Текст книги "Мужество"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц)
Кильту бормотал, с любопытством оглядываясь:
– Зачем трепаться? Наша комсомол! Комсомол.
Он ткнул пальцем в сторону девушки:
– Тоже комсомол. Девушка – комсомол.
Мооми стояла, опустив по бокам тонкие смуглые руки и несмело улыбаясь.
Катя взяла ее за руку:
– Здравствуй! Ко мне в бригаду пойдешь?
Валька схватил Кильту:
– А ты ко мне! Вот и поделили!
Но девушка испуганно прижалась к своему спутнику.
– Моя с ним. Моя с ним.
Это вызвало всеобщий восторг. Мооми тоже смеялась, не совсем понимая, в чем дело. Через десять минут комсомольцы узнали всю историю – попытку родителей продать Мооми замуж за кулацкого сына Опа Самара, бегство Кильту и Мооми на лодке ночью, страх Мооми, что Самар или отец будут разыскивать их.
– Дудки! Теперь вы наши! – заявил Валька. – Пусть только сунется – ноги выдернем.
– С этого дня вы члены бригады «Интернационал», – заявил Сема. – И если что, будут иметь дело со мной.
Их устроили ночевать в шалаше, хотя Кильту и Мооми уверяли, что привыкли спать в лодке. Их угостили пшенной кашей, которая страшно понравилась обоим. И дали им самые толстые матрацы – таков закон гостеприимства.
29
В шалаше Исаковых собрались одни девушки.
Гриша, ожесточенно закусив папиросу, сидел перед шалашом на пеньке и мрачно прислушивался к девичьим голосам.
На другом пеньке, скрестив на груди руки, сидел Сема Альтшулер.
– Нет, ты понимаешь! Ты понимаешь! – вскричал Гриша и оторвал зубами изжеванный конец папиросы.
– Уж если женщина вобьет себе в голову… – сказал Сема и тоже не докончил.
Из шалаша донесся обрывок возбужденной речи:
– Я считаю, что это комсомольский долг…
И резкий окрик Тони:
– Чепуха!
– Это все она, – со злобой сказал Гриша. – Ханжа!
– У нее есть взгляд на вещи, – спокойно объяснил Сема и вздохнул. – Да, у нее есть взгляд на вещи. Это хорошо. Только она не умеет видеть несколько вещей сразу. И даже одну вещь не умеет видеть с разных сторон.
– Что? – недоброжелательно переспросил Гриша. Он думал о другом.
– Она знает: надо строить. Это она видит. Но она не видит всей жизни, – охотно объяснил Сема. – Но мы строим не один город, мы строим всю жизнь.
– Да! Да! – подхватил Гриша. – Ведь это же надо! Надо! С общей точки зрения!
– Не будем волноваться, – сказал Сема, – у нас есть доводы – раз. У нас есть комсомольский комитет – два. Пусть девушки пошумят, пусть спорят и решают тысячу раз. Но если комитет постановит – я спрашиваю, чего стоят все их решения перед решением комитета?
Гриша удивленно и испуганно повернулся к Семе:
– Какой комитет? Ты с ума сошел!
– Нет, дорогой товарищ, – язвительно и нежно сказал Сема, – я с ума не сошел, а вот ты – да, ты не в своем уме! Все эти женские штучки задурили тебе голову. Ты уже не можешь рассуждать как мужчина. Ты думаешь, вы будете решать мировые проблемы, а комитет будет стоять в стороне и делать вид, что это его не касается?
– Но при чем комитет? Да разве такие вещи…
– Вот именно такие вещи!.. Или ты думаешь, что нас выбирали вместо мебели, и каждому будет удобно сидеть развалясь?
Гриша долго не отвечал. Он успел свернуть и до конца выкурить папиросу. Сема не прерывал молчания, так как у Семы тоже были свои взгляды на вещи: он считал, что новая мысль может быть усвоена только наедине с самим собою, а Грише предстояло усвоить новую мысль.
– Да, – решительно заявил Гриша, усвоив ее. – Ты прав. Но Соня никогда не согласится. Она ужасно рассердится…
– Сперва рассердится, а потом скажет спасибо, – философски рассудил Сема.
В шалаше было шумно.
