Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"
Автор книги: Вениамин Каверин
Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести.
Пушкин
На плацу ночь. В штабе ярко. По стенам ползут черные проволоки полевых гудящих телефонов. Донесения наблюдателей, рапорты батарей, нервные звонки политкомов. Ходят, хлопают дверьми, залпом глотают остывший серый чай в захватанных стаканах. На столах среди бумаги корки хлеба, и со стенки Троцкий в раме, брезгливо выпятив нижнюю губу, озирает усыпанный окурками пол.
Племянник Дондрюков, спокойно посапывая толстым носом, прихлебывая жидкий чай, слушает телефонограммы…
«Начукрепрайона №»
«Начукрепрайона №»
И в каждой: «…просим… просим… просим…»
И отвешивает нос уверенно и мерно:
– …в порядке боевого приказа срочно отправить…
– …в порядке боевого приказа немедленно…
– …нет возможности удовлетворить…
А у стола толпится народ; каждый сует руки, разъясняя, что его дело действительно не терпящее отлагательства.
Отталкивая очередь, к самому уху Дондрюкова наклоняется нашептывающий бледный начальник оперативной части.
– Чека просит усилить охранение…
– А как же галерейные?
Военспец устал. Он чувствует, что ему все равно… он даже рад концу… так или иначе, пусть скорее, хоть какой-нибудь исход семидесятидвухчасовой непрерывной трепки… на его губах непонятная тонкая улыбка; такая тонкая, как лист бумаги…
– Они? Они взорвут изнутри.
– Вы думаете?
Дондрюкову противно ощущать, как апатия с батарей и сумятица политкомов, требующих уничтожения партийных списков, вносят в штаб отвратительную гнилостную струйку, но как бороться?
Он видит Пушкова, прикомандированного парткомом в штаб и получившего предписание отправиться с командой для охраны тыла, еще здесь…. когда тому давно надо быть на месте.
Пушков чего-то медлит, тыкаясь слепым щенком между сменяющейся вереницей. Услышав вторичный приказ, он вяло бормочет:
– Господи… как надоело…
Но надо быть осторожным и спокойным; в этот час передышки еще ничто не решается… вялость у нас, но эта же вялость и у них… и потому…
Дондрюков, туже подтянув широкий офицерский пояс, медленно цедит слова:
– Мы не герои, но… Надо удержать форт! Выгнать всю галерею за исключением тех, кого сочтет нужным ЧК оставить в заключении… по этому вопросу обратитесь к товарищу Кате… галерейных занять рытьем окопов в слободе, само собой разумеется, под усиленной охраной. Волнение в тылу снять, не стесняясь применения оружия. Усилить выдачу продовольствия. Вот мое мнение как военного руководителя… я думаю…
Он не спеша мутными от бессонницы глазами обвел штаб.
– …что партийные товарищи и политическая часть санкционируют издаваемый мною, в этом смысле, приказ…
Высморкавшись и стукнув квадратной ладонью по заваленному бумагами столу:
– Так!
Дондрюков выходит, обняв за талию бледного своего помощника.
– А вы… не волнуйтесь…
И, оставив его у подъезда, кличет вестового Семку, чтобы пробраться с Семкой к церкви Федора Тирона.
Колокольня сегодня молчит. Нет привычных медленных и долгих звонов.
– Семка… ах, забыли инструмент, топор, что ли…
– А зачем, ваше высок-л-блг-родие?
Дондрюков не замечает, что Семка вдруг начал титуловать его по-старинному, как в царской армии.
– Доску надо оторвать! Я в церковь хочу.
– Ваше высок-л-блг-родие, да я ее махом, руками сорву. Разве такой трухлятиной церковь забьешь?
И по дороге думается Дондрюкову о тех людях, что хотели гнилушкой забить церковь.
Действительно смешно…
Пока Семка отдирал от дверей церкви гнилую доску, Дондрюков впервые увидел, что его вестовой почти босиком, в размокших, распустившихся лаптях.
– Семка, как же ты так?
– Да я бесперечь босой, только подремонтят, опять обломаю; товар, что ли, нынче изъянный… Да не я один.
Проходя по темной промерзшей церкви с электрическим фонариком в руках, еле-еле нащупал племянник Дондрюков у правого разрушенного придела холодную ржавую решетку, прочно огородившую усыпальницу генерал-поручика и кавалера Дондрюкова, храбро маршировавшего когда-то по бастионам Рвотного форта с черной заплаткой на носу.
