Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"
Автор книги: Вениамин Каверин
Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»
А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…
Так в игре прикинется одна масть – и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена – в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?
А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..
– …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!
Засахарен, ах! – до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!
– Ф-фу, скверность какая, насморк!
Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок – и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает – спать, спать, а-ах, спать…
Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.
У тайного огарка кучка бьется в буру.
– Козырями нарезай! На!
Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят – беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.
В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.
Как по берегу ровному низкому,
На широкой голубой Неве,
У стеночек кирпичных выборгских
Молодая тоскует жена.
– Прокуроры-чекушники миленькие,
Отпустите мужей моих, единственных,
Развяжите скорее тухлый мешок.
А первого моего, вора Васеньку,
А второго моего – налетчика:
Повенчать хотят с высоким журавлем,
Обручить с пристрельною стенкою.
Неужели мне неутешенной
Одиноко бродить по проталинкам
Да воробушкам серым завидовать.
– Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.
Парнишка улегся, крякнул.
У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.
Дозорный предостерегающий клич:
– Ма-а-атрос!
Звякнул глазок камеры.
Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились – нарочный человечий храп.
Опять звякнуло – закрылось.
И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?
Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: «Особое отделение», – идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.
– Здесь, номер семь. Марк Цукер – ваша фамилия?
Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому – выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.
И опустил фонарь.
– Пожалуйте… здесь.
Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.
– Не мешает вам, не холодно?
– Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…
– Так точно, номер семь.
– Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.
– Само собой… – смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: – Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!
– Что?
– Не бойсь, у нас живым макаром.
– Что?
Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.
Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.
– Один!
И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.
– Даже странно…
Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.
Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.
– Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.
Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.
Опять в окошечко моргнула звезда.
– Не хочу!
Марк Цукер заплакал.
А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки – ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.
В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот – нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.
Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.
Ночь.
III. Красные бантикиИ тихо предо мной
Встают два призрака младые.
Пушкин
– Как зовут?
– Галка.
Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.
– Дак как же?
– Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.
Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.
И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.
– Без больших, значит. Просто Галка.
– Без крещеного имени разве человек?
– Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка – это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?
– Родом из каких, какой эпархии?
– Отец – нож, а мать – вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.
– Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.
– Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.
– Какой губернии?
– Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.
– С пересыльной?
– Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.
– Я вот тебе скулу собью.
– Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.
– Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?
– Ананасами торговал.
Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает – а смешно. Улыбается совдепский председатель.
– Ананасы? Это чего же?
– Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.
– Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.
– Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…
Смеется Галка.
– …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.
– Один свел?
– Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.
– Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка – не очухаться…
– И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, – примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.
– Ну ладно; дак признаешься?
– Говорю, со слезой зацепили.
Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:
– Эх вы, судаки – называетесь…
Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:
– Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…
Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:
– Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек – Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.
– Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.
Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:
– В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!
И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.
– Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!
По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется – кто б ее примял, притиснул побольнее.
На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой – они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают – ать-два… ать-два!
А дранковые крыши – совсем стриженые солдатские головы.
Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате – рыжая женщина, нагишом, развевает стяг – и по стягу выведено сусалью:
МИР ХИЖЕНАМ,
ВОЙНА ДВОРЦАМ
Парнишки регочут, козыряя на рыжую.
– Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!
А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.
Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.
А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, – и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.
– …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…
Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.
– Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно – новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье – великое дело!
Ругай только заострил свои скулы.
– Жизнь – школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…
– Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.
Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово – хрусткую льдинку.
– Э!
Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.
Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:
– Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.
И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.
– Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.
– Присылайте!
Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, – все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них – веселье зеленому молодняку – неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.
И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…
Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:
– Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…
– Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?
И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.
– Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.
– Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…
А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.
– Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.
– Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…
– Нет, знаете что? Зовите меня просто Таей, меня все так зовут. Вон папаша на нас смотрит…
Взглянул Пушков на облупленные столбы по пазовскому фасаду, на забитые синими ставнями окна гостиных рядов, на высокое крыльцо – и не сразу разобрал: что за серый комочек на крыльце ворошится.
– Чего это они беспокоются?
– Меня ищет. Здесь, папаша, здесь! При-иду скоро.
Махнула Тая белым платочком.
Они спустились к реке крутым обрывом, мимо бурьяна и размашистого, жестяного лопуха; присели на сухой опрокинутый челнок. И кругом никого: лишь далекое, вялое, как всегда после полуден, умаявшееся небо, изрытые плитняковые берега и у ног желтая поемная вода.
– Видите, вон кубиками плита наложена. Это ведь тоже наше было. У нас ведь еще каменоломни были. И туда вон, дальше, тоже наши.
Все угомонилось. Стрижи, и те не чиркают по воде острым крылом, только шмель гудит где-то наверху, в татарке, да солнце – вечный трудолюб – старательно заботится о всем сущем.
Пушкову кажется, что от тепла Тая стала совсем сквозной и вот-вот сейчас упорхнет к небу, и не будут уж больше его дразнить алые огоньки на ее груди… разом вспыхнут и пропадут обе нежные лампадки.
