Текст книги "Мужество"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц)
17
Тоня так уставала теперь на работе, что приходила домой и сразу засыпала.
Сегодня она заснула как всегда и проснулась уже в темноте. Она лежала, не зажигая света. Она боялась увидеть эту старательно отделанную комнату, в которой ее поселил Геннадий. Она не могла отказаться от комнаты. То, что должно было произойти между нею и Семой, касалось только их двоих. Она не имела права говорить что-либо Геннадию до того, как скажет Семе, до того, как решит Сема, а писать Семе было невозможно тоже. Она ограничивалась дружескими веселыми телеграммами. А он писал ей восторженные, заботливые, нежные письма. Она не знала раньше, что человеческая любовь может быть так нежна и заботлива. Он находил десятки мелочей, в которых проявлялась любовь. Он предупреждал ее об опасностях, угрожающих ее здоровью, о которых она сама никогда бы не подумала; он там, в Одессе, покупал ей какие-то ботики, и теплые рейтузы, и двойные рукавички. И он волновался, как она будет обходиться без них до его приезда, и умолял беречься. Он давал ей трогательные советы, подчеркивая их жирной чертой, сопровождая их многими восклицательными знаками. В каждом письме он писал о своей любви неожиданно сдержанными робкими словами. В этих словах Тоня читала жгучее радостное чувство. Он боролся за ее сердце, неуверенный в ее любви, жаждущий счастья.
Тоня испытывала страх и подавленность. Она боялась просыпаться утром, потому что пробуждение означало наступление нового дня, приближавшего ее несчастье. Она боялась людей, потому что они должны были ее презирать. Боялась самой себя, потому что не находила для себя ни оправдания, ни спасения. Сперва ей казалось, что она возненавидит и жизнь и людей, но былое ожесточение не вернулось к ней – она слишком изменилась, она смотрела на жизнь глазами умной и много пережившей женщины, готовой страдать, но уже неспособной не любить. Она во всем обвиняла себя, только себя! Почему она одна живет так неумело, неудачно, несчастливо?
Проснувшись, она лежала в темноте, закинув руки за голову, покойно вытянув тело. «Я люблю Сему», – сказала она себе и удивилась: неужели это правда? Когда же это случилось? В больнице она еще не любила его, то есть не любила его настоящей женской любовью, в которой сливается воедино физическое и духовное влечение. Когда он уезжал, она тоже еще не любила… Нет, кажется, была минута… Она взлетела по мосткам и поцеловала его и, смеясь, спрыгнула обратно. А потом началось то… Потом все завертелось и померкло… Разве в ужасе последующего одиночества было место для рождения любви?
Она встала и зажгла свет, чтобы отогнать давивший ее страх будущего. Свежесть воздуха охватила ее, но была приятна. Она провела руками по бедрам, по животу, с ненавистью оглядела свое крепкое тело. Ее сердце было весело и чисто, оно забыло Сергея, оно билось новой любовью. Но тело не забыло. Оно питало в себе плод, он будет развиваться и продолжит неразрывную связь с человеком, которого она мечтала забыть навсегда.
Она села на кровати с сухими глазами, слишком несчастная, чтобы плакать. Выхода не было. Ее жизнь рушилась. Она не будет счастлива. Сема… Как отшатнется Сема, как он горько оскорбится!.. А Геннадий? Он скажет: «Я ж говорил!» Он презрительно подмигнет ей вслед, когда она пойдет по улице со своим разросшимся животом.
– Я не хочу! – сказала она вслух. – Не хочу!
Она уже просила отпустить ее в Хабаровск на несколько дней. Но Круглов отказал ей. «Зачем тебе? Для свадебных покупок? Ты пойми, если мы пустим тебя, надо отпускать и других». Она согласилась с ним и не настаивала. У нее не было смелости поговорить с врачом. Она избегала Соню, Клаву, Катю, Лильку. Она была одна. Совсем одна! И только в одиночестве еще можно было найти успокоение. В присутствии людей ею овладевал страх. Уже становилось заметно… Как объяснить им, что она ничего не знала, что она полюбила Сему, что она не ловила мужа, не лгала, не скрывала?
