быть в Гранатове разобрались бы раньше?»
Ее жгло воспоминание о том, что она поцеловала его руку… Но как понять? Как совместить?.. Человек осквернил, запятнал грязью свои собственные святые раны – во имя чего? Как? Почему?
Клару тоже жгли воспоминания.
– Я ведь чувствовала, что это безвольный, мелкий человек, – тихо говорила она Тоне. – Когда я приехала, я сразу невзлюбила его. А потом – эти руки, эти перенесенные мучения. Мне стало так стыдно, когда Вернер сказал мне… И вот я дала обмануть себя показной горячностью, жертвенностью, нерасчетливым энтузиазмом!
Она рассказала, через силу выговаривая слова, которые томили ее и днем и ночью:
– Однажды я случайно зашла к нему. На столе лежало полученное им письмо: «Дорогой Лелик…» Он сразу убрал его… Ты понимаешь, у меня вдруг шевельнулось воспоминание… Лелик! Так они называли своего секретаря парткома, своего троцкистского подручного… Лелик!.. Я отогнала воспоминания, как навязчивый кошмар… Ах, зачем, зачем я их отогнала?!
Как хотелось вернуть прошлое!
– Ты пойми, Тоня… Если бы я тогда же написала Вернеру – узнайте, кто был секретарем парткома при Левицком… Только это… только фамилию… Как просто! И почему самые простые вещи никогда не приходят в голову?..
Иногда, среди ночи, она вскрикивала и пыталась вскочить. В темноте ей чудился мерцающий странный свет и многоголосый гул, сквозь который сыплется телефонный трезвон.
– Стапеля! – кричала она.
Тоня удерживала ее в постели и успокаивала, как ребенка, ничего не отрицая: «Уже кончается, уже потушили, стапеля в безопасности, ты же слышишь, уже нет гудков…»
– …если бы на один день раньше… на один день… на один день… – обессиленно твердила Клара.
Потом она вдруг спрашивала:
– Он арестован, да? Он не убежит? Ведь у нас нет тюрьмы… Тоня, его надо стеречь, стеречь!
И вдруг, расширяя зрачки, удивленно роняла:
– А эти руки?.. Как же так? Как это могло быть?.. Эти страшные шрамы… Как же это возможно?
В эти дни Андронников и Касимов переживали острое возбуждение. Они смиряли возбуждение холодной работой логики. Запершись вдвоем в кабинете, они выверяли, обдумывали, анализировали, проверяли друг друга, до конца используя все свое знание жизни, психологии, тактики борьбы. Их вели опыт и предвидение. После длинных собеседований они расходились и в живом столкновении с людьми и фактами снова выверяли, анализировали, дополняли, опрокидывали или подтверждали свои предположения и домыслы.
Касимов с наслаждением чувствовал ту особую подтянутость, которую он знал, бывало, в опасных разведках, когда малейшая неосторожность могла погубить и малейшая невнимательность – сбить на ложный путь. Он знал это чувство и по охоте, когда над бурыми зарослями травы поднимался медведь и все чувства и мысли собирались, подтягивались, подчинялись одному желанию – победить, и все движения делались точными, скупыми, безошибочными.
Теперь задача была трудней и значительней. Уже не своя жизнь, а жизнь народа – родины – стояла на карте.
Он выслеживал каждую нить, каждый след преступления, и когда по схваченной на лету нити удавалось добраться до ее конца, когда неясный след определялся и шаг за шагом приводил к потайной норе, он, как охотник, задыхался от страстной радости, он, как партизан после удачного набега, ликовал и смеялся – сам с собою, от избытка чувств. А потом, как чекист, начинал все снова, подчиняя чувства уму, выверяя и докапываясь до конца, чтобы не сделать ошибки, не пропустить ни одной мелочи, не забыть ни одной возможности. Он возвращался к старым делам и переворачивал, перерывал новые, и, подобно тому как на отпечатанной фотографии, положенной в проявитель, постепенно вырисовывается снимок, так в протоколах допросов постепенно проступали сперва общие контуры, затем определялись люди и связи, затем детальные функции каждого, сделанное, задуманное – и вся картина ясна.
«Это посложнее партизанского горя, – думал Касимов, – это похитрее всех прежних боев… А враг – все тот же. Насколько он стал коварнее и ловчее! Ну, да и мы за это время поумнели».