– Ах, Таичка, бантики эти ваши майские – справа и слева, пупочки эти… А что касательно политики, то наше там, ваше было… а ну их к черту!
Придвинулся ближе к Тае, да так, что заскрипел от боли челнок, решительно взял ее, легкую, всю меж своими широкими ладонями, приподнял и, тихо опуская к себе на колени, пчелой приник к теплому розовому ушку у душмяных пахучих кос, как к ароматной розовой кашке.
Вдоль по набережному верху, тормоша солнечную тишь, прошершавил старый бабий голос:
– Таинька? Ау, ба-арышня?
Тая вмиг с коленок, оправляет барежевое свое платьице, примятые Пушковым затейливые оборочки; на щеках у нее проросли алые маки. Пробежала-продразнила белой туфелькой.
– До свидания, Тимофей Потапыч!
Не успел он к ней рук протянуть, как она уж взобралась по щербатому каменистому обрыву, вроссыпь кинув оттуда горсть звонких стеклышек:
– До свида-ания. Ау, Фимушка, и-иду!
Пушков жмурится на руки и не верит: неужели в них он так невежливо держал эту необыкновенную…
И пока брел к дому мимо острога, разукрашенного на воротах по случаю праздника красной вывеской: «Мы пришли к новой жизни!» – пока брел, все смотрел, удивляясь, на твердые свои ладони: может ли такое быть чудо? И дороги не видел… справа и слева красные бантики плясали в глазах настойчивую камаринскую. Страшно хотелось неиспытанного и непохожего, около чего раньше ходил, да только облизывался, а нынче доступное и близкое: тоненькая пазовская дочка, умеющая даже по-французскому, с кубоватыми придаными сундуками. О чуде думалось совдепскому председателю…
А дома ждала-дожидалась законного своего крепкая натужистая Полага, опорожнив в ожидании уже четыре чашки мятного отвару вместо чая.
Только дверь открыл он – Полага ему навстречу, потная и душистая.
– Проведать приехала, Тимоша.
– Знаю, каурку видел у колоды, опоите кобылку…
– С праздником!
– А тебе какой праздник? Иль работы нет?
– Управляемся помаленьку… Вот приехал бы на озимя взглянуть, ровно бархатные…
– Бархатные. Зачем приехала?
– Проведать; на деревню ты ни ногой, людей совестно.
– Что я тебе, яйца высиживать буду…
– Трудно мне одной с крестьянством.
– Мне еще тяжелее, да молчу.
– Двор исправить тоже надобно.
– Солдат пришлю.
– А сам-то…
– Сам-то, сам-то; говорю, некогда…
Вечером долго пили чай со сдобными оладьями, и будто чаем смыло на душе тоску. Пушков подробно расспрашивал Полагу о хозяйстве, но когда полегли спать, снова – как на грех – не от жаркого ли пуховика разметались женины мысли —
что разлюбил, поди… да в Божье наказание деток нет, и что она здоровая, и может… и даже люди на посмех барыней ее величают, совдепской женой… и надо, мол, его, как скотину, палкой на деревню загонять… и хорошо бы, ежели бы должность свою он бросил совсем, а на деревне был первым хозяином… пошли бы ребятки, и горе бы рукой сняло… а нынче на отцовской могилке все плакать доводится… и Пим жалеет ее, немужнюю жену…
– Я этому вшивому угоднику башку сворочу. Ты мне о причинах не говори; и в отце я не причина, сам твой отец виноват, смутьянил; а на мне, можно сказать, большая присяга – не могу я дело бросить.
– Крестьянствовать стал бы…
– Не перекоряйся, говорю тебе, Полага. Не всем землю ковырять. Не хочу и нельзя, чего там. Такой мой жребий.
– Поцелуй меня, Тимоша.
Обнял Пушков жену, заиграло в руках пышное, натужистое, сильное; так вот добрая пахоть по вешнему пару ждет вострой сохи и секунчиков-лемехов; а в глазах у него нарочно будто прорезались красные бантики и тоненькая зефирная Тайка, чей каждый пальчик знает свою особую ласку. Но что до того, до этих хитростей, ежели здесь такая вешняя благодать, и пристало ли ему желать тонкостей… Нет… Вон она, та белая круглая береза, что о прошлой весне благословила его и Полагу, и Полага, огневая девка, разожглась янтарем-смолкою и миловала, и нежила Тимошу так, как не нежить пазовской барышне. И сейчас распахнулась Полага, покорная и сильная, приголубит сейчас его полевым раздольем, обоймет-задушит хвойным чернолесьем. Ну-ка жги…
– Кабы в деревню…
– Да не в ей, ясочка моя, дело. Не лежит к ей мое сердце. Господи, да и тебя здесь устрою, пеки мужу подовые пирожки.
И час-другой утешалися, пока не источились ласки и не задернулось небо хмурым ночным пологом.
Среди ночи дробный стук у крыльца разбудил их, дернули щеколду.