Дондрюков-племянник опустился на одно колено. Молиться?.. Кому? О чем? За босых солдат, не знающих, что делать…
Или еще… вот-вот, чего не хватает… Честность, долг. Это от генерал-поручика. Они умели, когда надо, умирать. А зачем? Но это, может, и не важно… Дисциплина– тоже!
Ветер бешено ворвался в церковь, прошелестев хвостом у развороченного на дрова иконостаса.
– …кругом разврат…
Дондрюков, сунув пальцы за широкий офицерский пояс, попробовал: крепко ли стянут он?
– Пойдем, Семка!
Чинно отпечатываются шаги по панели, и солидно тилинькают дондрюковские шпоры.
В штабе толчея, предписания пишутся огрызком карандаша на смятой, еще с крошками хлеба, бумаге.
Но Дондрюков-племянник не только спокоен, а и решителен. Он знает, как надо поступить… Надо заразить решительностью окружающих. Почесав нос, он начинает отвешивать каждое слово отдельно:
– Моя… задача… удержать… форт…
Вдруг умолкли гудливые полевые телефоны – остановилась кровь – в штабе замерло сердце.
В широко распахнутую дверь вбегает цирульник Федя.
– Несчастье! Мы окружены!
У Дондрюкова покраснел затылок и поднялись четырехугольные плечи.
– Ах так! Ничего… Мы должны быть героями. И чепуха станет правдой… Да… такое наше время, чтобы герои кругом…
Дондрюков оглянулся: как быстро пустела комната…
Остались только Федя и Катя.
Федя по-собачьи жмется к стулу.
– Я не герой, я не умею…
– Сумеешь, черт возьми! – Дондрюков багровеет. – Товарищ Федя!
Федя ошеломлен, его в первый раз торжественно называют товарищем.
– Возьмите команду связи и патроны во втором этаже… Штаб будет защищаться…
– Но ведь я…
– Что?!
Федя топчется по-собачьему у двери.
– Хорошо… из-за Катюшечки… ради Катюшеньки милой…
И увильнул.
Катя торопливо сдергивает кожаную куртку.
– Концом пахнет! Надо уходить…
– А это?
В руке у Дондрюкова уверенно и угрожающе скользнул тяжелый кольт…
Взглянув на Катю, Дондрюков подошел, растерянно притронувшись к вздрагивающим круглым ее плечам.
– Ну не плачьте… все равно поздно… не надо… если будем там вместе, я поцелую… я полюблю вас!
Он усмехнулся. На секунду пропестрели перед его глазами сцены нежной любви скромного пажа Уго и маркизы Паризины, заключенных в одну темницу суровым мужем, владетельным маркизом Николло.
Он усмехнулся еще раз, слегка касаясь губами чуть теплой Катиной шеи. Кате хотелось сказать: «Вы – герой…» Но она промолчала, было страшно.
Часы с колокольни опять неожиданно стали бить, вытягивая медленные и медные звоны, как и раньше… В слободе еще отстреливались, и на флагштоке тупоносого Рвотного форта все еще реял и резался, борясь с ветром, красный наянистый флаг… – не огненный ли это язык лижет хвою?
XIII. Конца нет
Почившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим.
Пушкин
Гулкие залпы орудий, под конец ухнув тяжко и медленно, смолкли. Нажрались сытые звери. Небо тоже нажралось, сытое-тучное, в жирных густых облаках, – и тоже молчит коварно и ласково, как перед майской грозой. И человек в пылу ссоры наорет, нашумит и сразу остынет, только малые тучки пробегут еще между глаз.
Но где вызнать исход? Кто угадает последнее?
Через деревню Побережная, где жила Полага, проходили отряды красных, муравьями рассыпаясь по лесам.
Иной раз, даже ночью, вспугивала тихого жителя неожиданная, бодро-заученная песня; песня прорывалась сквозь ветер, разлетаясь хлопьями по полям:
…а-а, а-а… на барри-кады,
Нам неве-дом жалкий страх,
Умереть-ее-ть мы бу-удем ра-ды
С красным зна-менем в ру-ках!
Слыша это, кто подскажет решение?
Мужики ожесточенно щелкали бранью, что калеными орехами; заела их срочная подводная повинность.
– Видали… по военным обстоятельствам маемся. Конца им, проклятым, нету. Когда ж пошабашим?