Они проходили перед ним, один за другим. Тихий и злобный Нефедов не признавался ни в чем, если его не уличали неопровержимые доказательства. Это был ожесточенный враг. Касимов чувствовал себя с ним как в бою – лицом к лицу, вооруженным до зубов. Инженер Путин, с красными от слез глазами, каялся, изворачивался, лгал и был готов выдать всех своих сообщников, лишь бы спасти себя. Наглый и самовлюбленный Слепцов старался подавить Касимова своим культурным превосходством; он употреблял слова, которых Касимов не понимал, и пускался в философские рассуждения о носителях вековой культуры, к которым причислял себя. «Бросьте, – сказал ему Касимов, – люди культуры создавали машины, а вы их взрываете! Не вам говорить о культуре». Он узнавал Слепцова, как старого, изученного врага. Разве не тот же хам под лощеной внешностью открылся ему в белогвардейском офицере, захваченном в плен партизанами?
Снова свела его судьба с Парамоновым. Старый знакомец, земляк, вековечный враг. Как два охотника, настороженные, подтянутые, они прощупывали друг друга разговорами и взглядами. Касимов понимал Парамонова больше, чем кого-либо другого. От первой стычки в тайге, когда подростком-батраком взбунтовался против зверского произвола своего хозяина, он знал этих таежных обнаглевших кулаков, этих кулацких сынков, выходивших в купцы и в офицеры; со времени, когда он сам проводил раскулачивание разжиревших богатеев, он знал силу их ненависти, – он их бил всю жизнь; против них шли партизаны, отощав от голода, по звериным тропам и амурскому льду; против них лелеял единственный пулемет его друг и одногодок Сашка; против них он создавал колхоз; против них строил завод; против них росла его страна, его молодежь, его дети, – борьба продолжалась, только менялась форма. И против них, чтобы никогда не вернулось кровавое господство, пошел он из партизан и строителей в чекисты. Чекистом он снова встречал врага лицом к лицу. Нефедов, Парамонов, Слепцов, Путин, слезливый старичок Михайлов – все они были перед ним в одной смрадной куче, и как бы ни были разны их побуждения, их приемы, их дела, все это был враг, враг как единое понятие, как опасность, которую надо уничтожить.
Андронников передал Касимову почти все дела, кроме одного, основного. Спокойный и внимательный, он проводил часы с глазу на глаз с молчаливым собеседником, не желавшим ни признавать, ни отрицать, не желавшим давать показания. Он собирал весь свой многолетний чекистский опыт, чтобы молчаливый собеседник заговорил. Он убеждал его, высмеивал, разворачивал перед ним доказательства, улики, документы. Он сводил его с Путиным, с Нефедовым, с Парамоновым, со Слепцовым. Он приберег встречу с Левицким под конец. Его пристальные глаза уловили в лице Гранатова выражение полной растерянности, когда вошел Левицкий. Левицкий подтвердил свои показания. Андронников отправил его. Он видел, что противник слабеет, сдается, не может больше сопротивляться. И тогда он сказал, презрительно щуря глаза:
– Ведь, собственно говоря, вы трус. У вас нет ни идеи, ни гордости. Вы не знаете, во имя чего вы вредили. Вы боитесь отвечать за то, что делали.
Гранатов передернулся, побелел. Он еще пробовал сопротивляться, но злоба и отчаяние прорвались бессвязной скороговоркой:
– Пусть будет так!.. Вам нужно знать? Да, я враг! Да, я вредил и буду вредить!.. Но я не преступник. Я идейный враг. Я троцкист. Сознательный и убежденный. Я ненавижу вас, я ненавижу ваши идеи, ваши пятилетки, ваш энтузиазм, ваших стахановцев! И пусть не я, пусть меня поймали, есть еще другие…
– Хорошо, – сказал Андронников, – я рад, что вы идейный человек, а не продажный жулик. Но вас поймали, разоблачили, вас будут судить. Имейте же смелость рассказать о ваших убеждениях, о вашей вражеской работе. Если вы убеждены, почему же вы боитесь правды?
Но Гранатов уже съежился, увял. Он был очень мало похож на идейного человека. Андронников подтолкнул к нему стакан с водой.
– Выпейте, и перейдем к делу. Сегодняшней темой нашей беседы будет: как, когда, по каким побуждениям вы начали враждебную против Советской страны работу. Мы оба устали, давайте не тянуть.
Гранатов ерзал на стуле, его щеки уродливо прыгали.
– Я буду говорить… только…
– Да?