– Чего там возются?
За перегородкой, в коридоре услышал он ровный голос:
– Товарищ Пушков? А, товарищ Пушков?
Тимоха за дверь выглянул.
– Господи, племянник… фу – чего я, товарищ Дондрюков… простите, я в нижнем… сейчас оденусь.
– Глупости, не стесняйтесь, пожалуйста. Вот, получите предписание из тройки: обыскать пазовский двор, по вашему усмотрению. Люди есть?
– Господи, всё у них экстренности… найдем, слав-те-господи!
– Я, собственно, проездом. Не мое дело, но комиссия просила срочно, а я как раз мимо еду. Ну, всего хорошего. Сегодня только, слышите.
– Мигом, без сомнения…
Позвонив куда надо, Пушков вышел. Насквозь, за кожан пробиралась холодная предутренняя роса. У пазовского дома уж поджидали его четверо, с винтовками. Забарабанили в калитку; цепной пес пролаял заливчато; в доме загомонились.
– Чего надо?
Шершавит за дверью старый бабий голос.
– Отпирай… с обыском.
Завздыхали, замолились, зашлепали куда-то босые ноги.
– Товарищ председатель, – обратился один из отряда, – прикажите ломать.
И ударил прикладом – по двери.
– Погоди, не ерепенься, без тебя знают.
И пока внутри дома ходили да вздыхали, снова примерещилась солнечная, необыкновенная Тайка – и как-то конфузно сделалось, что вот он… Да что, можно сказать, при чем он тут, получивши предписание, должен же он присягу свою соблюдать, а касательно ласк, мало ли чего не приблазнится на майских полуднях; сама девушка лезла – не неволил, и даже с лихим коварством, образованная, а еще так бесстыже к ведомому женатому человеку. Да, одно баловство, и ни к чему оно ему, и Полажку свою он любит побольше чего-прочего…
– Да, что-и-то вы, миленькие, – завздыхала стряпка Офимья, исконная пазовская слуга, дверь готовно распахивая, – каким случаем напасть выпала, Владычица? Живем мы, мирные, знать не знаем…
– Ну-ну, очнись, веди, старая.
Начался обыск. Полетела пыль. Растворяются настежь сундуки, шкапы и буфеты. Всё швырком, да кидком, да небережно: известно – чужое. Уронили со стенки посудную полку, разгрохали вдребезги хрустальное стекло.
Тимоша похаживает, ухмыляясь тому, что ребята его, ровно вороны на пепелище.
– Ишь накопил добра, небось и мои копейки сберег, жадюга.
А самому смешно, что старик Пазов сидит посередине столовой, струганую бороду в палку уткнувши, – и молчит.
– Без язычка, папаша. Ладно, в обиду не дадим.
Офимья вслед за обысчиками хотела прибирать, да где – разве сразу соберешь.
– Ребята, покуда вы здесь, я дальше пойду. Веди в мезонин.
– Батюшка, неужто ты в девичью? Ведь там Таинька наша почивает, упредить ее надобно.
– Не надобно, сам упрежу.
Веселым охальным шагом, через две ступеньки на третью взбирается Пушков по скрипучей лестнице на мезонин. Тихо. Припал ухом к дверной створке. И слышит, как из-за стенки испуганные стеклышки бьются нежно-нежно:
– …ой-ёй, Господи, Господи, ой-ёй…
И примечталося Пушкову, как летели они полуднем, радостные и звонкие, с верху самого, с обрыва: до свидания… Тимофей Потапыч.
Дверь подергал… нехорошо… воробьи в грудях колотятся… Эх, неужто распахнуть клетку.
Видит: на кровати беленькая, тоненькая, испуганная – то сожмет пышное сердце, то ножку втискивает в черный чулок и никак попасть не может, потом схватилась за алые подвязки с красными бантиками. Не по силам Пушкову: и здесь бантики…
Налился весь, точно тяжелым чем и мутным, и выболтнул это к самым ножкам. Упал, прижался.
– Таичка, бантики мои…
Пролежал, цепенея, пока не опомнился; вскинул голову, засмотревшись девушке в глаза – не в пруды ли ключевые, где судьбу свою хотел выгадать.
Бросился из комнаты, не по ступенькам, а прямо катом летит с лестницы.
…чего там крестьянство… Полага… пороскошничать-пображничать… настрадалися прежде, а теперь новая жизнь… завей горе…
– Ребята, какие дела? Ну, можно сказать, напрасно тревожились. Будет! Что? Ничего сомнительного нету… Ты чего? А, ладно, барахло купецкое оставьте. Идите спать, а завтра я напишу донесение. Кончено!
Озорное утреннее солнце выпустило румяных зайцев на белёные пазовские потолки. А в дверях, о косяк голым локтем опираясь, Тая колдует странною улыбкой.
Четверо с винтовками вышли, хлопнув дверью.
Тая степенно подошла к Пушкову и, обхватив ладонями веснушчатые его щеки, с удовольствием сказала:
– Благородный вы кавалер!