– Выждать надо, пока что, а там…
Обозленные ожиданием, они крепче ругались меж себя, больнее стегали лошадей и чаще, чем всегда, рассовывали подзатыльники ребятам.
Среди белых холстов скучных полей докопались до мерзлой земли; в синих лесах, пахнущих сладкой хвоей, забродили дозоры. Они-то и выкурили Пима с пухлой опушки, что медведя из берлоги. Он осел на хлеба у Полаги.
– Ну, Тимоха твой как?
– Чего ему деется, телепню…
Полага по-прежнему грустна, и при взгляде на нее сейчас же представляется печальное и бледное зимнее поле.
– Уйду, деда, силы моей нету…
– Куда пойдешь, дурочка?
– А в губернский или дальше куда…
– Ишь, торопыга, скок-скок, погоди, и у нас отишает. С полой водой речка бежит, умутившись, а гляди – и осядет. И у нас осядет. Тихо жить будем.
– Нет, пойду; не могу я здесь.
– Ты что… ради зазнобы Тимошкиной…
– Нет, деда, идти мне… А батюшка пусть простит… Ты уже походи за могилкой-то, Пим.
Была Полага когда-то: грудь – паруса, пышная и натужистая, а с тех пор, как, упав в амбаре, выкинула недоносыша, захилела – и такая тяга затомила, что падучую осеннюю звезду. И ходит Полага с одною думой о дальней дороге, о большом городе с золотыми крестами на красных куполах.
– Может, найду долю…
Вчера прибежал на деревню цирульник Федя, больше, чем всегда, встрепанный и мокрый – шавка, вытащенная из пруда.
Он рассказывал на улице, подрагивая правой рукой, точно брея:
– Заарестовали, значит, по военно-полевому суду. А как некоторых особо важных особым приговором присудили и повели через плац к березке, что у Федоровской церкви… Тут и Катюшеньку нашу, а она ничего… улыбается да шепчет чего-то племяннику Дондрюкову, вроде бы радостное чего-то у ей… а тут слободские, что сучки, к ней, да в куски, да по снегу насквозь голую через Репей-лог в пролубь окунать. Она кричит: «Ой, боюсь!» – а им смешно. И Цукер потом, который убежавши еще был, на плацу речь народу говорит. Имеем, говорит, право, именем революции, кровь за кровь… зачем, говорит, Россию большевики колом пришпилили…
Рассердился Пим.
– Ненастоящий этот твой Сукин… Кровь за кровь… чему учит, ах шелапут…
Полага:
– А Ругай где?
– Повыпускали их из галереи… Только он совсем… Сидит у березки, где Дондрюков болтается, – и плачет. Зачем, кричит, черти милые… ну зачем? Да за ноги его трясет…
В это время, рассекая народ, тяжело шел обоз Красного Креста; в головной повозке, весело оглядываясь, будто играя в занятную игру, сидела Тайка.
Увидев Полагу, она окликнула:
– Пойдемте…
Из кучки спросили, смеясь:
– К белым, что ль, Таисия Никаноровна, собралась… Иль белых вышибать?
Тайка хохочет, подрагивая звонкими стеклышками:
– А я почем знаю… Там увидим.
– Снова, что ли?
– Опять сначала.
А мужики свое:
– Конец-то скоро ли?
Но повозки ползут без ответа, отъевшиеся, ленивые.
И только Пим, скребясь за ухом, ответил мужикам:
– Терпи, ребята. Осядет… Как пить дать осядет.
В беспредельном мире разве сыщутся концы? Синяя упавшая осенняя звезда вдруг ребенком оживет на земле? Не конец, а отклик мы ловим в веках – то, что было и будет…
И разве не протилинькают задумчиво по бастионам нам знакомые шпоры?..
И к нашему стыду, но разве мы можем отречься, что после нас слепая слободская издевка не надругается над девушкой в Репейном логу: мы поймали в нем давнее эхо и слышали теперешнее… не так же ли отзовется и будущее?..
Пролагатели новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу, не та же ли будет земля?
Не проще ли начать нам нашу повесть сначала:
Так замело лесные проселки – пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах – и им не умять, не провести дороги.
Скверно, скверно! Надо дать человеку отрыгнуться… и не надо морщить нос, увидя рвотное.