Ей послышались в коридоре шаги. А вдруг к ней! Она быстро выключила свет, чтобы к ней не постучались, и, накинув на себя одеяло, подошла к окну: «Да что же это такое?» Она смотрела на знакомый пустырь перед бараком и не узнавала его. Все было бело, нарядно, сказочно. Грязные лужи, стружки, обломки, пустые бутылки и банки, валявшиеся на пустыре, были покрыты белой гладью. Здание электростанции, совершенно белое, с загадочной, с одной стороны побеленной снегом трубой, казалось новым, никогда не виданным, выросшим за один час, как в сказке. И круглый фонарь говорил о незнакомом городе, о новых местах, может быть существующих, может быть увиденных во сне.
Ровный неторопливый снег мягко кружился и оседал на землю, говоря о покое, о покое и умиротворении, о том, что все преходяще. Ясный ласкающий снег нежно струился перед возбужденными глазами Тони, и несчастье, выдуманное ею, стало уменьшаться, исчезать под этим струящимся покоем, и в душе, далекой от природы, засоренной наносами привычек, воспитания, предрассудков, заговорила природа. Заговорила женщина, гордая своим материнством. «Я жду ребенка. Это мой ребенок. Мое создание. Работа моего тела, естественная, как вся природа. Что может быть плохого, неправильного в том, что совершает мое тело?»
Можно выдумать несчастья, стыд, сожаления, можно презирать себя, но тело, молодое и сильное, выполняет свою работу, создавая новую жизнь, и дело всех людей и ее самой в первую очередь – оградить новую жизнь от сожалений, обид, несчастий, нанесенных извне, от неумения жить и чувствовать.
Все показалось ей так просто, так легко, так жизненно.
Боясь растерять это чувство до того, как оно укрепится в ней, она захотела на воздух, под снег, в непосредственное общение с природой, с небом, с ласкающей свежестью снежинок. Она быстро оделась и, уже выходя, подумала, что хорошо было бы поговорить с кем-нибудь умным и смелым, кто понял бы ее, кто сказал бы ей: «Да! Ты права! Живи».
Она шла по безлюдным мосткам, по белой дороге, где ее следы отпечатывались темными лунками. Она вышла к дому дирекции и, мимо него, к реке. По краям реки уже образовались забереги, дальше, слегка сдавленная льдом, темнела быстрая, упрямая вода, стремившаяся к океану.
Тоня смотрела жадно, смело, все понимающим взглядом. Она видела и чувствовала жизнь – гигантскую жизнь мира, во много раз более мощную и значительную, чем ее маленькая жизнишка. Жизнь была вокруг нее: в падении снега, в корпусах растущих зданий, в неуклонном движении воды, в таинственном процессе созревания человека, происходящем в ее круглом эластичном животе.
Тоня впервые обрадовалась существованию маленькой зреющей в ее теле жизни. Он выйдет из нее, утвердит свое бытие, будет смотреть чистыми и требовательными глазами. В чем можно обвинить его? Чем он виноват, что его появление принесло с собою слезы, насмешки, стыд? Его жизнь отбросит наносы прошлого, как шелуху. Его жизнь будет прекрасной и чистой.
Давая жизнь новому человеку, Тоня будет страдать. Это будет сильнее и длительнее, чем физическая боль. Косые взгляды, насмешки, одиночество, утрата только что возникшей любви… Но ведь все проходит, как боль, как зима, как лед. И маленький сын будет говорить «мама» с тою же нежностью и потребностью в ласке, как и все другие маленькие сыны.
Тоня улыбнулась. Она стояла над обрывистым скатом берега, одна среди падающих снежинок и тишины. Она почти видела его рядом – крошечного, неуклюжего, в белом капоре, открывающем красные щеки и нос пуговкой, с игрушечным автомобилем, прижатым к груди… Какое ей дело до Голицына, до презрения Калюжного, до сплетен и косых взглядов! Махонький человечек протянет к ней руки и скажет: «Мама!» И она сумеет вырастить его так, что он будет уважать и любить ее.
Это давало ей отраду. Но боль оставалась. Если бы это открылось ей раньше… Теперь она связала свои надежды на счастье с человеком, который любил ее день ото дня сильнее. Он уже едет к ней, и она тянется к его страстной нежности. Как отказаться? Да ей и не надо будет отказываться!.. Он отшатнется сам. Он будет оскорблен, подавлен. Он убежит в отчаянии и ужасе. Хотя – в чем дело? Почему?
В ней вспыхнуло чувство протеста. Разве она сделала что-нибудь плохое? Она любила и зачала ребенка. Любимый человек оказался недостоин любви и сына. Она забыла его и сумела полюбить снова, другого. Никто не имеет права презирать ее, смеяться над нею. Она женщина, она мать. Она никому и ни в чем не лгала.
Она вспомнила Сему таким, каким увидела его в последний раз. Белая рубашечка, яркий галстук, начищенные до блеска рваные ботинки, начисто выбритые щеки и пламенные глаза… Они стояли одни среди желтеющих свежими срезами пеньков… Он спросил: «А если бы вернулся Голицын? – А потом повел ее за руку и сказал товарищам: – Вот моя невеста!»
А Голицын вернулся. Вернулся вот в этом назревающем комочке жизни, чтобы сломать, искромсать, уничтожить ее новое счастье.
Но она не хочет. Она отрекается от Голицына. Сын не принадлежит ему, он принадлежит только ей. Ей и Семе, если Сема захочет. Из боли, из неустроенности, из сомнений и грязи он родится чистым и ясным – первый гражданин нашего города. Он вступит своими энергичными ножками в будущее, которое строим мы, все, вы и я. Примите же его – это наш первый гражданин!
Полная решимости бороться за свое счастье и идти к нему прямо, ничего не боясь, она подняла к небу разгоряченное лицо и всеми порами кожи принимала бодрящий холодок снежинок.
Она пошла назад. В окнах Гранатова и Клары Каплан горел свет. Она вспомнила о Гранатове, и сердце ее забилось. Ей снова захотелось поговорить с умным и сильным человеком, чтобы он понял ее и сказал: «Да, ты права! Живи. Ты рассуждаешь так, как должны рассуждать новые люди – люди социализма».
Тоня решительно взошла на крыльцо и потянула к себе дверь. Дверь была не заперта. Тоня очутилась в темном коридоре. Дверь Гранатова была приоткрыта, дверь Клары Каплан – тоже. И прежде чем Тоня успела постучать или позвать, она услыхала задыхающийся умоляющий голос, в котором с удивлением и страхом узнала голос Гранатова:
– Клара… умоляю вас… не будьте так жестоки…
Тоня замерла. Это показалось ей так странно. И той, другой женщине это показалось странно тоже.
– Опомнитесь, Гранатов! – крикнула она. – Уйдите!
Тоня не видела, что происходило в комнате Клары Каплан, но вместе с другой женщиной чувствовала стыд за человека, которого считала сильным.
– Я не могу уйти… – сказал Гранатов, и Тоня как будто видела его трясущиеся губы. – Я не могу жить без вас… Неужели в вас нет ни капли жалости?.. Неужели вам так трудно?
– Гранатов! – звенящим голосом крикнула Клара. – Вы позорите себя! Уйдите, а то я начну презирать вас…
Тоня выскочила на улицу, красная от стыда. Неужели это был он? Неужели эти сухие руки, отмеченные следами гордого страдания, могли протягиваться с просьбой о жалости?
Жалость?
Ну, нет!
Она быстро шла домой, уверенная, непокорная. Она не хочет ни жалости, ни снисхождения, ни уступок. Как равная к равному, она пойдет навстречу Семе и скажет: «Вот я! Я и мой будущий сын! Решай, проверь, можешь ли ты любить меня. Я ничего не прошу. Я буду бороться за твою любовь и за своего сына, но я ничего не прошу…»
Дома она еще раз поглядела в окно. Снег падал, падал, падал, медленно кружась, поблескивая в слабом свете фонаря. И чувство покоя и уверенности вошло в Тоню, вернув ей утраченные силы.
18
Наступила зима. От мороза схватывало дыхание. На Амуре забереги все увеличивались, течение несло ледяное «сало», и казалось, вот-вот река станет на глазах у людей. Но стала она для всех незаметно, ночью, – поглядели утром, а перед глазами корявое ледяное поле, и свежий снежок посыпает его, ровняя поверхность.
В шалашах стало холодно и дымно. Всю ночь по очереди топили камельки, иначе к утру замерзала вода и страшно было вылезать из-под одеяла. В бараках было немногим лучше. Не хватало дров. Комсомольцы выходили с топорами и рубили деревья тут же, около домов.
