355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Серапионовы братья. 1921: альманах » Текст книги (страница 9)
Серапионовы братья. 1921: альманах
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:39

Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"


Автор книги: Вениамин Каверин


Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

– Так-то, товарищи… Посудите сами… Конечно, я понимаю, я тоже коммунист. Но ведь это же на пользу коммунизму… Какому черту выгода, ежели вы подохнете. А придет карат-отряд, так мы передадимся. Правильно вам говорю… Прощайте, товарищи…

И ушел. Только ушел, сверху спустился Аляпышев.

Кто скажет ему первый, кто посмеет? Что скажет? – Как что? Да условия принятые. Но ведь они не приняты, никто рта не открывал.

Хоть никто не открыл рта, чтоб сказать: «Да, я согласен», – но все согласились. В глазах, бегавших по сторонам, чтоб только не встретиться с чужими глазами, и в руках, рвущих ногти, – было общее молчаливое и страшное: сдадимся, а Аляпышев, жаховский кровопийца, со своим отродьем пусть сгорит живьем.

Но кто скажет? – Пелевин, кто ж другой. И все глаза на Пелевина. Нет, Пелевин не скажет – пелевинские глаза в углу… Зайцев? – Нет, и не Зайцев. Зайцевские глаза еще дальше: дома, с женой и детьми… Хлебосолов, он один может, ему все нипочем:

– Вот что, товарищ Аляпышев. Был здесь Простаков, Колька. Ультиматум докладывал…

И грубо, коротко, рапортуя, Хлебосолов, начальник отряда, доложил Аляпышеву, председателю Совета, что он, Аляпышев, со своим отродьем должен сгореть живьем.

– Вот мы и обсуждаем… Как твое мнение?..

Душа Аляпышева сорокопудовым свинцом упала в ночи, потянула его всего вниз. Неужто согласятся? Неужто Зайцев? – Зайцев против, но у него жена и двое детей, которых надо защитить, убьют ведь их, если он не сдастся. И Пелевин? Пелевин, тот против, но раз все, так что ж ему одному делать? А Павлушка Зайцев, перестрелявший всех раненых человеков на площади, уж больше не орет и не смеется. Он дрожит. Он хочет жить: ведь он человек.

Аляпышев думает теперь об одном, об одном только: Коля. И Коле, значит, смерть, шестилетнему. Он-то чем виноват? Ребенок ведь…

– Ребята!.. Идите!.. Ваше дело… Только когда там будете, скажите… Зачем мальчика-то. Ребенок ведь… Скажете?.. Пелевин, ты…

Аляпышев забавно хрюкает носом, но никто не смеется. И Пелевин тоже захрюкал, а Иван Зайцев смотрит в сторону, ему не до того: живы ли они – жена и дети?

– Прощай, тов. Аляпышев!

– Прощайте… Так вы… вы помните! Ребенок ведь…

Пошли к выходу. Последним шел Пелевин. Уже вышел, но вернулся, подошел к Аляпышеву и поцеловал.

– А ты, Петька, ничего… Обойдется… Ты не бойся…

В щель между оконной рамой и матрацем смотрит Аляпышев и видит: толпа подалась вперед. Уже известно в толпе, что сдались кровопийцы.

Из дома Совета выходят тринадцать человек. Оружия нет, руки вверх. Впереди всех – начальник отряда Хлебосолов, идет грузно, глупо, как всегда. Последним – Павлуша Зайцев, человек, он боится. Но весело идти руки вверх, так весело!..

Дошли до толпы, толпа смолкла и расступилась. Пошли в толпе, руки все так же вверх.

Но потому ли, что кто-то из отряда задел кого-то из толпы, или потому, что кто-то из толпы задел кого-то из отряда, но только кто-то ударил кого-то, крикнули оба, и в ответ зверем взревела толпа:

– Бей! Чего смотришь? Бей! – И навалилась.