Сквозь лес, забухший чесаным снежным льном, не раз услышим еще тягучие звоны с трехъярусной желтой колокольни на Рвотном форту; не раз вспугнем укающих по ярусам голубей.
25/V—21 г.
ВЕНИАМИН ЗИЛЬБЕР
ОДИННАДЦАТАЯ АКСИОМА
Допустим, что через точку O, взятую вне данной прямой AB, на плоскости, где находятся и O, и AB, можно провести не одну, но много линий, не пересекающихся с линией AB.
Геометрия Лобачевского
§ 1. Да. Король бубен, усмехаясь, лез в лицо и иногда, заламывая берет, хохотал гулким хохотом: так мерещилось.
Был очень поздний час, и студент знал, что скоро потушат свечи. Белые руки его дрожали, а на лбу выступил холодный и липкий пот. Его партнер запел фальшиво и тонко и заметил, что банк удвоился и что шестой час. Да.
– Я проиграл все, – сказал студент, – даже то, что вчерашний день одолжил у старого.
Потом игра продолжалась.
Два раза он неудачно передернул карту и встал. Оделся и вышел, осторожно опуская дверь, и сразу пальто его и шапку запорошило снегом и занесло ветрами.[52]52
Первые четыре параграфа идут в книге параллельным набором (прим. верстальщика).
[Закрыть]
§ 1. – Достославная жена! Я – прах и пыль, но я скажу еще одно слово.
Так я говорил, и она отвращала от меня лицо свое, ибо я – грешен.
Господи помилуй!
Позднее время глядело в окна кельи. Я потушил свечи, и бледный рассвет пал на меня и на священные книги.
В гневе говорил: «Что мне до вас, священные книги?» – и был похож на молодого распутника, что бессонной ночью тратит в азартной игре последнее свое достояние.
И далее речь моя: «Ныне, ночью, дважды загорался любовью к Тебе, Святейшая Матерь Божия, и дважды гас пламень верный, и снова не было его.
Да светит мне вера твоя, святой брат. Иду к тебе».
§ 2. Снова идти к старому было глупо. Не было сомнения, что денег он больше не даст.
Но все-таки пошел, когда солнце вылезло из-за собора, и первые лучи попадали в глаза, заставляя щуриться.
Двери отворила грязная баба. Ноги вошли, но что-то ёкнуло и осталось за дверью. Вернулся и хотел посмотреть, но в переднюю уже лез толстый и седой старик и шамкал беззубым ртом: «Что вам угодно?» И потом: «Принесли деньги?»
Вошли в черный кабинет и долго говорили.
Студент плакал. Но когда, всхлипывая, взглянул в лицо старого – поразился.
Тонкий и длинный нос раздувался хищно и упорно. Ермолку приподнимая, маленькие рожки лезли наружу, скрипя.
Копыто ноги, заброшенной дерзко на тонкую свою подругу, стучало по ножке кресла. Глаза, сверкая, огнисто дымили. Волосатые же ноздри раздувались трепетно и шумно.
– Господи Гугенгаммер господин Гугенгаммер!
– Да, да, я к вашим услугам, господин студент.
Потом вновь принял человеческий облик, смягчился долго советовал, шамкая вести трезвую и спокойнук жизнь, дал деньги и проводил студента до двери.
Выходя, он споткнулся на пороге, и грязная баба «Шляются тоже, шеромыжники», – проворчала вослед.
§ 2. Поднимаясь по лестнице, думал, что мало надежды на то, что святой брат подкрепит меня верой своею. Но шел все выше и выше, пока не остановился перед кельей его, превысшего и преверующего, чем я.
Двери отворил благочестивый инок, приветствуя столь ранний приход мой радостным наклоненьем головы.
Дьявол и все сопутники его оставили дух мой, едва я переступил порог его кельи.
В долгой беседе рассказал, плача, сомненья мои.
На коленях молились: «По преизбыточествию милости Твоей, не оставь грешных. Когда кто просил что-либо от Тебя и уходил, не получив просимого? —
И потом: – Не отринь смущенного от лица Твоего».
Но тут я взглянул на святого брата: «Бес, бес, бес».
Вскочил в гневе и, убегая, слышал тревожные вопросы инока.
§ 3. Накурили страшно Новенькая студенческая тужурка играла весело императорскими своими пуговицами, отражая свет дымный и электрический.
Банкомет, молодой, коротенький, толстый, бросал карты на стол и снова подхватывал бледными своими пальцами.