– Нет, все равно… – Он отмахнулся было от своего желания, но не удержался, вопрос горел на его губах – Скажите… Это психологически интересно… Если бы я не дал вам спичку, вы бы меня арестовали?
Андронников улыбнулся:
– Это психологически интересно, вы правы. Могу вам ответить. Если бы вы не были вредителем и диверсантом, я бы вас не арестовал. А теперь потрудитесь отвечать по существу.
Наступили часы и дни увлекательного разматывания картины, как в кинематографе, только в обратном порядке. Прошлое приближалось и прояснялось. Далекие события стали свежими, обнажилась их истинная сущность.
– Вы не предполагали так быстро убить Морозова и разрабатывали план более замаскированного убийства, не так ли? Несчастный случай, авария машины – так? А потом вдруг вы дали Парамонову задание «покончить с Морозовым сегодня же вечером». Это правильно?
– Вполне.
– Отчего же вы так быстро переменили решение?
– Мне стало ясно, что Морозов… что-то заподозрил… напал на след… Надо было убрать его, пока он ни с кем не поделился своим подозрением.
– И вы же дали Парамонову директиву заявить, что он хотел убить и Вернера и вас?
– Да! – воскликнул Гранатов со злым смехом. – Да, да, я дал эту директиву, вот в этом самом кабинете, у вас на глазах. Вы были так любезны, что устроили очную ставку. Он понял меня с полуслова. Я вам очень благодарен.
– Это было бы очень забавно, если бы вам удалось обмануть меня до конца. Но смеяться последними будем мы, а не вы.
Гранатов втянул голову в плечи, поежился. Он быстро переходил от вспышки злобы к состоянию подавленности и страха. Он нервничал. Бывали дни, когда он замыкался в молчании, а потом в минуту раздражения выкладывал то, что старательно скрывал и отрицал. Только в одном он был сдержан до конца: он утверждал, что действовал сам по себе, что ни с кем не был связан, ни от кого не получал директив. Андронников особенно не настаивал. Его интересовала пока главным образом деятельность Гранатова в Новом городе.
– Убийство Морозова было единственным убийством, которое вы замышляли?
– Да, единственным.
– Вернер вам не мешал?
– Почти… Во всяком случае, до смерти Морозова он не мешал. Вы знаете, он был честолюбив и властен. Через него мне было легко проводить свою линию…
– Линию, которую вам поручили проводить?
– Я уже сказал, что никто мне ничего не поручал!
– Хорошо. Пусть будет так. Какова же эта ваша линия?
– Необоснованные темпы, сокращение правительственного срока почти вдвое, а в результате – отсутствие снабжения, резервов, стройматериалов, кадров… Ну, и, конечно, как основной результат – провал, срыв даже правительственного срока.
– Понятно. Значит, вы утверждаете, что убийство Морозова – единственное, которое вы замышляли?
– Да.
– А разве ваша провокационная работа в снабжении, в жилищном строительстве, ваша агитация «хоть на костях, да построим» – разве это не было широко задуманной системой массового уничтожения кадров? Вы получили задание сорвать строительство путем деморализации и даже физического истребления кадров. Правильно?
– Я ни от кого не получал никаких заданий.
– Ладно. Запишем, что вы сами наметили себе такое задание и с этим приехали на строительство. Верно?
– Верно. – Он помолчал, дернулся вперед. – Нет, это неверно. Это не совсем так. Видите ли, во мне шла борьба. Я колебался. Я начал сомневаться… Я старался уменьшить зло. Я сам отдал под суд вредителей из отдела снабжения.
– Когда вам грозило разоблачение, не правда ли?
– Да, но…
– Мы условились не лгать. Когда вам грозило разоблачение и когда снабжение на зиму было уже сорвано. Не виляйте. Правильно я сформулировал?
– Да.
– Итак, вы имели задание преступными мероприятиями создать такие условия, при которых неминуемы болезни, гибель людей, дезертирство. Выступая перед комсомольцами с горячими речами, вы сознательно и провокационно вели к тому, чтобы запугать их, чтобы неустойчивые, слабые люди заколебались, дезертировали.
– Ну что ж! Да. И я кое-чего достиг!
– Но сорвать строительство вам все-таки не удалось!
Молчание.
– Вы знаете, корабль будет спущен в срок. Ваше задание не выполнено. Почему?
Молчание.
– Что же вы не отвечаете?
– Вы сами знаете – почему. Несознательные бежали, но вся масса парализовала действие дезертирства своим необычайным упорством.
– Тем самым энтузиазмом, который вы так ненавидите?