Соня одиноко стояла в углу. Она не участвовала в споре. Она слушала, впитывала в себя разноречивые мнения, взвешивала доводы, жадно ждала, к чему же они приведут.
– А ты чего молчишь? – бросила ей Катя Ставрова. Она не ответила на упрек. Она молчала потому, что спор слишком глубоко затрагивал ее, а правды она еще не нашла.
Соня ценила в жизни ясность, и до сих пор в ее жизни все было ясно. Она привыкла поступать так, как должна поступать хорошая комсомолка, а это давалось ей без труда, от этого жилось и радостней и легче. Работа, ученье, поездка на Дальний Восток – тут не могло быть ни сомнений, ни разногласий. Когда она вышла замуж, тоже все было ясно. Они создавали новую семью в новом, социалистическом городе. «Учебно-показательная семья», – говорил Валька Бессонов. И вдруг впервые Соня стала перед запутанным и трудным вопросом, касавшимся самого существа ее жизни. Она была беременна. Имеет ли она право родить ребенка теперь, когда стройка едва начата, когда не хватает рабочих рук, когда так трудно жить даже взрослым, сильным людям?
– Это эгоизм – сесть на шею стройке с пеленками и сосками! – утверждала Тоня. И она была как будто бы права. Соня жила в центре интересов и забот строительства. Она сама понимала, как много усилий потребует ребенок. Разве может ребенок расти в сыром шалаше? И откуда брать молоко? Ведь нет ни коров, ни полотна для пеленок – ничего. И ей, ударнице Соне Тарновской, придется стать «иждивенкой» – что может быть хуже?
– Да при чем здесь иждивенка? – возражала Катя. – В новом городе должны быть дети. Ты себе представь: бульвары, сады – и ни одного ребенка! Да нас же засмеют!
В первом порыве комсомольского самоотречения Соня заявила, что сделает аборт. Но теперь она со страхом ждала решения подруг. Неужели эта жертва действительно неизбежна?
– Нет, нет! – говорила Клава. – Да вы подумайте, девушки, это же убийство!
Лилька рассуждала более просто:
– Ну как ты его будешь растить? Ты сама изведешься и ребенка изведешь! Мороз сорок градусов, сугробы, а ты в шалаше снег топишь, чтобы ребенка купать!
– Не в этом дело, девушки. Но это же эгоизм, мещанский эгоизм! – заявила Тоня. – Приехали, поженились, расплодились, а стройка ухаживай, заботься!
– Да к тому времени, – кричала Катя, – ведь все уже будет! Ведь сроки-то какие! Да пока она родит, шалашей уже и в помине не будет. Девять месяцев – это же целая вечность!
В разгар спора в шалаш вошли Сема и Гриша. Девушки разом смолкли. Густо покраснев, Соня с равнодушным видом заговорила о чем-то постороннем.
– Об этом мы поговорим после, Соня, – решительно перебил Сема. – Зачем вы прячете от друзей свои больные вопросы? Простите меня, Соня, но если вы просто не хотите сына – это чудовищно, я не могу поверить. А если вы думаете про комсомол, про стройку – так почему комсомолу вам не помочь? У нас деликатные, чуткие люди, Соня, разве ты не знаешь сама?
– Правильно! – крикнула Клава, и слезы заблестели в ее глазах. – Сонечка, родная, это же правильно.
– Он говорит, что надо посоветоваться с комитетом… – пробормотал Гриша, с отчаянием и страхом глядя на Соню.
Соня промолчала. Она не рассердилась на Гришу. Она думала о том, что вот она комсомолка, ее жизнь сплетена с комсомолом – значит, у нее не может быть личных вопросов, неинтересных ее организации. Она думала также, что стыдно, стыдно, стыдно пойти к товарищам и обнажить самое сокровенное… Но то, что ей стыдно, это плохо… это признак недостаточной, неполной связанности с коллективом… В то же время ее серьезно тревожило – а вдруг кто-нибудь начнет смеяться код нею? Вдруг начнут дразнить?.. И тут же примешивался девичий страх перед жизненной переменой, и вспоминались рассказы о родовых муках, о детских желудочных болезнях, о скарлатине… Конечно, без всего этого жить легче. Но лучше ли? Она думала обо всем сразу, потому что состояние крайней взволнованности, в котором она жила уже несколько дней, не позволяло ей отделить главное от побочного и навести порядок в мыслях.