Дама червей шалила с валетами, а туз кричал, покрывая шум, свистящим голосом:
– Нет-с, нет-с, сударь мой это непозволительно-с, – и щекотал банкомету ладони.
Впрочем, студенту было уже все равно. Он долго думал неведомо о чем, считал хрустящие бумажки, мял их и разглаживал снова.
Потом бросил все на стол, взял карту и сомнительно глянул на банкомета.
Старый сидел и выжидательные протягивал руки.
– Нелепо, нелепо, – сказал студент. Ясно, что это не старик, это – банкомет, это… но тут он прищурился:
Тонкий и длинный нос раздувался хищно и упорно. Ермолку приподнимая, маленькие рожки лезли наружу, скрипя. Лезли наружу и так далее.
– Господин Сан-Галли! – вскричал он. – Господин Гугенгаммер! Черт!
Но банкомет попросил о спокойствии и бросил карту.
Карта, не карта, а творение дьявольских рук его, была валетом бубен.
И следовательно… Что следовательно?
§ 3. В дыму, в ладане томится душа моя. Черные круги стоят перед глазами.
К чему пишу строки эти? Ведаю ли, в чем цель грешной жизни моей?
Падаю в дыму и молюсь в гневе, и внове и ничтожно. Венчаю голову венцом терновым дерзко, перед ликами праведных.
Помилуй, помилуй, помилуй, Господи!..
Впрочем, мне, монаху, достоверно известно, что никакого Бога нет и быть не предполагается. Во что верую вполне явственно, ибо неоднократно и пристально глядел на лик его.
Человек он средних лет, с бородкой клинышком и в белой рясе. Притворился богом, и люди поверили. Поверили, говорю я вам. Это – не Бог!
И убедиться в этом так же легко, как плюнуть. Сделать это очень легко, стоит только пристально глядеть на него минут двадцать.
Сперва ликом станет похож на отца игумена, брата святого, а как сощуришься, гак и вообще на беса.
Да? Да.
§ 4. Дверь отворялась медленно и тонким скрипом пела. В коридоре малая лампочка вздрагивала желтым светом, и острая носатая тень ползла по полу и под углом сломалась на стене. Потом плюнула на своего обладателя и ушла вовсе. Будучи честной, не желала принимать участия в убийстве.
Да, да, да! Несомненно замышлялось убийство.
За картами он волновался больше.
Кстати: дверь отворялась медленно. Наконец ступили ноги, и туловище студента, качаясь, последовало вослед.
Впоследствии они же проявили главную инициативу, найдя коврик, который вел к месту отдыха намеченного к убиению.
Банкомет Сан-Галли был намечен к убиению. Он лежал на кровати, высоко вскинув рыжую бороду, и позы этой не изменил отнюдь.
Впрочем, когда шнур, проползая под рыжей бородой, горло затянул окончательно, он захрипел и поднял руку.
Но банкомет Сан-Галли поздно поднял руку и, тем паче поздно, захрипел.
§ 4. Дверь отворялась медленно и тонким скрипом пела. В руке топор качался и стучал о стены. Больше не было волнения в сердце моем.
Рассуждал так: жизнь моя погибла. Как убью врага своего, уйду в мир и стану бродяжным. Здесь же загублю себя окончательно.
Затем, взяв топор, разрубил икону.
Как могли они придумать, что это – Бог? Как мог я, неумный, молиться крашеным доскам?
Видел же лишь дерево и жесть.
Запомнил также, что лампадка не разбилась.
Подняв ее, зажег и, накинув одежды свои, вышел из кельи.
На сем же кончаю записки мои, ибо нельзя писать про того, кто безумен, и грешен, и неподобен образу человечьему.
Аминь.
§ 5. Дул ветр. Шумела грозно Нева, воздымая свинцовые волны. Несомненно воздымала волны свои свинцовые, ибо – да: дул ветр.
Именно это думало черное пальто с пуговицами орлистыми и императорскими, что стояло, прислонившись к каменной ограде Невы. Имей оно некоторые способности, столь несправедливо присущие обладателю своему, то сей последний несомненно был бы погружен во всю глубину несложной этой мысли.
Но обладатель был бледный и несчастный малый. И думал он вовсе не о том. Впрочем, возможно, что и о том самом.
Ясно только одно: долго стоял он с безумной улыбочкой на бледном лице.