– Ах, поверьте мне, в глубине души я восхищался им и радовался. Я – раздвоенный человек. Ведь я все-таки коммунист и…
– Вы смеете говорить это мне, сейчас, здесь!
Глубокое молчание.
Близорукие глаза Андронникова хорошо видели. Они улавливали каждое изменение, каждую судорогу в лице Гранатова. Зачем он так виляет? К чему эти вздохи, эти слова о раздвоенности, о «глубине души»? Что он пытается скрыть во что бы то ни стало?
– Как видите, ваше задание было составлено без учета людей нашей страны. Очевидно, составители его плохо знают нашу страну, а может быть, и наш язык, а?
– Я не знаю, о ком вы говорите.
– Вы знаете, о ком я говорю.
Но Гранатов не хотел знать. От этого последнего, основного признания он уклонялся с упорным ожесточением.
Шли дни. Прошлое разматывалось. Божий старичок Михайлов завел в пургу механика Николая Платта и бросил его на амурском льду. Михайлов, Парамонов Николай и Парамонов Степан должны были сорвать заготовки в деревнях и стойбищах. Пак портил рыбу, отдел снабжения путал и перевирал заказы и адреса, сам Гранатов взял на себя дезорганизацию подсобных предприятий и лесозаготовок.
– Этот период мне ясен. Объясните вашу тактику после смены начальника строительства, то есть при Драченове.
– Тогда я работал честно. И вплоть до самого пожара…
– Слово «честно» тут не подходит. Что заставило вас прекратить вредительскую политику?
– Было ясно, что она не удастся.
– Может быть, сыграло роль и то, что ряд ваших помощников был арестован?
– Ну да.
– Вы испугались провала?
– Да, и я прекратил вредительство.
– Прекратили?
– Да.
– Вы лжете!
Они смотрели друг на друга. Гранатов жадно вглядывался в глаза Андронникова, пытаясь понять, что тому известно. Потом он отвернулся, понурился. И снова в тиши полутемного кабинета звучали ясный любознательный голос Андронникова и отрывистые ответы Гранатова.
– Вы не прекратили вредительства. Будьте точны. Именно в те дни вы привлекли в свою организацию инженера Путина. Так?
– Я его поймал на сопротивлении мероприятиям…
– Больше ясности. Как было дело? Помните, что показания Путина у меня под рукой.
– Я его поймал на сопротивлении мероприятиям Костько. Он был очень обижен Драченовым…
– И вы подогревали обиду как могли?
– Да.
– Что же было потом?
– Костько мне пожаловался, что дела идут плохо. Я быстро разобрался, что Путин делает сознательно… С расценками, с переброской бригад, с опалубкой… Я вызвал Путина. Пригрозил разоблачить его. Предложил работать вместе.
– Что же он?
– Он очень удивился. Струсил. Но взгляды его таковы, что он быстро согласился.
– Контрреволюционные взгляды? – Да. Я их использовал.
– И он стал беспрекословным исполнителем вашей воли?
– Ну да. Хотя, что ж, постепенно он даже стал проявлять инициативу.
– Вошел во вкус?
– Я бы сказал – из страха. Хотел ускорить события.
– Понятно. Вернемся к вашей тактике. Вербуя кадры для будущего, вы временно притихли. Вы решили работать как можно лучше, восстановить свой авторитет и добиться назначения на самый ответственный участок – на стапеля. Так?
– Так.
– Может быть, это было связано и с новыми директивами ваших руководителей?
– Я уже говорил, что у меня нет руководителей!
– Но, скажем, Лебедев вам писал письма?
Гранатов быстро вскинул глаза, запнулся, покраснел.
– Я получил одно письмо, совершенно частное.
– Где это письмо?
– Я его бросил, наверное. Не знаю. В нем не было ничего, кроме дружеских слов.
– А инженер Слепцов, ездивший в командировку в Хабаровск, вам ничего не привез?
Теперь Андронников видел, что Гранатов еле владеет собою. Как запрыгали его щеки! Как бегают глаза!
– Нет, ничего. Может быть, какие-нибудь деловые бумаги…
– А если я вам покажу, что он вам привез?
Пауза. Мертвая пауза. Как дрожат у Гранатова ресницы опущенных век!
Но после паузы Гранатов пожал плечами:
– Интересно. Я не помню, чтобы он мне что-либо привозил, разве что патефонные пластинки.