Были приказы Вернера, запрещающие рубку деревьев в черте города, но деревья исчезали одно за другим. В столовых экономили продукты. Ждали установления зимнего пути, чтобы по амурскому льду подбросить новые запасы.
От Хабаровска уже тянулись к строительству вехи будущей железной дороги.
Пока железной дороги еще не было. Были фаланги, рабочие участки, засыпанные снегом костры. От участка к участку тянулись наскоро расчищенные дороги. По этим дорогам, постоянно застревая в наметанных метелями сугробах, шли перегруженные грузовики. Дойдя до конца разработанного пути, они останавливались и ждали. Здесь надо было сворачивать на Амур, на лед и еще много десятков километров идти по льду. А лед еще не укрепился. Люди, машины и товары ждали льда. Начались болезни. Боялись цинги. Касимов боролся с цингой по-своему – движением, баней, дисциплиной. На его рыбной базе, где комсомольцы осваивали новую науку – подледный лов, не было ни одного случая цинги. Касимов был безжалостен к своим рабочим: не давал много спать, каждый день гонял в баню, заставлял заниматься физкультурой и много работать.
Он обходил землянки, усеявшие весь берег на участке рыбной базы, следил за чистотой, поднимал с коек ребят, любивших поваляться. «Партизаны цингой не болели, – говорил он, – а питались хуже вашего».
Андрей Круглов созывал совещания по борьбе с цингой. Не хватало бань – начали наскоро строить простые деревенские бани. Катя Ставрова и Валька Бессонов выступили застрельщиками зимнего спорта. Было плохо с коньками и лыжами, но столяры сами мастерили лыжи, а в мастерских стали изготовлять коньки. Геннадий Калюжный с приятелями расчистили площадку для катка и заботливо поддерживали лед в хорошем состоянии. Геннадий организовал группу хоккеистов и восполнял настойчивостью и азартом плохую конькобежную технику. Комсомольские звенорги и бригадиры каждый вечер тянули своих ребят на воздух, на лед, на лыжи. Устраивали соревнования. Но занять всех было невозможно. О витаминах говорили как о живых людях – проникновенно и любовно. Местный лук – черемша – пользовался широким спросом. Черемшу жевали, черемшой растирали тело. В бараках и шалашах стоял острый невыветриваемый запах черемши.
Витамины находились в пути – где-то на застрявших грузовиках ехали клюква, яблоки, лук, картофель. Комсомольцы смеялись и злобствовали: «Опять все на колесах, а здесь ничего».
Епифанов стал учиться на шоферских курсах, с ним учился и Кильту. Епифанову казалось, что шоферам застрявших грузовиков не хватает смелости и упорства, что можно пробиться к строительству и сейчас. Коля Платт издевался над ним, злился и все свободное время катался на коньках.
Однажды, придя домой, Епифанов увидел непривычный беспорядок. Колины валенки валялись посредине комнаты, пальто было брошено на стул, а сам Коля лежал на койке, лицом в подушку.
– Колька, ты что? – окликнул Епифанов.
Коля повернулся и сел в постели. Он хотел что-то сказать, но губы его затряслись и выдавили непонятные звуки. Епифанов решил – лихорадка! – и тронул было лоб Коли, чтобы определить, есть ли жар, но Коля грубо оттолкнул его руку и с озлоблением, готовым прорваться слезами, закатал штанину и выставил ногу с небольшими бурыми пятнами.
– Сходи к врачу, лечись…
– Был!
– Ну и что?
– Мерзавец он, а не врач!
Епифанов никогда не видел Колю таким возбужденным и несдержанным. Он с любопытством разглядывал его и слушал его злые, порывистые слова.
– Я просил отпуск. Не оставаться же в этой яме! Он говорит: «Что вы, что вы, у вас легкая форма…» Так я должен ждать, чтобы форма была тяжелая?! Наплевал я на всех!..
Коля бушевал весь вечер. Он ругался, плакал, дрожащими пальцами ощупывал свои ноги, разглядывал в зеркальце здоровые розовые десны, ища на них следов болезни.
Епифанову было противно и немного жаль его. Он успокаивал Колю, как умел. Но, успокоившись, Коля сказал упрямым, тихим голосом:
– Они могут делать со мною все что угодно, но я здесь не останусь. И дурак я, что не уехал еще осенью!