Хотел Хлебосолов крикнуть, что это же против правил, что так поступать не манер, – но не успел, потому что упал. Он еще дрался на земле и слезливым голосом молил о пощаде. Пелевин тоже дрался, но молча. А Зайцев Иван, агитатор 1-го разряда, как упал, так и затих. Умер, думая о жене и двух детях и не зная, что жена и двое детей убиты.

Павлушка Зайцев, человек, шедший последним, вырвался из толпы и побежал, плача. Но, споткнувшись, упал. Толпа догнала его и прикончила. И никто не подумал, что он, Павел Зайцев, – человек.

Огонь со служб перекинулся на здание и с веселым хихиканьем, подпрыгивая и потрескивая, побежал по сухому старому дереву, – дом Совета был старинный дом, дедовский.

На улице перед домом становилось жарко. Но толпа не расходилась и не отступала. Ждала жадно – когда изнутри первый крик.

А внутри было жарко и дымно, и Коля жаловался, но пока что терпел. Аляпышев готовил на керосинке яичницу для Коли.

Значит, смерть… А помнишь ли, как в медовый месяц ты с женой был в Парголове на пожаре, и тоже было жарко?

Да, Аляпышев помнил, и ему было стыдно, потому что он вспомнил еще, как, стоя в глазеющей толпе, он обнял жену за талию и поцеловал в голую шею. И смеялся… А теперь он сам горит, а они в толпе смеются…

Значит, смерть… Ну, так что ж: смерти не миновать. А загробная жизнь? Какая там загробная жизнь? Глупости! Попы народ дурачат, и больше ничего…

А помнишь ли ты, Аляпышев, как отец твой умирал? – Помню. Помню, как приезжал священник, и я спросил, зачем священник, и мне сказали: причащаться. А все-таки, зачем священник? Зачем причастие? Разве Бог есть?

Есть, есть. Смотри, Он на стене. А вот я Ему прострелил глаз, и ничего. Нет Бога.

А все-таки отец перед смертью причащался, и мать причащалась, и дед, наверно, и прадед. Ты, Аляпышев, первый безбожник. И пусть…

Но если Ты есть, Господи, так прости меня, не за меня, нет – за мальчика. Слышишь? Если Ты есть – спаси! Слышишь?

И еще раз:

Если Ты есть – спаси!

И только подумал – какая-то заблудившаяся пуля попала в Колю. Слабо, но четко закричал мальчик…

VI

Толпа волновалась: надоело ждать, а жара свыше сил. Этак здесь на улице раньше сгоришь, чем в доме. А Аляпышев не орет, ишь живучий черт.

И вдруг: а-а-а-а!

Победное, долгожданное, радостное: а-а-а-а! Вот оно! Дождались! Из горящего дома слабый, но пронзительный, четкий Колин крик…

– Вот он, черт!.. Стреляй, ребята! Не надо стрелять… Стреляй, ребята! Пусть горят! Эй, не надо, не надо!.. Ишь сволочь… Мальчонок-то!.. Что, жарко? А расстреливать не жарко? Черти! Стреляй, ребята! Не надо!

А крик мальчика медленно, но верно рос. И вдруг кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» – и третий кто-то уж погромче. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б к Колиному крику не присоединился другой – отцовский. И в ответ яростно и весело взревела толпа:

– Хо-хо-хо! О-о-о! О-о-о!

Как ни хохотала, как ни орала толпа – Аляпышев не слышал ее. Он слышал одно: свистящий, сверлящий крик, крик о помощи, Колин крик, Коли, который у него, у отца, на руках, а руки в крови, и Коля в крови, и Бог не помог…

Что делать? Хотя бы убили ребенка! Хоть бы убили, а то так…

– Коленька! Что с тобой? Что, мальчик? Что?

Чем помочь? Разве поможешь? Пусть он не кричит! Пусть не кричит!

– Папа! Папа! Папа!