Спокойствие. Спокойствие. Андронников удержал вопросы, которые были сейчас бесполезны. Он еще не знал… Но он был уверен. Он чувствовал. Ничего, доберемся и до этого!
Картина разматывалась дальше. Напряженная работа анализирующей мысли, допросы, очные ставки, снова допросы – с глазу на глаз, в тиши кабинета.
– Вам сильно мешала партийная организация?
– Да.
– И, в частности, прикрепление Каплан к стапелям?
– Да. И я убрал ее.
– И вы ее убрали. У вас были с нею и личные счеты?
– Нет.
– Но вы за нею ухаживали, и, по-видимому, безрезультатно?
– Это совсем другое. Это не имеет отношения…
– Но, по моим сведениям, задание сойтись с нею во что бы то ни стало вы получили от Левицкого и Лебедева?
Молчание.
– Говорите!
– Да. Они считали ее очень опасной. Она знала их обоих… Она могла узнать о наших связях. Однажды это чуть не случилось…
– Когда?
– Она неожиданно зашла ко мне. Она никогда не заходила, а тут было что-то срочное на стапелях. Она увидела у меня на столе письмо Лебедева. К счастью, она, видимо, не знала почерка. Но обращение заставило ее что-то вспомнить…
– И тогда вы решили скомпрометировать ее встречей с Левицким?
– Это не было решено. Я даже не хотел… Уверяю вас, я к ней хорошо относился. Даже, если хотите, любил ее.
– Это вы доказали. Я хочу услышать от вас, как была организована встреча Левицкого с Каплан.
– Видите ли… Я уже не мог ездить на трассу… А нам надо было встретиться. Левицкий знал, что его пустят в город, в управление. Я предложил ему зайти ко мне на квартиру. Он очень волновался. Но я сказал, что бояться нечего. Если они столкнутся, он должен сделать вид, что пришел объясниться с нею.
– Он согласился?
– Он ухватился за эту мысль. Сказал, что надо обязательно встретиться с нею и устроить так, чтобы я оказался свидетелем. Это может помочь нам погубить ее, когда понадобится.
– Вскоре это понадобилось?
– Да.
– При ней вам было трудно осуществить порученное вам дело?
– Мне никто не поручал.
– Вы не думаете, что запираться дальше бессмысленно?
– Мне нечего говорить.
Но вот настал день, которого оба ждали, один – всячески приближая его, другой – сопротивляясь его наступлению всеми силами самозащиты. Не день, а очень ясное, светлое утро, когда свет падает прямо в лицо, когда обнажается каждая морщинка, каждое движение мускулов.
Голос Андронникова был особенно любознателен и безмятежен.
– Вы, кажется, очень любите музыку?
Свет бил в лицо Гранатову. Нельзя было спрятать страшную судорогу всех нервов. И даже голос обнажался – он уже не помогал запираться, он выражал полную растерянность.
– Я не понимаю… При чем здесь музыка?.. Да, я люблю… – Он еще пробовал засмеяться.
– И патефон играл в вашей жизни большую роль?
– Роль? Нет… так, от скуки… вечерами…
– Во всяком случае, он играл двоякую роль, не правда ли?
Молчание. Слышно было дыхание Гранатова.
– Надо ли мне напоминать вам о том, что вы хранили под обшивкой диска?
Гранатов не отвечал, и Андронников не торопил его. Он с интересом и презрением наблюдал, как постепенно сходило с лица Гранатова все наносное, выработанное, сделанное, как открывалась истинная суть человека – суть жалкая, гаденькая, перепуганная.
– Полноте, не огорчайтесь так, – сказал, наконец, Андронников. – Мы с вами говорили о том, что вы не продажный жулик, а идейный человек. И вот мы подошли к итогу – вы не идейный человек, а продажный жулик. Будьте же сами собою. Единственно, что вам остается, – дать откровенные показания. Вы приехали в Харбин в августе. Когда вам предложили стать японским агентом?
Молчание.
– Я же знаю все. Вы поехали в Харбин с инструкциями Лебедева и с адресом одного человека, с которым вам предстояло связаться. Так?
– Д-да…
– Наберитесь смелости. Не запинайтесь так. Я вам могу прочитать показания Лебедева, Левицкого, Парамонова, Слепцова. Они исчерпывающи. Отрицать бесполезно. Зачем же кончать свою карьеру таким трусом? Когда вы начали, вы были смелее. Вы не побоялись дать себя искалечить – во имя чего? – Он помедлил и бросил с усмешкой: – Правда, и тут вы постарались избежать боли!