– Когда человеку трудно, – изрек Сема, ни к кому не обращаясь, – как хорошо иметь друзей, чтобы они поддержали тебя за локоть и сказали: мы с тобой!
Соня улыбнулась. Высокопарное красноречие Семы всегда забавляло ее. Оно забавляло всех. Но никто не умел лучше Семы выразить волнующие и смутные ощущения комсомольцев. И часто случалось, что шутливо встреченные изречения Семы играли решающую роль в трудную минуту.
Так и теперь Соня насмешливо встретила слова Семы, но почти сразу же все неясные, мучительные мысли оформились в решение, которое она высказала со страдающим и отчаянным видом:
– Ну и ладно. Зовите сюда Андрюшу и кого там еще… Пусть!
Катя ринулась к двери и уже от двери, усомнившись, спросила:
– Весь комитет?
Гриша отрицательно мотнул головой. Зачем всех? Хватит и Круглова. Но Соня, побледнев, прикрыла глаза, резко сказала:
– Да, всех. Или всех, или никого!
Заседание комитета в шалаше Исаковых было совершенно исключительным. Катя по дороге всем рассказала, в чем дело. И члены комитета понимали, что, может быть, впервые в истории комсомола такой вопрос решается на комсомольском заседании.
– И протокол писать? – испуганно спросила Катя, выполнявшая в комитете обязанности секретаря.
– Да ну, что ты, – так же испуганно ответил Круглов и начал заседание: – Все знают, в чем дело? Так… Ну, давайте говорить, кто что думает. С душой, начистоту. Соня – ты?
– Я хочу поступить так, как нужно. С комсомольской точки зрения, – краснея и снова бледнея, твердо заявила Соня. – Чего я хочу, роли не играет.
– Да, но!.. – крикнул Гриша.
– Погоди, друг, – мягко остановил Круглов. – У вас что, разногласия?
– Да! – отчаянно выкрикнул Гриша и, как бы боясь, что его снова остановят и что он не решится высказать все, что думает, заговорил быстро, обращаясь ко всем по очереди, взывая к каждому, чтобы не дали свершиться неправому делу: – Ведь мы строим новую жизнь, ты же сам говорил, Андрей! И ты, Сема! Мы должны создать новую семью, новое поколение, ведь да? А если трудности, так ведь вы сами говорили: если сообща, все преодолеть можно. А ты, Валька? Ведь будут же строиться дома, будут же! Неужели не найдется места для ребенка? И потом, ведь это же нельзя, – ведь что будет, если делать так, как говорит Тоня?!
– А что говорит Тоня? – недоброжелательно спросил Валька.
– Я говорю вот что, – строго сказала Тоня. – Я думаю, что нам еще рано обзаводиться семьями, пеленками, кастрюльками. Ничего мы еще не построили. Дел впереди – уйма. Каждая пара рук на учете. Забот по горло. И в такое время – как можно садиться на шею стройке добавочным грузом?
Вокруг нее поднялся ропот. Тоня резко докончила:
– Вот мое мнение. И мнение Сони. Это ведь не шуточки. С кондачка решать нельзя. Куда мы денем и Соню и ребенка? А если болезни?.. Да мало ли что!
– Ну, рано, ну, пусть! – сказала Катя обиженно. – Кто же говорит, что это вовремя? Но факт остается фактом: ребенок должен родиться; значит, надо говорить, что сделать для него. Как же иначе? Ведь он уже есть!
Соня покраснела и закрыла лицо руками. Ей казалось – вот сейчас ребята засмеются… Сейчас Валька что-нибудь ляпнет насчет факта… Нет, она не выдержит, она заревет или накричит на всех…
– Прошу слова! – сказал Валька.
«Вот оно… вот… сейчас ляпнет…» И зачем она допустила это нелепое заседание?
– Разрешите доложить, – начал Валька обычным шутовским тоном. – Моя мама рожала меня в конюшне. Что? Именно в конюшне, где помещаются четвероногие. Так называемые лошади. И кормила меня грудью до двух лет, потому что кормить больше было нечем. А было это во время войны. Беженцы они были, а потом гражданская война… И что же? – крикнул он, от шутливого тона переходя к возмущению. – Вырос я или нет? А мать одна была, заботиться некому. Мы же здесь все вместе. Неужели мы не сумеем одного ребенка вырастить? Да это позорище будет. – И потеплевшим голосом сказал Соне: – Так что, дорогая, не сомневайся. Вытянем. Рожай на здоровье!..