– Коля! Хочешь молочка? Хочешь? Нет? – И совсем ненужные мысли, откуда-то взявшиеся, полезли в голову: о том, что молоко полторы тысячи бутылка, но он, как председатель Совета, получает его бесплатно… К черту это! Зачем он думает об этом! Что делать с мальчиком? И приносят молоко крестьяне, вроде взятки, что ли… Что делать с мальчиком, что?.. Но он берет молоко, потому что Коля… Коля! Коля! Коля!

– Па-а-па! Папа! Папа!

Серенький, маленький такой язычок выглянул через дверь: здравствуйте. Это пришел огонь. И слава Богу! Только скорей, ради Бога, скорей. Я не могу больше вынести этого крика!

И схватив кольт, Аляпышев трижды выстрелил в сына. Три раза стрелял в упор с двух шагов и три раза промахнулся. И пронзительный тоненький крик креп, рос, пронзал насквозь и жужжал, жужжал…

И осталось одно: убить себя.

Но чем убить? В комнате, окруженной огнем, держа в руках заряженный кольт, Аляпышев не знал, чем убить себя. И, бросив по землю образ, он повесился на том самом крюку, на котором висела икона.

А на улице шумела толпа. Но как ни хохотала она, как ни кричала, еще сильней был сверлящий, тонкий и отчетливый Колин крик:

– Папа! Папа! Папа!

И опять кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» – и третий кто-то уж погромче. И толпа стихала, а крик мальчика все рос, рос и рос…

Назавтра утром из губернского города пришел карательный отряд и расстрелял сто с чем-то человек. Так и сказано было в газете: «сто с чем-то». Руководил расстрелами секретарь Совета Простаков.

Май 1921 года



НИК. НИКИТИН

РВОТНЫЙ ФОРТ

От беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать.

«Станционный смотритель»

I. Угодник

Там чудеса…

Пушкин

Так замело лесные проселки – пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах – и им не умять, не провести дороги. Застрянут. Чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает, и под солнцем вдруг щелканет ухарски; красногрудки в ответ ему чирикнут. Сладко веет осиной мороженой, хвоей. Солнце щедро раскидало из богатых амбаров своих румяные снопы. В воздухе песня: снег сойдет, вода сбежит, скоро-де пахоть – пар, скоро-де копать черный жир!

А какой тут жир: свеяжская-то заболоть да тусклый суглинок.

– Ты что плачешь? Ты не плачь. Что же ты плачешь, мальчик? Стой, мальчик.

А сочное пышное солнце трясет животом – покатывается со смеху, глядя, как внизу в сугробе завязли дровни, лошадь по брюхо парится в мягкой перине, мальчонка рукавицей мажет сизый нос.

– Что ты плачешь? Я тебе говорю, поезжай обратно.

Человек в финке, меховой куртке и черных брюках перекинул кнутишко плакуну.

– Опять… Я же говорю, что останусь. А ты выбирайся до деревни. И скажешь, чтобы прислали за мной. Э-э, марш, в два счета!

– А попадет мне… Обязательно доставь, а то говорит, а я – нет… И мамка тоже.

– Э… э…

Финка щиплет мальчишку за нос.

– Отморозил, кажется. Живо, живо! Ничего не будет. Я скажу. Понял! Э, живо! Как поедешь? Ты не запутаешься?

– Запутаешься… Что я… Вон по вешкам я, вон торчат, а туда замело. Назад-то по вешкам; запутаешься…

Жмется нос.

– …скажешь!

– Так нечего, марш!

Мальчишка взял лошадь под уздцы, вывел на прослеженное, уселся, рукавицами хлопнул – да в крик:

– А н-но-о!

И уж на ходу с дровней:

– …проезжий, а проезжий! В сторожку иди, вона к сосняку там, по левую руку, за стежкой, во-он…

Машет кнутом.