Гранатов подскочил.
– Подозревайте меня в чем хотите, – истерически закричал он, – но не отнимайте у меня того, что я выстрадал! Можете упрекнуть меня в том, что я не выдержал пыток до конца… если вы так думаете. Можете упрекнуть меня за все последующее. Но вот это?..
Он поднял свои искалеченные руки. На месте ногтей темнели красные спекшиеся бугры. По белой коже змеились шрамы.
– Чистая работа, – одобрительно кивнул Андронников. – Под каким наркозом вам это сделали – под общим или местным?
Гранатов кусал губы, его глаза бегали, он старался прикрыть их веками, но веки прыгали, обнажающий свет бил в лицо.
– Может быть, вы хотите, чтобы я вам прочел показания вашего старого руководителя, Вадима Лебедева? Или вызвать сюда вашего друга Левицкого, чтобы он напомнил вам ваш собственный рассказ о блестящей хирургической работе харбинских заплечных дел мастеров? Вы можете не отвечать на мой вопрос о наркозе. Я уже знаю, что это был местный наркоз.
– Хорошо, – сказал Гранатов, смачивая языком искусанные, потрескавшиеся губы. – Хорошо. Теперь я расскажу все.
В этот самый день в горкоме партии только что закончилось бурное заседание пленума.
Когда Сема Альтшулер, растерянный и красный, ворвался в кабинет секретаря, Готовцев сдавал дела новому секретарю, Андрею Круглову.
Сема остановился у порога. Круглов показался ему старше, чем вчера, чем сегодня утром, – он выглядел совсем взрослым. Только в глазах мелькнул юношеский задорный огонек, когда он увидел взлохмаченного и возбужденного приятеля.
– Ну что, Сема?
Сема подошел к столу и, не здороваясь, категорическим движением шлепнулся в кресло.
– Я, конечно, еще кандидат, – заговорил он быстро и пламенно, – но я все-таки большевик! И скажите мне вы, партийные руководители, неужели вы сами не понимаете, что когда человек лежит болен и у него чуть не разрывается сердце, нельзя ждать ни минуты с партийным билетом? Я хожу к ней каждый день, я вижу, что она улыбается каждой доброй улыбке, но я все думал – чего ей еще не хватает? Почему ее сердце не бьется ровно? Почему в ее глазах еще нет покоя? И тогда я вдруг вскочил и спросил Тоню, и Тоня сказала – в том-то и дело, что нет! Я бежал сюда как сумасшедший, и я хотел вас бить. Вы мне ответьте, вы, партийные руководители: чуткость к товарищу – разве она не записана в партийной программе как закон?
Круглов повернулся к Готовцеву:
– Ей до сих пор не вернули билета?
– Но она же в больнице. Я ждал, когда она выйдет.
Сема встал и взмахнул руками, собираясь произнести длинную речь. Но длинной речи не вышло.
– Знаете, хорошо, что вас сняли! – сказал он с сердцем и выбежал из комнаты.
Клара лежала у окна, когда к ней пришел Круглов. На ярком фоне окна, высоко на подушках, неподвижно выделялся ее заострившийся профиль. Она повернулась на звук шагов; ее лицо осветилось, робкое ожидание прошло по нему и погасло.
– Ну как, Клара, молодцом?
– Да, почти совсем хорошо.
Она безучастно отвернулась.
– Тебе не вредно радоваться, Клара?
Она почти не двинулась, но у Андрея создалось впечатление, что она вся взметнулась.
– Радоваться?! Андрей! Если тебе внушили, что радость вредна, ты не верь. Радостью можно лечить, как лекарством.
– Я принес тебе твой партийный билет.
Она приподнялась, потянулась рукой. Пальцы плотно охватили маленькую красную книжечку. Она раскрыла ее, чтобы действием погасить волнение. Да, ее номер, ее фамилия, ее фотографическая карточка… Она закрыла книжечку, но не могла спрятать, а снова и снова трогала ее, поворачивала, ощупывала пальцами. Вся жизнь осязалась здесь, в маленьком куске красного картона.
Она вдруг заплакала. Слезы катились по щекам, к шее, к ушам, висели каплями на коротких, примятых подушкой волосах.
– Клара, ну что ты… Ну, вот видишь… Клара…
– Ах, дай… дай… оставь… – бормотала она. – В первый раз за все время… это же от радости…
И она всхлипывала, отирая слезы тыльной стороной руки, чтобы не замочить зажатый в руке билет.