Соня первая улыбнулась, и в улыбках других не было ничего обидного.
Сема Альтшулер встал, видно собираясь произнести речь. Но потом, пробормотав что-то невнятное, повернулся и выбежал из шалаша.
– Мне кажется, ясно, – сказал Круглов. – Хорошо это. Вот я шел сюда и думал: хорошо! Приехала молодежь, комсомольцы. Строим. Трудно. Но все мы видим будущий город – в мечтах ли, во сне, – но видим. И вот ожидается ребенок. Так ведь это гражданин нашего города! Так я говорю?
Соня бросилась к нему, схватила за руку, проговорила:
– Я про себя и сама так думала…
И заревела, уткнувшись лицом в плечо Круглова.
Еще не успели ее успокоить окончательно, как в распахнувшейся двери показались Сема Альтшулер и Генька Калюжный. Генька держал в руках сверток и был багров от смущения – он не забыл свою недавнюю попытку ухаживать за Соней и был уверен, что все об этом немедленно вспомнят.
Сема развернул сверток и торжественно поднял перед собою две голубые сорочки – одну большую, другую поменьше.
– Вы не смейтесь, друзья, и ты, Соня. Может быть, это и не то, что нужно, – мы с Геней не специалисты. Но я ведь знаю, здесь нет Мосторга и Шелкотреста, а будущему гражданину надо помогать делом, и ему нужны всякие там пеленки, и рубашки, и распашонки, и даже, как первому гражданину, ему полагались бы всякие крепдешины и шелка. Но раз их нет, и нет даже ситца, мы принесли вот эти две рубашки – не думайте, они совсем новые, лионез, голубые, как ваши глаза, Сонечка. И, может быть, вы сумеете их перешить?
– Молодцы, ну прямо молодцы! – восклицала Клава, хлопая в ладоши.
Соня подошла к двум приятелям, крепко поцеловала Сему в обе щеки, потом, слегка смутившись, так же крепко поцеловала Геньку.
– Но вы же себя разоряете, – говорила она. – Ведь они же новые! Тут можно что-нибудь старенькое…
– Э, нет, – вмешался Валька, хватая рубашки и на ощупь пробуя материал. – Первому гражданину из старенького? Протестую! Делаю заявку на простыню! Честное слово, – уверял он всех, боясь, что ему не поверят, – у меня привезена с собой совсем новая, я не спал на ней. Какие же простыни без матраца? Вам ребята подтвердят, совсем новая. Из нее пеленок выйдет чертова пропасть!
В ближайшие дни комсомольцы – и друзья и малознакомые – подходили к Соне и совали ей в руки пакеты, старательно обернутые газетой.
– Рубашка… платок… Прекрасные кальсоны, из них распашонки выйдут…
Епифанов предложил: в нерабочее время построить барак для тех, кто согласен строить его вечерами, и в этом бараке отвести комнату Исаковым. Договорились с Вернером, сорганизовались, вечерами и в выходные дни с азартом работали над «своим» бараком.
Новые друзья – Кильту и Мооми – мастерили из бересты на редкость прочную и красивую колыбель.
Через две недели Круглов объявил на комсомольском собрании, что Соня Исакова просит материалов больше не носить, так как есть уже все необходимое. Соня не хочет никого обижать, но раз больше не нужно – делать нечего.
В тот же вечер Исаковы нашли у себя в шалаше сверток. В нем находились два больших носовых платка и записка, написанная Петей Голубенко с полным знанием дела: «Годится на подгузники».
На этом приношения прекратились.
30
Порывистый ветер рвал платье, спутывал волосы, колол глаза. Катя боролась с ветром, очень довольная. Ей хотелось раскинуть руки и кричать: свобода! Но раскидывать руки нельзя – чего доброго, унесет ветром, а в Амуре сейчас, бр… не вода, а ледышка… Мужа бы сюда, скис бы в два счета.