Но вот, повернувшись, проследовал дальше по набережной бурной реки Невы, пока не вздрогнул, испуганный, услышав голос, над самым ухом его прокричавший:
«Здравствуй, милый двойничок! Давно я искал тебя в миру…»
§ 6. На этом обрывается черновая рукопись, найденная в бумагах погибшего моего друга. Далее следуют непонятные чертежи параллельных линий и полное, вполне последовательное изложение одиннадцатой аксиомы Эвклида в толковании геометра Лобачевского.
Я, однако, никогда не замечал в погибшем любви или хоть более или менее ярко выраженного стремления к изучению точных наук. По-видимому, это, последнее, должно быть отнесено к предсмертному, крайне замкнутому периоду его жизни.
КОНСТАНТИН ФЕДИН
САВЕЛ СЕМЕНЫЧ
I
У Савел Семеныча ноги кривые, и ходит он вразвалочку, с боку на бок, как судно в бортовую качку. Давно-давно, когда Савел Семеныч рекрутом был, доктор-немец, признав его гожим, посмеялся:
– Ноги у тебя подгуляли, иксом смотрят. В кавалерию бы тебя, там бы тебе их живо выправили…
Икса этого тогда никто не понял, а смеху было много, потому что очень уж у Савел Семеныча кривые ноги, и всем это было ясно без икса.
На царевой службе ноги у Савел Семеныча как будто выпрямились, но потом опять покривились, и теперь, лет сорок спустя после солдатчины, стоит Савел Семенычу нога к ноге стать, как из них какой-то громадный рыбий плавник получается: чем ближе к земле, тем шире, потому что носит Савел Семеныч шаровары длины и простора необъятных, и заполняют они междуножье пространство от слипшихся колен до ступней густой, тяжелой гармоникой. Носит он эти шаровары на подтяжках узорчатых, любит, чтобы узор был красивый, цветистый и нелинючий, а подтяжки зовет помочой и покупает их каждогодно на ярмарке.
Только на ярмарке и показывался Савел Семеныч, поступаясь привычкой своей домоседничать, выходя на улицу, на божий свет. Но велика была слабость – узорчаты подтяжки, – и некому было доверить приобрести единственное украшение тела своего, ни на чей вкус нельзя было положиться в таком большом деле.
И еще была слабость у Савел Семеныча: птички певчие. И тут никто столько не понимал, сколько он, и никому он не смог бы сказать, как много и глубоко понимал он.
Это был второй и последний повод, по которому Савел Семеныч покидал свое мрачное жилище: ловля птиц.
Конечно, это была страсть, а не слабость. От любви к узорчатым подтяжкам можно было отказаться. Смешно было бы поручить кому-нибудь такое дело – купить для Савел Семеныча подтяжки. Но ведь можно же ходить в старых засаленных подтяжках, которых накопилась добрая дюжина в сундучке, где спрятаны деньги, часы и до конца дней страшное, до конца дней тайное – паспорт. Он лежит на самом дне, этот паспорт, завернутый в бумажку, которая уже давно складывается по сгибам сама, когда развернешь ее. Он лежит там вот уж какой год, и Савел Семенычу он не нужен сейчас и не будет нужен никогда, но уничтожить его, сжечь, утопить или разорвать и бросить по ветру почему-то нельзя.
Так вот, в сундучке много крепких несношенных подтяжек, и можно было бы отказаться от слабости покупать каждый год цветистую обновку.
Но отказаться от любви к птицам нельзя. Надо было бы отказаться от единственной страсти, которая питала жизнь, от последней страсти, которая оправдывала жизнь и ради которой стоило молиться.
Ах, осенью, когда клен высасывает из земли золото и переливает его по своим жилам в листья; осенью, когда шелк паутины щекочет печальные лучи солнца; осенью, когда земля благодарна и утомлена, как любовница, этой осенью быть в лесу! Лежать под кустом барыни-ягоды, пощипывать красные мясистые бусины – пряные, рассыпчатые, – лежать так и ждать, когда шустрая синица иль осанистый снегирь, нарядные, разодетые, сядут на золоченую верхушку клена, и потом, не в силах устоять перед зазываньем приманки, с куста на куст, как по лестнице, спустятся на поляну к невидимому крылу тонкой сетки…
Быстрой струной натягивается от барыни-ягоды через всю поляну незримая веревка. В страшной бортовой качке несется Савел Семеныч к упавшей наземь сетке, падает на колени, нежно и легко, как может, прихлопывает ладонью мятущуюся, шумящую жертву, любовно, заботливо выпутывает ее из цепких ниток и бережно несет под куст, сажает в низкую, обтянутую тканью клетку…
И вот дома, в мрачных сводах придавленного подвала, прикрытый тенью решетки, оковавшей окна, перекачивается Савел Семеныч с боку на бок, бродит, заложив руки за узористые подтяжки, и говорит со своими пленницами.
Он не знает, как зовут всех этих пернатых ученые люди и в каком классе, семействе числятся щеглы, чижи и снегиря. У него есть свой язык и свои названья, и он думает, что птицы его понимают. А это главное. Потому что, если бы этого не стало, зачем было бы жить, ради чего молиться, ради чего ходить туда, наверх, по темным, тихим, длинным коридорам, крутым, тесным лестницам, в церковь.
Между тем Савел Семеныч ходил туда каждую субботу, и каждый праздник, и всякий раз, когда бывало богослуженье.
Он входил неслышно, раньше всех. Пробирался на клирос в самый угол и пел там тихим жестяным голоском. И уходил не раньше, чем сторож начинал греметь ключами, уходил так же неслышно, как входил, шел по коридорам, лестницам к себе под мрачные своды, в тень решеток, оковавших окна.
Савел Семеныч знал много молитв, но во все молитвы вкладывал всегда один и тот же смысл: благодарил Бога за то, что он не отнял у него любви к птицам. Если бы это случилось, все молитвы потеряли бы всякий смысл.
Савел Семеныч – палач.
Он занимается этим рукомеслом давно. И его знают все, кому надо знать палача: прокуроры, преступники, смотрители тюрем, палачи, полицейские и еще двое-трое людей, относящихся к справедливости безразлично.
Очень хорошо его знали на каторге, где он был сам и откуда пошла его слава. Оттуда он привез свое имя, имя палача, и печать страха и нелюбви, какую наложили на него его братья, когда он изменил им.
Это было, когда Савел Семеныч пробыл девятнадцать лет на каторге и казнил в первый раз, чтобы этой ценой получить свободу.
Он проходил через тюремный двор, и кто-то из каторжан, гулявших под призором солдата, бросил в него камнем. Камень попал в ухо, сзади, и отсек раковину. Из страха за свою жизнь солдат не выдал, кто бросил в Савел Семеныча камнем. И Савел Семеныч после того потерял всякие чувства к людям, перестал ненавидеть, сочувствовать, презирать и стал одиноким.
Тут, в тайге, в вечном страхе, что его убьют поселенцы или беглые, Савел Семеныч полюбил птиц и научился молиться.
На месте уха у Савел Семеныча остался темно-красный комочек, как наливная вишня, – печать нелюбви и страха, – но другое ухо было здорово, и он слушал им, как пели птицы.
Он слушал, как пели птицы, и улыбался ртом и, может быть, глазами, но этого никогда не было видно: его брови срослись в одну сплошную бровь, насевшую низко над глазами, и эта бровь не двигалась, так что улыбка была приметна только на губах.
Так он стоял и теперь, заглядывая в булавочные глазки франтоватого щегла. Бровь его осталась неподвижна, но улыбка упала в пропасть. Он повернул ухо к двери, потом качнулся на своих вогнутых ногах, вынул руки из-за подтяжек и пошел впустить гостя.
Маленький помощник смотрителя с усиками толщиной в спичку с напускной развязностью поздоровался и сказал:
– Поехать вам надо, Савел Семеныч…
Потом заглянул под бровь хозяина и, точно оправдываясь, добавил:
– Недалеко тут… пустяковое дело… Двести рублей…
Савел Семеныч переступил с ноги на ногу.
– Петь некому на крылоси…
– Ну что вы… Как-нибудь! То есть в церкви-то как-нибудь… Поедете?
Савел Семеныч молчал.
– Эх, – вздохнул помощник, – ваше дело-то какое: раз-два – и две катеринки. Наш брат за это полгода работает. А вы еще думаете!
Савел Семеныч молчал. Потом качнулся и шагнул к выходу. Помощник понял и облегченно и еще развязнее уже за дверью:
– Стало быть, завтра поутру, в канцелярии, дорожные и документы получите. До свиданья, Савел Семеныч. А вы все с птичками? Какая у вас натура нежная, хе-хе…
Савел Семеныч щелкнул задвижкой.
II
Чтобы не было душно, двери во всех комнатах надворного советника Тужилкина стоят настежь, но это не помогает. Потолки низкие, квартирка маленькая, и повсюду одинаково гадко преет кислятина, неизбежная там, где ночь напролет пьют и потеют за картами.
Обыграл всех войсковой старшина полицмейстер Аскалон Иваныч Тукмаков. Хозяин собирал «кружку» и теперь прикидывает в уме, сколько очистилось после девятки.
Доктор Сечников, страдающий астмой, ловит ртом воздух, как рыба на берегу, посвистывает каждую минуту носом, точно туда залетела муха и ее надо выдуть, и мрачно твердит, не глядя на полицмейстера:
– Ведь этак прет, этак прет человеку!
Полицмейстер сияет. Он всегда доволен. Доволен собой, приятелями, делами, тем, что счастлив в картах и много пьет, тем, что в его городе военное положение. Он чувствует себя счастливее счастливых, и у него не два, а три румянца: два на щеках и один на подбородке, все три размером в пятачок. От пятачка на подбородке в обе стороны развеваются гроздья жирной, как ковыль, бороды, и никто не умеет расправлять эту бороду так, как это делает старшина: одно движенье руки вправо и влево – и каждому ясно, что человек всем доволен.
Аскалон Иваныч берет рюмку водки и тянется с ней через стол к доктору:
– Ваше здоровье!
Но доктор страдает астмой и сегодня проигрался, и ему неприятно видеть счастливых людей.
– Не хочу.
– Большой проигрыш? – сочувствует Аскалон Иваныч.
– Посчитайте у себя в бумажнике.
– Везет, везет, – вздыхают со всех сторон.
– Везет, потому что у человека талисман.
– Ерунда, – говорит доктор.
– Нет, не ерунда-с.
– То есть вы хотите, чтобы я поверил, что счастье зависит от какой-то дряни, какую бабы зашивают в ладанки?
– А как вам угодно, хотите – верьте, хотите – нет.
– Предрассудки!
– И я вот думаю, предрассудки, – произносит Аскалон Иваныч, одним разглаживаньем бороды давая понять, что он доволен, – думаю-с, а талисман ношу.
– Вы серьезно?
– Совершенно-с.
– А ну… покажите.
– Извольте-с!
Аскалон Иваныч расстегнул мундир.
В широком кожаном бумажнике, глубоко-глубоко, где-то под кредитками, спрятан талисман. Небрежный жест, и он на столе: обрезок плотной, хорошо сплетенной, не очень толстой веревки.
– Извольте-с!
Доктор недоверчиво, двумя пальцами, повертел талисман перед собой.
– Что это?
– С повешенного? – быстро осведомился Тужилкин.
– Точно так-с.
– С самоубийцы? – переспросил доктор.
– Никак нет. С повешенного по приговору военного суда.
– Вам подарили?
– Нет, достал сам.
– То есть как?
– А очень просто.
Аскалон Иваныч лукаво сожмурился и повторил:
– Очень просто. А как – вы будете иметь случай лицезреть самолично.
– Не понимаю, – сказал доктор, глядя на Аскалона Иваныча и все еще покатывая веревочный обрезок между пальцев.
И вдруг, точно обжегшись, бросил веревку на стол и начал потирать пальцы так сильно, как после догоревшей в руке спички.
– Ба! – воскликнул полицмейстер, схватившись за голову. – Ба, видно, вы еще не знаете, что послезавтра ваша очередь?
Доктор весь осел, уменьшился, стал еле слышным:
– Какая очередь?
– Будет вам, батенька! На какое дело доктора у нас по очереди ходят?
– На казнь? – догадался чей-то остренький голосок.
– Пустяки, – снисходительно бросил Аскалон Иваныч. – Напрасно доктор так близко к сердцу принимает.
– Я не пойду, – выдавил из себя доктор.
– Будет вам! Хорошо было говорить «не пойду», бунт устраивать, когда азбуку только перебирать начали. А теперь все азы и веди, како и люди прошли, до слова докатились, вот и пожалуйте. Сечников ваша фамилия? Становитесь в затылок! Это долг, а не что-нибудь… Ну а вы рыпаться изволите. Так нельзя. А главное, повезло вам: палач – пальчики оближете.