– …согреешься… у сторожа-то…

Финка посмотрела, как круто по косогору визгнули санки, как раструбила хвост лошадь, как мальчишка припал к передку, насвистывая кнутом. Вот упали вниз, за перелог: труба, мальчишка и дровни: просуетилась розовая тень. Нет никого!

Финка уселась на снег, сняла варежки и полезла пальцами под низа широких брюк…

– Черт, набралось снегу… Вот на Невском еще можно, здесь нельзя…

Выскребывает и бубнит:

– К сторожу, налево. Какой сосняк? Э, навалило сколько. Где налево? Экспедиция.

Засмеялась финка – шелохнулись ветви, голосом их тронуло – осыпается с веток снег.

– Экспедиция, черти милые. Э, и солнце…

У финки сжались от солнечных лучей глаза в печеное яблоко.

– Ты смотри, я тоже веселый. Э, вот плюну!

И плюнул, а солнце плевок зарадужило синим, красным, желтеньким.

– Шу-тить? Ничего, ничего, и тебя скоро выучат. Так?

Оглянулась, стряхивая снег с рукавов.

– Налево теперь… Куда?

По ледяной, плотно-убитой стежке пробирается финка мимо синих, пахучих, мерзлых, хвойных стен, ослепляясь блеском серебряной плавь-искры.

– Э-а… э-э-аа… Хорошо!

Дошла до избенки; еле крылья торчат, лиловеет кольчатый дымок из трубы. Финка стукнула раза три в дверь, потопала.

– Эй, отпирай!

А в избенке зашевелился кто-то, по-сурочьи кряхтя.

– Иду, родимый. Ну вот, во имя отца и сына…

И открылась дверь. На белом струганом пороге, сгорбясь, будто под тяжкой ношей, старик Пим.

– Проезжий будешь, ну входи, благословись. Сёдни у меня, почитай, гостеванье. И ты гостем будешь.

Расчесал у себя в космах улыбку – иначе за волосом-то не видно ее. На голове у Пима выгоревшая скуфейка, по бедрам – поясок; стоит лесным угодником.

– Ну-ну, заблудил, должно.

Поскребся Пим в мохнах своих, щеколду задвинул.

– Ну, проходи… чем богаты…

– Иду.

В печке жар, раскаленные соты и пчелы гудят. Пахнет берестой, ельной шишкой. За желтой лавкой налойчик с перекинутым полотенцем; на полотенце вышита синяя зубастая ящер-птица; придавило ее сухой тяжелой книгой. И вышитая птица стонет, сжав зубы. А на птицу, косясь из-за лампадки, сердится с поставца Никола-угодник в алой митре.

– На, милый, похлебай, А там я черничку заварю; иззяб, поди. Из каких мест будешь?

– Из далеких, очень далеких… Э? Там кто?

– Там… – прищурился дед на угол, в углу – Полага. – Вдовица замужняя. А тебе что? При муже вдовицей, так-то, родимый. Ну, да дело ли тебе. Ты кто будешь?

– Я? Я на форт еду. Из Петрограда я…

– Ах ты, из Петрограда…

– Зовут меня Ругаем.

Удивляется-скребется Пим. Нос у приезжего – правильный, уши – ведра; а душа?

Пим задумался о проезжей душе.

Вот штаны у проезжего дорогие; широкие и навыпуск.

А ничего. Только сел и не перекрестился.

– Не нашей веры, поди, – серьезно ему Пим.

– Веры? Э, как бы тебе сказать…

Ругай холоден, ровно лед; и на языке не слова у него, а ледяшки.

– …я не знаю. Моя вера – серп и молот.

Полага из угла откликнулась:

– А я по штанам вашим думала, что матросы будете. В Свеяге нашей матросы тоже такие бывали, что о прошлом годе, к Спасу спустились на канал.

Ругай удержаться не мог – смешно, – растаяли ледяшки. Эта широкая дюжая Полага, с заревыми накатами к губам, – сущее солнце, растопила его. Ругай машет руками, плещутся сизые тени.