Наутро Епифанов предупредил Круглова о настроениях Коли Платта. Но Коля не заставил себя вызывать – он сам подал заявление о том, что требует немедленно отпустить его для лечения и помочь в отправке до Хабаровска.
Комсомольский комитет обсуждал заявление Коли Платта больше часа. Коля Платт был таким, каким его еще никто не видал: он ругался, требовал, на глаза наворачивались слезы. Он не хотел слушать никаких доводов.
Тогда Круглов, побледнев от гнева, скинул с ноги валенок и показал Коле свою ногу в бурых цинготных пятнах.
– Ну, что? И мне вслед за тобою бежать? Комсомолец!
Тоже побледнев, Коля смотрел на бурые пятна. Потом повернулся и молча вышел.
Епифанову поручили воздействовать на Колю.
– Он просто трус, – сказал Епифанов. – Я с трусами не знаю, как и говорить.
И он с горечью подумал о белокурой девушке, полюбившей Колю. Знает ли она, что он за человек?
В последующие дни произошли события, оттеснившие дело Коли Платта.
Из тайги пришел на лыжах нанайский комсомолец Ходжеро. Он разыскал Кильту и Мооми и с ними вместе пошел к Круглову. Ходжеро рассказывал долго и сбивчиво. Он говорил о людях, которые «не хотят город», о нефти, которая будто бы отравляет рыбу, о Степане Парамонове, который говорит: «не надо ничего давать, нам город не нужен, кому нужен, пусть дает», который один мог стрелять в Круглова («нанайцы стрелять не станут, нанайцы не стреляй человека»).
– Парамонов Степан Иванович? – спросил Андронников.
– Так, так, – Степан Иванович! – обрадовался Ходжеро.
– Хозяин вашего Тараса Ильича, – объяснил Андронников. – Мы сейчас сидим с вами в его бывшем доме. Да, ему город не нужен. А где его брат?
Ходжеро не знал никакого брата.
– Есть, есть брат. Офицером был, – сказал Андронников. – После раскулачивания оба смылись в тайгу.
Он вызвал Тараса Ильича. Тарас Ильич неторопливо и злобно сообщил приметы своего бывшего хозяина.
– Так, так, – подтверждал Ходжеро.
– Жива змея! – стиснув челюсти, процедил Тарас Ильич, и лицо его налилось кровью. – Ползает еще…
Ходжеро поселился вместе с Кильту и Мооми и стал работать у Касимова на рыбной базе. Первые дни все шло хорошо, но когда после большого улова его перебросили на обработку рыбы, он наотрез отказался подчиняться Мооми.
Круглова вызвали улаживать конфликт.
– Почему нет? – спросил Андрей. – Ты не любишь Мооми?
– Мооми – женщина, – твердил Ходжеро. – Моя не могу слушать женщина. Смешно слушать женщина.
Мооми плакала и сердилась. «Ты не комсомол! – сквозь слезы кричала она. – Русски комсомол слушают, а ты плохой, ты дурак! Я тебя не возьму работать, мне дурак не надо!»
Она говорила Круглову: «Не надо Ходжеро, не возьму, я начальник цеха, не возьму!» Она побежала к Касимову: «Возьми себе Ходжеро, мне дурак не надо, не возьму!»
Пришлось перевести Ходжеро на подледный лов, под непосредственное руководство Касимова. Комсомольцам было поручено вести с Ходжеро воспитательную работу, особенно по женскому вопросу. Морозов приглашал Ходжеро к себе в гости, туда же приходили Кильту и Мооми, и Морозов рассказывал им о том о сем, искусно добивался примирения между Мооми и заупрямившимся парнем. Настал день, когда Ходжеро на собрании комсомольцев рыбной базы признался, что был неправ.
А вечером Кильту застал его в слезах. Он плакал и пел, раскачиваясь из стороны в сторону, нисколько не стыдясь своих слез.
«Богатые люди купили тебя, Урыгтэ. Твои шелковые халаты пригодились тебе только для похорон, Урыгтэ. А ты могла бы уехать со мной в город и была бы большим начальником, и русские люди слушали бы тебя, Урыгтэ…»
Кильту не мешал ему оплакивать свою подругу и преисполнился гордости – он впервые понял, что Мооми стала «большим начальником».