– А мне хорошо! Хорошо! Хорошо! – напевала Катя. И вдруг замолкла, удивленная. В волнах мелькала черная точка: не то голова, не то арбуз. Но откуда здесь быть арбузу? Конечно, голова. Вот и руки видны – крупными взмахами загребают волну. Замерз, бедняга, торопится. Но откуда взялся в реке человек?
Катя оглядела всклокоченную ширину Амура – нет ли где осколков затонувшего корабля или днища перевернутой лодки.
Она придумывала объяснения – это нанаец-рыбак. Или матрос затонувшего парохода. Или нет – это заблудившийся охотник, голодный, усталый, бросившийся на дымок лагеря через трехкилометровую реку, – все равно: или рисковать жизнью, или погибнуть от голода в тайге.
Пловец был все ближе. Катя замахала руками, закричала. Пловец заметил ее и переменил направление, волны били его сбоку и толкали вниз по течению, но сильное тело пловца преодолевало течение.
Катя обдумывала: что же делать с ним? Дать ему свою юбку? Схватить за руку и бежать во весь дух в лагерь, пока бедняга не закоченел на ветру?
Пловец уже у берега… нащупывает дно ногою… фыркает, вытирает руками лицо и волосы. А с волос струится вода, и с плеч – вода, и за ним тянется мокрый след.
Катя деликатно отвела глаза. Пловец карабкался наверх, к Кате. И прежде чем Катя опомнилась, две сильные руки подхватили ее, и мокрые губы крепко поцеловали ее приоткрытый от удивления рот.
– Фу ты, Бессонов! – вскрикнула Катя.
Она не рассердилась, а просто удивилась. Валька заметил это и тотчас же повторил поцелуй. На этот раз Катя больно шлепнула его по плечу.
– Дурень, замочил всю! Нашел время ухаживать…
Тоня сидела одна на берегу озера.
Она заметила на естественной песчаной дамбе, отделяющей озеро от Амура, веселую парочку, но ее рассеянный взгляд скользнул по ним, не узнавая.
Потом они пробежали совсем недалеко от Тони. Валька старался поймать Катю, а она увертывалась, хохотала и дразнила его. Они не видели Тоню: они были слишком увлечены игрой.
Тоня поглядела им вслед и снова погрузилась в одинокие думы. То, что она переживала последние дни, было неожиданно и ново для нее, и она не знала – хорошо это или плохо.
Началось с того дня, когда парни подрались из-за девушек. Тоню возмутила их грубость. Но никто не дрался из-за нее, ради нее. Ее обходили. И была минута, когда Тоня глубоко и мучительно обиделась на всех. Если бы у нее было зеркало, она побежала бы смотреться в него, – неужели она так нехороша, что даже здесь, где на тридцать парней одна девушка, никто не остановит на ней взгляда? Зеркала не было, но Тоня знала сама, что она совсем не уродлива… Так почему же? Почему? Ей было двадцать три года, но любовь шла мимо нее, как толпы гуляющих в парке проходили мимо нее в детстве, равнодушные, чужие, непонятные.
Желала ли она любви? До сих пор она не думала о ней или почти не думала. Она изгоняла любовь, как слабость. Она ненавидела прошлое, ненавидела мещанство, от которого веяло смердящим духом недобитого прошлого, ненавидела легкомыслие, кокетство и наряды подруг и невыдержанность парней. Ей казалось, что пока не кончена борьба (и борьба до победы коммунизма во всем мире), шутить, кокетничать, веселиться преступно. Выйти замуж – измена. Какой из нее боец, если она связана семьей, детьми, любовью!
Она была строга к себе и старалась вытравить в душе всякое стремление к нежности, к ласке и уюту. Она боялась размякнуть, потерять свою ненависть, свою решительность, свою силу. Она любила читать про то, как работал в тюрьме Ленин. Она задыхалась от возбуждения и желания быть такой же, когда читала о том, как принял смерть Овод, презрев возможность спасения, как борцы революции шли в тюрьмы и на каторгу, пронося через все пытки свою гордость пролетарских революционеров.
Тоне хотелось вот так же, стиснув зубы, страдать и не склонять головы. Забывая про различие условий и времени, она стискивала зубы сейчас, когда страданий не было, когда ее самоотречение становилось фальшью и обедняло ее жизнь в той же мере, в какой оно обогащало души великих борцов, проносивших сквозь страдания и боль не только презрение к ним, но и глубокую человеческую любовь к народу, ради которого они страдали. Тоня не понимала этого и строила свою жизнь по выдуманной схеме, исполненная лучших намерений и не видя никаких результатов от своего иллюзорного подвижничества.
И вот теперь, в героической обстановке строящегося города, Тоня вдруг отчетливо поняла, что ее жизнь фальшива и бесцельна. Она была примером выдержки, принципиальности, дисциплины. Но ее пламенные речи падали в холодную пустоту. Ее не любили. Никто не звал ее к себе в трудную минуту. А Клава добивалась всего, чего хотела. Она сказала несколько простых слов своим детским голосом, и парни пошли сплавлять лес, и работали как никогда, азартно и дружно. Во время «бузы» на корчевке она взялась неумелыми руками за огромную пилу, и парни бросились, чтобы занять ее место. Клава сказала: «Ну, то-то, у меня уж руки заболели», – и стояла без дела, всем улыбаясь, всех замечая, и все были довольны. А Тоня работала несколько часов, и никто даже не подумал предложить ей более легкую работу.
Катя была легкомысленна и смешлива, она никогда не выступала на собраниях, но она затевала песни, игры, организовала утреннюю зарядку, тянула ребят купаться и гулять и создавала атмосферу жизнерадостной бодрости, улучшавшей и выработку, и отдых, и самую жизнь.
Соня вышла замуж. Тоня была возмущена – не время! безобразие! – но первая свадьба вдохновила всех, и Сема Альтшулер приветствовал первую семью нового города, а будущий ребенок стал коллективной заботой всей стройки; еще не родившись, он заранее освещал жизнь беспечной детской улыбкой.
Лилька – даже грубая, себялюбивая, ветреная Лилька – и та вносила в жизнь лагеря оживление! А что внесла Тоня? Две рабочие руки – и больше ничего.
Эта мысль открылась ей только теперь и ошеломила ее. Она увидела себя со стороны, глазами товарищей – сухую, недобрую, придирчивую, требующую самоотверженности, но не умеющую вызвать ее теплыми словами и ободряющим участием. «Сухарь Тоня». Да, ее звали так. Такою она и была.
Она требовала исключения виновников драки из комсомола, а Бессонова вернули, простили, и вот он работает, и выбран в комитет, и пробежал мимо нее с Катей, веселый и довольный… А ее не выбрали, и она сидит одна… Недаром ее высмеял тогда Морозов!
Но самым тяжелым было то, что она поняла: «сухарь Тоня» – это же не она! Это видимость, маска. Она нежданно почувствовала в себе такое неуемное, страстное желание любви, участия, нежности, что сама испугалась. Она ловила себя на том, что завидует Клаве, что ей хочется со всеми дружить и что она вместе с Катей с наслаждением штопала бы вечерами чужие рваные, плохо простиранные, загрубелые носки за простое слово благодарности, за добрый взгляд. Но она не могла перемениться. Никто не догадывался помочь ей сделать первый шаг. Ей и не поверят, от нее ждут другого. Сухарь. Ханжа…
На землю падали сумерки. Предвечернее сияние окрасило озеро в искристый бледно-лиловый цвет. В тайге шумел ветер. Небо – высокое, строгое, без облака, без красок.
Тоне хотелось плакать, но она не умела плакать. С детства она плакала только раз – перед отъездом из Иванова, рассказав подругам о матери. Тогда девушки поняли ее… но надолго ли? Она сама оттолкнула их резкостью. Если бы она знала тогда все то, что знает сейчас… Разве в ней не таились силы огромной человеческой любви? Ведь ее мать – замученная, рано увядшая, затравленная жизнью; – ее мать была так ласкова, так смешлива, так участлива… И пела так, что вся фабрика слушала ее «Полянку».
Тоня запела.
Мелодия родилась сама собою, и слова пришли сами, простые и грустные, – потом она никогда не могла вспомнить, что она пела. Она слушала свой голос, летевший над озером, – голос был сильный, глубокий, свободный. Она даже не знала, что у нее такой голос. Ей случалось петь в хоре, но она никогда не вслушивалась, как звучит ее пение. А у нее голос настоящий, большой голос. Лилька – певунья-запевала, но Тоня чувствовала, что поет красивее, звучнее, чище.
Она вздрогнула и смолкла, потому что две грубые, пахнущие древесной корой руки прикрыли ее глаза.
– Кто это? – крикнула она испуганно. Это был Сергей Голицын.
– А я думал – Лилька, – пробормотал он виновато.
Тоня уже готова была ответить привычной резкостью (они с Сергеем вечно пререкались и изводили друг друга). Но Сергей присел на траву рядом с Тоней и попросил:
– Ты продолжай, Тоня. Я ведь не мешаю.
Он был настолько изумлен, что забыл сказать что-либо язвительное.
Тоня помолчала и запела. Теперь она запела старую деревенскую песню, из тех песен, которые певала Лилька. Она выбрала ее женским инстинктом, подсказавшим, что она споет лучше. Ее щеки порозовели. Она наслаждалась звуками своего голоса, и захотела услышать восторженную похвалу, и захотела во чтобы то ни стало, чтобы в нее тут же, моментально влюбился Сергей Голицын – тот самый Голицын, которого она терпеть не могла. Ей казалось, что наступил момент перелома, что с этого вечера все пойдет иначе, что она сама станет иною.
Сергей слушал и сбоку смотрел на ее изменившееся, смягченное лицо, на ее поющий рот, на ее высокую, возбужденно дышащую грудь. «Вот так Тоня! – думал он, не находя прежних слов насмешки и осуждения. – И как это я не замечал, что она такая? Может быть, она влюбилась в кого-нибудь? Здорово поет… А может быть, и в меня? Почему бы и нет? Может быть, она уже давно влюблена в меня, и все ее штучки – одно притворство?»
Он томился одиночеством и со свойственным ему легкомыслием был не прочь поверить своей выдумке.
Тоня кончила песню и смотрела вызывающе.
– Еще! – сказал Сергей и дотронулся до ее руки. Тоня отдернула руку и запела другую, любовную, томительно-страстную песню.
«Определенно влюблена… И как я не заметил раньше? Вот и песню такую выбрала. Забавно! А я, дурак, за всеми девчонками бегал по очереди, а Тоньку не видел. Она сейчас совсем хорошенькая и нисколько не колючая. Дурак я, дурак!»
И он уверенно положил свою руку на трепещущую руку Тони. «Что со мной? Что со мной? – спрашивала себя Тоня, не отнимая руки и прислушиваясь не столько к зовущим и замирающим звукам своего голоса, сколько к блаженному смятению, охватившему ее. – Что же это такое? Почему я не отнимаю руки? Ведь это Голицын, я же его терпеть не могу, это бузотёр и наглец, он мне всегда не нравился… Что со мною?..»
Он сжал ее пальцы и сказал многозначительно:
– Я и не знал, что ты такая…
И начал гладить ее руки и плечи торопливыми, жадными руками. Он сам не знал, как это получилось. Ему самому было странно, что это Тоня, «сухарь Тоня». Но прежнее представление о ней исчезло, и, не успев еще освоиться с новым, он чувствовал только неудержимое желание.
Тоня не оттолкнула его. Она ужасалась и радовалась нетерпеливо-жадным прикосновениям ласкающих рук. Она поняла как-то сразу, в огромном напряжении душевного кризиса, всю пустоту своей одинокой жизни, крепкую жизненность Кати Ставровой, счастливое простодушие Клавы, беззаботность Лильки, могучее счастье Сониной любви, все радости человеческого сердечного общения, всю пламенность своей нетронутой души, всю страсть, всю веру, все величие надежд, которые несет любовь.
Она испугалась, растерянно взглянула на Голицына, еще больше испугалась, увидав его нетерпеливое лицо… И, не зная, как укрыться от этого нетерпения, снова запела.
Она пела украинскую веселую девичью песню, которая раньше не нравилась ей, но сейчас показалась прекрасной. Да она и сама показалась себе веселой и прекрасной. Откуда пришло это ощущение? Что случилось в эти полчаса, разом изменив ее жизнь?