– Э, вы – веселая женщина.

Охмелел Ругай; в тиски надо сжать крепкими пальцами тучные Полажкины чаши, что рассыпаются под тонким ситцем; и если бы не Пим, то, подойдя к угловой лавке, он примял бы привычной рукой распарусившееся широкое тело, опалил холодом зарю на щеках; и ближе, ближе надо вмять полные ее ноги, пышные у крутых бедер.

– Э!

Полага вздрогнула. Будто когда на буреломе-малиннике повстречалась она, девчонкой еще, с медведем. То же и здесь: косолапое, неминучее…

Сел, вздохнул Ругай.

– Так! Я еду на форт, на Рвотный форт. А вы вдова?

И пришел черед Полаге хохотать.

– Мы – законная жена; и не чья-либо, а совдепского председателя.

– Но почему старик?..

– А так, – опять опечалилась Полага, что пахучая березка, ветки долу под частым дождиком опуская. – Выходит, захожий человек, что не всегда к добру любовь, а ежели замешана кровь, на крови счастья нету… А все думаю, в матросах вы служите…

– Когда-то…

– По штанам вашим…

Да с поклоном взялась за щеколду.

– Пойду ужо, Пим. А вы простите.

И как понять: большая и такая легкая, богородичной тихой поступью вышла. В оконцах нет солнечных теней; по углам, спотыкайся, бродят слепые сумерки.

– Слажу я тебе покойчик на диво…

Скребочет старый Пим лаптями по полу, роняет сено, наохапил его, душистого, по лавке до пуховой мякоти.

– Ложися. А поутру, гляди, и будут за тобой. С зарей норови, да по большаку-то сподручнее, нежели проселком крутить…

– Мне скорее надо. По шоссе дальше.

– То-то вы, нынешние прыткачи, куда торопитесь…

– Ждут.

– И дождутся. А то пыхаются, норовят друг дружку обогнать, а сами, гляди, и тут. Ты с леса пример бери, не спеша, с малого сучка подрастает, а гляди какой.

Долго еще кряхтел дед, пока Ругай, цепенея от сна, засыпал на знойном июльском сене.

Ночью дед вставал, обрывая цепкий, но неровный ругаевский сон. Ругай поднимал рубленую, иглистую голову, экал, чесался от непривычного сена, удивленно высматривая на поставце алого от лампадки Николу. В ясном четырехугольнике окна туго перетянуто было зеленое небо, а по нему белые дыры-звезды.

На третий раз не вытерпел Ругай.

– Куда, дед?

– Лежи, знай; нужда есть.

Но улежишь разве с этим кудесником. Ругай следом за ним на белый струганый порог, видит:

Белая остановилась луна, тянутся к ней корявые лесные лапы, стонут зелеными свечками сосновые стволы, трещат будто от пламени, а за лесной рединой подымает пухлый, сугробистый свой живот синяя от ночного свету опушка. И на ней по самой середке торчит кол, и от кола дальняя луна бросает на всю опушку косую длинную тень; у кола перерезают тень еще две тени, одна – Пим, а другая – чья неведомо. И неведомая тень по-русальему плачет, обнимая кол. А Пим частым крестом осыпает опушку.

Шаркнули тени, упали, протянулись вялые руки к колу…

И опять шорохнулась тишина.

– …на крови убиенной ради правды твоя…

Плач льется из кустов. Иль это плачет в сугробе заяц?

Заяц, ты боишься человечьего тяжелого горя? Прочь отсюда, заяц. Приумойся, поглядись в круглую луну.

Что? Не кол ли это растет все выше и тоньше к луне? Или она сама, из гулены ночной обернувшись в белую строгую монашку, испугалась лесного притворства?

В тишине по опушке прыгают слова, как зайцы.