В тот же вечер, часом позднее, они пошли втроем к Морозову. Морозов учил их читать и писать по-русски. Этот неутомимый человек с любовной настойчивостью воспитывал трех молодых нанайцев. Он возлагал на них большие надежды, связанные с планами серьезной воспитательной работы в окрестных деревнях и стойбищах, которую предполагал развернуть с весны.
Они засиделись до полуночи. Выходя из дома дирекции, они заметили человека, быстро шарахнувшегося от крыльца в темноту. Парни не обратили на него особого внимания, но Мооми, не раздумывая, бросилась вслед за человеком.
– Погоди! – кричала она. – На минутку! Погоди!
Они смутно видели быстро удаляющуюся высокую, слегка согнутую спину, темневшую среди хлопьев падающего снега. Человек шел быстро, осторожной и мягкой охотничьей поступью.
– Погоди! Тебе говорю! Погоди! – крикнула Мооми сердито и побежала за ним. Человек тоже побежал. Кильту и Ходжеро, не понимая, что нужно Мооми, последовали за нею.
Человек бежал к сараям. Мооми уже догоняла его, когда он юркнул в узкий проход между двумя сараями. Она бросилась было за ним, но сильный удар кулаком в лицо оглушил ее.
Кильту и Ходжеро нашли ее лежащей в снегу, с разбитой губой. Она всхлипывала и бранилась. Она не дала увести себя домой, а побежала к Морозову.
– Парамонов! – сказала она еще от двери, прижимая палец к кровоточащей губе. – Парамонов ходи здесь. Недобрый человек. Пак дружил. Самар дружил. От меня бежал. Зачем бежал? Меня в лицо бил. Зачем бил? Недобрый человек, хуже Пака!
Теперь и Кильту и Ходжеро сообразили, что высокий человек со слегка согнутой спиной и мягкой поступью был знаком им.
Морозов позвонил Андронникову.
Обыскали все сараи – Парамонова не было.
Напали на лыжный след, он шел на лед и затерялся в полынье. Падающий снег заносил следы…
Выяснилось, что высокий человек появился на строительстве под вечер. Он назвался Михайловым и предъявил удостоверение уполномоченного Интегралсоюза. Он добился приема у Гранатова и вел с ним переговоры о поставках крупных партий дичи и лосиного мяса. У Гранатова на столе еще лежал подписанный ими договор. Гранатов описал внешность этого человека. Кильту, Ходжеро и Мооми утверждали, что это и есть Парамонов, брат Степана.
Тарас Ильич не видал его уже пять лет, но уверял, что помнит «ехидну» до мельчайшей черточки, и соглашался, что, по описанию Гранатова, Михайлов не кто иной, как Парамонов-младший.
Как бы то ни было, человек приходил неспроста. Если это уполномоченный Интегралсоюза, зачем он вертелся ночью у дома дирекции, зачем он бежал от Мооми, зачем ударил ее кулаком?
Мооми чувствовала себя героем. Она участвовала во всех поисках скрывавшегося человека, а когда вернулась ночевать, нашла для своих друзей только одно слово.
– Дураки! – говорила она. – Дураки!
И парни не могли возражать. А на следующий день еще одна новость облетела стройку: исчез Коля Платт. Он взял с собой лучшие валенки Епифанова, оставив старые и ботинки с коньками.
Епифанов нашел в ботинке записку: «До свидания, друг. Искать меня бесполезно. Я не желаю подыхать. Кто хочет, пусть дохнет. Извини, что взял валенки. Оставляю ботинки с коньками, они стоят дороже. Передай Круглову мой привет. Коля».
Епифанов взревел от возмущения и злости, Он прибежал к Круглову с валенками, коньками и запиской.
– Возьми все! – сказал он, бросая на пол Колино наследство. – Мне от этого гада гвоздя не нужно. И еще «До свидания!», «До свидания!» Я ему при свидании зубы выбью! Ноги выдерну! Зеленая сволочь!..
Каким образом сумел уехать Коля, осталось тайной для всех. Правда, выяснилось, что накануне Коля взял у Геннадия Калюжного лыжи, но было невероятно, чтобы один человек, да еще с тяжелым чемоданом, решился отправиться на лыжах в такой далекий путь.