Она слышала, что голос ее становился все сильнее и звучнее. Но Сергей уже не слушал. Он внимательно огляделся – берег был пуст. Тогда он резко схватил Тоню, запрокинул ее на свои руки и впился в ее губы. Она ответила на поцелуй без колебаний, без попыток сопротивления. Она отвечала на поцелуи охотно, пылко, с неожиданной страстностью. И, не прикрывая глаза, как обычно делают девушки, смотрела на Сергея острым, горячим, вопросительным взглядом.
Она чего-то ждала. Он не знал – чего. Ее глаза смущали.
– Что же это такое? – доверчиво и восхищенно спросила она.
И тогда Сергей начал говорить. Он говорил все, что мог придумать и вспомнить, все, что подсказало нетерпение: он ее любит, любит давно, но нарочно ссорился с нею, чтобы скрыть свои чувства, она красивая, у нее чудесный голос, он давно ищет этой минуты, он ее выслеживал, чтобы застать одну, он умрет, если она не будет принадлежать ему… Обрывки читанных романов, ласковые слова, которые говорили ему девушки и которые он говорил им, – все это он пересказывал Тоне, горячо, быстро, умоляюще, перемешивая слова с поцелуями.
Тоня отвечала ему радостно и взволнованно; ее сердце ширилось от ласки, в ее душе звучала песня – необычайная, раздольная, дурманящая песня. То ей казалось, что она поет сама, то казалось, что поет все кругом: озеро, тайга, высокое небо, – отовсюду лились на нее небывалые звуки. И она поверила, что это любовь.
Они вернулись домой порознь, чтобы не вызвать подозрений.
Тоня посидела у костра – бледная, счастливая, с припухшими губами и сосредоточенным взглядом; она прислушивалась к песне, звучавшей в ее душе.
Сергей растянулся на траве, прикрыв глаза.
Ребята упрашивали Лильку спеть.
– Да что все Лилька да Лилька! – резко сказал Сергей. – Спой ты, Тоня.
– Что же спеть? – покорно спросила Тоня.
Никто не ответил. И Тоня испугалась, что ребята не поверят ее умению, и Лилька запоет первая, и минута будет упущена, и никто не узнает, не догадается, какая она в самом деле.
Она запела украинскую веселую девичью песню, начатую и не доконченную на берегу озера. Когда она дошла до слов, на которых ее прервал Сергей, Сергей поднял голову и подмигнул ей. Тоня запнулась, вспыхнула и продолжала петь, вкладывая в песню всю страсть своего нежданного чувства.
К ней неслись возгласы удивления, похвал, упреков.
– Так вы же меня никогда не просили… – сказала Тоня и убежала.
– К каждой девушке надо подобрать ключ… – сказал Сергей и снова уселся. К нему приставали с вопросами, но он отнекивался, загадочно усмехался и рано пошел спать.
А Тоня бродила по лагерю, не находя себе места. Любовь переполняла ее и требовала новых впечатлений, новых проявлений. Ей хотелось позвать Сергея, но Сергей ушел спать. Тоня с нежностью подумала, что он устал, и удивилась: она ощущала в себе такую силу, что могла бодрствовать ночь напролет.
Она очутилась у шалаша Исаковых. От внезапной мысли кровь ударила в голову: да, да, и они тоже будут вместе, будут нераздельны. Как же это будет?.. Он – муж, ее муж…
Она толкнула дверь и вошла в шалаш. На нее пахнуло теплом и спокойствием. Земляной пол был устлан мхом. Топчаны тщательно прикрыты одеялами. На печурке, сложенной из камней, грелся чайник. Самодельная коптилка освещала Гришу на постели и склоненные головы Сони и Клавы. Соня и Клава шили.
Они оглянулись на шум двери, но со света не видели Тоню.
– Это я! – радостно сказала Тоня. – А вы что это здесь рукодельничаете?
Соня испуганно смяла в руках шитье. Клава тоже насторожилась – она знала, что Тоня осуждает и замужество и беременность Сони, и ей было неловко, что они пойманы на месте преступления: с детскими распашонками в руках.
Но Тоня нашла, что в шалаше уютно, одобрила мох на полу, заинтересовалась распашонками и вызвалась помочь.
Соня как-то суетливо дала ей работу.
Все молчали.
– Хорошо у вас. Счастливые вы… – сказала Тоня, умоляюще улыбаясь Соне.