– Ничего, баба, стерпи… Оно и без греха, о покое пекись. Божий удел…

– Хоть бы деточек мне… одного бы хоть махонького, ласкового. Неужели я бесплодная? Не любит он меня, потому… бобылкой вроде… Хоть греха мне не страшно…

– Бойся этого, не надо. Молись знай…

Взметнул, вскрутил ветер узорные сквозные пелены, навил тучи по небу, укутал ими луну; слизало черные вялые тени.

И на опушке нет никого – ничего.

Холодно и темно под утро на опушке.

Ругай отер на лбу сырый пот и вернулся к нагретому сену; и устало скорчившись – разом забылся.

Уж на рассвете, просыпаясь от шарканья и скребота лыковых лаптей, Ругай понял: что лежит он на чужой стороне, и что ему надо на форт, и что чудны здешние дела. А ночное представлялось засыпью, сном, бестолковщиной, но все ли сон, и если есть явь, то какая?

Ругай спросил Пима:

– Э, что ты по ночам делаешь?

– Молюсь, молюсь. Утешения людям ищу. А что?

И повернувшись к Ругаю, старый всей пятерней расчесал бороду, показав улыбку.

– То-то, подглядывал, что ли… знаю я…

Хихикнул тихо.

– …знаю. Ох, Микола милостивый… Скорбно, проезжий, народишку жить, утешения ищут, а как найдешь? Пошли было, да по злому дело то вышло, с кровью… Бога-то, значит, с кровью нашли; начальника одного староста Трифон херугвой по затылку хряснул, вот случай – до смерти убил. Ну, суд да беда, определили их казнить; шесть душ уложили в одну ямку, постреляв на опушке вроде рябцов. Ямку-то колом обозначил я. И что скажешь, обрели с той поры благость; как заноет, засвербит что, так и бегут сюда за утешением, с деревни-то… И я прежде лесным зверем был, а теперь стал Бога понимать. Иконку завел, маслице, а лесная тишь – такая моя радость; у меня, может, и птица-зяблик радуется Господу. Хоронится народ, сам знаешь, как бы чего… Способствует кол людям-то; и через муку, смотри, какая ныне радость. Недаром боль человеку назначена.

– Ну, а эта женщина?

Еле выговорил Ругай.

– Полага… Свеяжского председателя, Пушкова женка. А батя ее тут в ямке…

– Как?

– Да так, снюхались они по вешнице, любовь была, а отец, значит, против, а как убили его, из забастовщиков он, пошла замуж. Хозяйство, сам знаешь, что поделать; надо мужика. Баба здоровая, что каленый орех, ей бы хорошую крестьянскую работу, а муж-то не туда, на вольную городскую жизнь гнет. Такая издалась размычка; муж черту кадит, а она здесь убивается.

– Э!

– …а придет сюда, к отцовой могилке – и покротчает, полегче будто. Да.

Мерещится Ругаю крепкая баба – грудь-паруса; не понять ему бабьей печали, а льдинки тают; и чует он, что напрасно ей, ржаной и пышной, причитать и что нужно ей не какую другую, а его, хмельную ругаевскую молитву: взасос нацеловать, упорно, точно с ветром борясь, стиснуть паруса Полажкиной пологрудки.

– Э, черти милые, не мукой, дед, а радостью надо жить.

– Это самое и говорю; ищи радости, всякий зверь рыщет…

– И хорошо, что зверь. Зверь – это и понятно.

– Понятно, родимый; это самое и говорю…

Пим кивнул на окно.

– …никак за тобой добираются, гляди вон. Ну, позавтракай, да и в дорогу…

II. Форт

Кто этот замечательный человек?

«Его зовут Германом».

Из-за черта прозвали пустошь Рвотною, а дело старожильное, при самой царице Екатерине-матушке. Побывальщина ходит, что в ту пору передрались на тайболе два болотных старичины из-за того: кому тайболой володеть. Семь душных дней, семь сизых ночей бились они жестоко, напоив вдосталь кровью своей вороньей пустошь, пока не одолел один. И целовали чертяки с женами-русалеями в знак покорности левое копытце победителю. А трава-кипрея, скотская иван-марьица, ангельская сладость на той крови поднялись жирно и сочно, подманивая скот. И погнали сюда на пастьбу пастухи стадо. Ест не наестся оно смачной, поедной травой. И что сталось: набежала хворь на стадо, разноярых коров, и седого быка, и кудлатых баранов задушило рвотной смертью. Рыгала животина, покуда не почухла. И с крестом вокруг стада ходили, и знахарку молили, а выведав настоящую причину, перестали с скотской хворью омогаться, не очуркаешь ее никогда. Зарыли стадо на пустоши; и пошел от нее смердный, пахучий дух, даже к деревне добирался. Пришлось деревне сняться на новые места. С того и повелось: Рвотная пустошь.

И случаем заехал сюда важный Екатеринин генерал с тяжелыми казенными сундуками. У генерала галочий черный нос; люди рассказывали, что на примерной учебной стрельбе неловкий бомбардир командиру своему нос опалил, и всю жизнь после того на длинном носу генерала Дондрюкова сменялись черные пластырьные заплатки.

А случай у генерала был большой. Не то что какое канцелярское предписание, но самоличную царицыну цидулку показывал приказным генерал Дондрюков, и в цидулке генералу-поручику строжайше повелевалось:

«…учредить твердую фортецию для отражения возможного врага отечества. Хотя и сочиняет наш граф Никита о скандинавском аккорде, но глаз на Швецию необходимо востро держать, хотя бы и в добрых Мы с Нею отношениях. Ибо ведомо Мне, как швецкий двор якшается с Францией, а от сего в рассуждении чрезвычайного швецкого Сейма можно бояться с севера неожиданной инвективы, ради коей Французский Король никакой субсудией не поскаредничает. Сие не сей час, а когда – Бог знает, но Мы должны быть достойно приуготовлены…»

Генералу отвели Рвотную пустошь и радовались: сбыли-де; пускай помучается. Не любили его – ни губернаторские чиновники, ни богатые дворяне, сплошь почти из масонской ложи. А причина такой нелюбви и совсем была непонятна: черный дондрюковский нос! Бывает…

Но генерал-поручик Дондрюков был упрямый генерал-поручик; смрадом не смущаясь, десять лет упорно камешок к камешку складывал, уморил уйму народа, а на одиннадцатое лето вывел грозную крепко сбитую, ладно-чудесную фортецию, и случилося диво здесь: пропал с пустоши неприятный дух, да речная ложбина покрылась колючим репеем. В день освящения генерал-поручик отослал к царице нарочного фельдегеря с оповещением, а вскорости этот нарочный вернулся от царицы с печатным приказом и новою конфиденциальною цидулкою:

«…теперь Вы Кавалер, поздравляя, прошу Вас о всех секретных аферах докладывать мне лично. Как Вы есть главный начальник Рвотного форпоста, то и вся близлежащая округа Вашей команде подлежит. И ежеле не внешнее, а внутреннее беспокойство усмотрите, повелеваю привести людей, как вотчинных, так и содержащихся за казенными или партикулярными заводами, в подобающую их званию тишину. Согласно Божеским и всенародным узаконениям требуется, чтоб все и каждый при своих благонажитых имениях и правостях сохраняем был. А посему, не впадая в излишнюю конфузию, разрешаю действовать даже пушками. И сие не жестокость, ибо Вы знаете мои заботы о людях, а лишь государственное благосостояние требует…»

Долго жил генерал-поручик Дондрюков, примелькался народу его черный нос, обтерпелись, облюбылись, всякое было… даже действие пушками; одного не было – внешней войны.

От Дондрюкова-отца пошли младшие Дондрюковы, были новые начальники самого разного нрава, покладистые и с характером – всякое было… Только форпостных командиров, кроме генерал-поручика, никого не было из Дондрюковых – всё других фамилий.

Издалека глядеть – стоит грозный каменно-синий утюг, тупоносый и нахальный, чванливо подрагивает флаг, невинными жердинками греются пушки, плавкие и нежные на солнце, в двенадцать на полуднях одна из них ахает, хо-хо-ча!..

И опять до новых полуден тихо, комара за версту учуешь. Заплеванный мальчишка с новыми офицерсками голенищами в обеих руках, пересекая крепостную площадь, зазевается на голубей, свадебно ухающих по карнизам трехъярусной желтой колокольни фортовой церкви. Мальчишка стоит чуть дыша, пока не собьет его руганью хозяин-сапожник. И опять тихо. Одни часы пробьют с колокольни, ударно, мерно и длинно, медными полосами протянут звоны. Капитан, штаб-офицер, почешет пятки, трубку злобно кинет деньщику да заглянет прямо с кровати в окошко на улицу и плюхнет лениво вчерашней выпитой бутылкой в кошку, нежащую на припеке пуховый розовый свой живот. Или пьяная баба, заголившись, пляшет под солдатский гогот. Или проведут партию под штыками; в партии – кандальники, а есть и просто сопливое, озорное ворье. Всякое было… А издалека ничего не увидишь: ни капитана, ни бабы, ни ухающих голубей. За озерами небо, там вот и край пустоши. А подлесок, что по-ребьячи трусит в задке каменно-синего утюга, перерастается сильней и угрюмей в грибной мокрый лес. И в ясные хрустальные дни чванливо подрагивали на нахальном, крепко-сбитом форту разные флаги… всякие были, одного никогда не было: красного, наянистого, что теперь так зло бьется и режется по ветру, так что думаешь даже – не хвоя ли с верхушки вспыхнула? Не было красного флага вовек.

А теперь он ехидствует над утюгом-фортом Рвотным, и в утюге… Что в утюге? То же, что было, всякое: и штаб-офицер, и мальчишка-сапожник, и голуби, баба пьяная, и даже сам командир, фортовое начальство, по фамилии знакомец свеяжский – из Дондрюковых, но зовут его жители просто: племянник.

А в каком свойстве и в колене каком подлинно находится он к генерал-поручику, что во фортовой церкви покойно лежит под тяжелою плитой, надежно огороженной четырехугольной решеткой, – никто не знает, никто не хочет, да и боится знать.

– Племянник, не племянник, ну и ладно. Не всё одно разве.

Так и идет он за племянника.

Так и идет опять по давнему-знакомому, бывало всякое… Утюг тупоносится. Реет красный острый язык на флагштоке. И будто сам Екатеринин генерал-поручик вылез, нехотя, из склепа, належав там бока, а вылезши, заходил по ладно сбитым фортовым стенам уж без черной заплатки на носу; отклеилась, что ли, она в склепной сырости или болячка прошла. Ходит и по-дондрюковски командует.

– От-да-ай… от-да-ай!

Печатает неспешным чинным шагом, и при каждом шаге тоненько, но очень солидно тилинькают шпоры.

– Первую роту выслать. Вторую назначить в караулы. Кто дежурный?

И, принимая рапорт, лениво машет при каждом слове рапорта тоненькой головой – и видно, как болтается нос, ленивый и толстый, будто вдумываясь, отвешивая и размеривая каждый услышанный слог, – нет ли важного чего, и если важное, сейчас учует-ухватится.

– …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.

Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.

Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.

И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.

И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?

Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.

Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны – казалось, продырявлена натянутая кожа – и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.

Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром – приказы, вечером – приказы…

Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.

– Одного не было: красного флага…

Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка «китаянки»; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…

Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.

– Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…

И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.

Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.

– Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.

За окном прошумело, чикнуло и стихло.

Племянник спустил занавеску. Тише – вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло – и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом – пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь – в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати – только одно – все то же перечитывается, передумывается…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю