Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"
Автор книги: Вениамин Каверин
Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
– Пойдем мы, Сенька, с тобой!..
– Куды?
– Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…
Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:
– Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..
Погладил шею, сплюнул:
– Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…
– Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..
– Дом рубить буду!
И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри – горящая береста – сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:
– А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?
Захохотал курчавый:
– С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. – Заглянул ей в темный – как глубокий лог – глаз и ничего, не дрогнул. – Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?
Ушел курчавый.
…Ударилась она в землю, заголосила.
Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…
А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…
ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ
«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»
Сухой и гулкий щелкнул барабан,
Завыла медь в изогнутое горло,
И топотом неисчислимых стран
Ответили чудовищные жерла.
Конца не будет. Новые опять
Придут за мертвыми живые люди,
И станут дети мирно засыпать
Под громыханье дальнее орудий.
Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдоль и вдаль
И наконец доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.
«На память о тяжелом годе…»
На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе
И передай из рода в род!
Разделишь хлеб скупою мерой;
От редких крох очистишь нож;
В печи остылой пепел серый
В который раз перевернешь.
И, как голодного волчонка,
Накормит сумрачная мать
Куском припрятанным ребенка,
Чтоб все исполнилось опять.
И пусть, огней не зажигая,
В дому, на площадях народ
Следит, как сходит тьма ночная.
И в долгом мраке утра ждет.
МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ
РВАНЫЕ ЛЮДИ
I
За окном ночь. В ночь светит свеча.
Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.
Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он – главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди – предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.
Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция – и все разрушено.
Отец расстрелян, мать умерла, брат – в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.
А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов – коммунист.
Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.
Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.
– Эй! Отвори!
– Отворено!
В комнату вошли красноармейцы – и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы – и комната сразу показалась тесной и маленькой.
Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.
– Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.
– Зачем? Все равно же…
Приторочили к седлу – и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.
II
В темном подвале светлого двухэтажного домика поп плакал, и молился, и коленями ворошил грязную солому. И три его дочери с соломой в распущенных волосах растекались в три ручья. Чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
– Я их всех знаю. Не беспокойтесь, батюшка. Вас выпустят.
Толстая дама то впивалась острыми ногтями в мягкие ладони, а спиной – в стену, то, осев и разрыхлившись, кричала:
– Неужели? Неужели? Этого не может быть! Неужели?
И тогда опять поп плакал и молился. И дочери его растекались в три ручья. А чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
– Берите пример с Назара.
Назар, мужик серый и спокойный, уписывал ржаной хлеб, жирно, в два пальца, намазанный маслом, и иногда угощал других. Осторожно ломал мягкий жаркий хлеб, чтобы не отдать слишком много. Хлеб, масло и яйца приносила ему его жена ежедневно утром. Половину брали конвойные, половину получал Назар.
Поручик Жарков шагал по камере из угла в угол. Френча не было – сняли. Волосатая грудь была прикрыта лохмотьями белой рубашки. Ноги были окровавлены о булыжники. Брюки изорваны; колени обнажены; на обнаженном плече – корка запекшейся крови.
Назар ходил на двор пилить дрова. Отдыхал, крутил цигарки и разговаривал с конвойным об урожае. Закурив, снова принимался пилить. Никто не знал, за что он арестован, и сам он не знал.
– Гражданин Жарков! К допросу!
Во втором этаже, в просторной комнате, дагестанец раскатился одной ногой по полу, другой зацепился за ножку стула. Смотрел на мир грозным оком, а под грозным оком – кровоподтек цветом и величиной с керенку.
У дагестанца большой нос и большая белая папаха, хотя на дворе – лето. Папаха эта – гулящая: вчера она была на одном конвойном, третьего дня на другом. Сграбил ее чекист, арестованный за грабеж.
У чекистов все вещи – гулящие. Сегодня на одном, завтра на другом – по очереди. Право собственности отменено, и выбор вещей богатый.
– Ты! Ты знаешь, кто ты такой?
– Я – поручик Жарков.
– Нет, ты гадина ползучая. Вот ты кто такой.
– Я – поручик Жарков.
– Твое отношение к советской власти?
– Нечего спрашивать. Вы сами знаете, что нечего спрашивать.
Дагестанец подобрал раскатившуюся по полу ногу, обутую в огромный сапог.
– Мы потом тебя хорошенько допросим. Отведите эту гадину в отдельную камеру. Кто там еще? Приведите всех сразу.
Допрашивал попа. Поп плакал.
– Дочерей зачем? Ничем дочери не виноваты. Бог приневолил их родиться от меня – одна их вина. Зачем дочерей?
Дочери плакали в три ручья. Дагестанец делал отметки карандашом на бумаге и глядел на отметки величественным оком. А под величественным оком – кровоподтек цветом и величиной с керенку. Поп боялся карандаша, гулявшего по бумаге.
Дагестанец озабочен мыслью – достали или не достали водку?
– Дочерей зачем?
Чекист, арестованный за грабеж, подмигивает попу и строит веселые гримасы дочерям. Чекист огорчен – зачем плакать, когда он знает, что их всех отпустят. Назар стоит молчаливо, поглаживает степенно бороду, и руки его хотят пилить дрова. Заговаривает с толстой дамой об урожае, а та вдруг забилась в истерике.
– Неужели? Неужели? Не может быть!
Чекист успокаивает и говорит укоризненно дагестанцу:
– Слушай, Митька, нельзя же всех разом допрашивать. Нужно поотдельно.
– Прошу не указывать!
Дагестанец взбешен. Папаха съехала на затылок. Достали или не достали водку?
Допрос продолжается. Последним, отдельно, допрашивали поручика Жаркова. Допрашивали долго.
А к вечеру чекист, переговорив с конвойным, подмигнул попу и сказал:
– Освободят. Всех освободят.
И взглянул на шагающего поручика.
III
Под утро вызвали Назара и поручика и повели за город по заспанным улицам. Шли долго и остановились в поле, у дороги.
Взвод выстроился в линию, черную и молчаливую, как винтовка. Назар первым встал против взвода, поглаживая степенно бороду, и руки его хотели пилить дрова.
Назар снял шапку, посмотрел, подняв бороду, на небо и снова надел шапку.
– Налево кругом!
Назар повернулся направо кругом.
– Взвод! Пли!
Поручик Жарков встал на место Назара.
– Налево кругом!
Поручик, хотя и босой, повернулся ловко, по-военному, даже шлепнул голой пяткой о пятку. Увидел поле, синюю опушку леса и над лесом облачное небо.
– Взво-о-од!
Командир взвода вынул из широкого кармана шинели мешочек с табаком, медленно крутил цигарку, посматривая на спину ожидающего поручика, и усмехался. Скрутил.
– Ведите арестованного назад!
Поручик Жарков ждал.
– Да ну же – оборачивайся!
Поле, опушка леса, небо. И это еще не в последний раз? Поле, опушка леса, небо. И воздух. И трава. И деревья. И желтый лютик у дороги. И две колеи, уходящие в лес. И воздух, воздух, воздух…
Поручика Жаркова вели под конвоем обратно.
Жена Назара передавала конвойному у ворот Че-Ка хлеб, мясо и яйца – для мужа. Конвойный взял и не сказал ничего.
IV
С чекистом, арестованным за грабеж, поступили просто. Дагестанец цепко ухватил его за плечо, отвел в сарай и пулей в затылок уложил лицом в навоз.
А пока чекист спрашивал, куда его ведут, разговаривал о папахе и думал, что останется жив, дагестанец размышлял о важном государственном деле.
Придя к себе, во второй этаж, бросил папаху под кровать, надел военную фуражку и велел позвать Жаркова.
– Гражданин Жарков, как вы себя чувствуете?
Жарков молчал, в лохмотьях, босой.
– Гражданин Жарков, вы говорили, что вы хорошо знаете здешних крестьян и что вы изменили отношение к советской власти. Вы помните, что я предлагал вам. Вы отказались и просили лучше расстрелять вас. Подумайте же теперь.
Поручик Жарков думал. Лицей, ограбленная усадьба, предатели…
Дагестанец в военной фуражке казался совсем другим: гораздо вежливее. А нос его и кровоподтек под вежливым глазом казались еще больше. Дагестанец говорил официальным языком, и карандаш, зажатый между вторым и третьим пальцами правой руки, вертелся официально.
Жарков думал. То есть не думал, а так – не видел ни комнаты, ни дагестанца и стоял у двери неподвижно. Потом двинулось лицо, мускулы дрогнули – и теперь уже Жарков действительно думал. И думал очень быстро, так что дыханье захватывало. И думал радостно. Все образы, туманом затемнившие крепкую голову, сгустились в одно слово:
– Хорошо.
Вечером поручик Жарков писал письма. Прежде всего в Москву, камер-юнкеру Руманову, и в Москву же – еще два письма – Чечулину и Замшалову.
V
– Когда я крашу себе губы? Тогда, когда целую Аню!
И камер-юнкер Руманов смеется. А когда смеется – не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки. И дрожит лампа на круглом столе, мягкий диван и на мягкой шелковой подушке – Аня.
У Ани действительно ярко-красные губы, розовые щеки, ярко-черные глаза и черные волосы. И целовать Анины губы, щеки, глаза и волосы очень приятно.
А все же нужно ехать. Сейчас придут Чечулин и Замшалов – и нужно ехать.
– Я, Аня, скоро вернусь. Мы только на новоселье. Товарищ в коммунисты записался – новоселье в своей же усадьбе старой справляет.
И опять камер-юнкер Руманов засмеялся. И опять дрожит квартира в третьем этаже, на Козихинском, окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха.
Волны ходят по животу камер-юнкера, и глаз нету – истекли слезами.
А все же нужно ехать – лето и деревенская природа.
– Я скоро вернусь.
– Тебе хорошо, а я без тебя, как мыша какая-нибудь буду бегать.
Электрическая лампа с зеленым колпаком на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. И черный автомобиль камер-юнкера Руманова стреляет под окнами бензином.
– Кто там? Войдите!
Вошли два человека. В первый момент казалось, что они поразительно похожи друг на друга – оба высокие, затянутые в коричневые френчи. У обоих широчайшие галифе качаются над тонкими ногами. А в следующий момент уже ясно – совсем Замшалов не похож на Чечулина.
Замшалов – тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву. У Замшалова – усы, правда, черные, но они имеют склонность расти больше вниз, чем вверх, и верхняя губа совсем закрыта усами. У Чечулина же, напротив того, правый ус ровно такой же длины и такой же черноты, что и левый, и так же, как и левый, правый ус слегка раздается в ширину по выходе из ноздри – чем дальше отходит от ноздри, тем становится шире, пока не улетает в безвоздушное пространство острой и прямой, исчезающей в бесконечности иглой.
Нет, совсем, совсем разные люди – Замшалов и Чечулин. Как можно их спутать! Никак невозможно.
Если поцеловать в губы Замшалова, то обязательно уколешься об острые черные иголки. Усы же Чечулина мягко обнимают любые щеки, и влажные губы любвеобильно поддаются крепкому нажиму дружеского поцелуя. Замшалов по профессии комиссионер по бриллиантам и ниже алмаза не спускается, высоко ценя свое человеческое достоинство. Чечулин же с удовольствием спекульнет и на серебряных ложках. А если подвернется под руку галстух или брюки какие-нибудь, то Чечулин продаст и брюки. Замшалов очень серьезно относится как к революции, так и к своей профессии. Чечулин же к революции и своей профессии относится с некоторым легкомыслием. Замшалов официально числится заведующим подотдела важного советского учреждения, Чечулин – член Сорабиса[46]46
Союз работников искусства.
[Закрыть], музыкант, и, когда его спрашивают, на каком инструменте он играет, отвечает: «На белендрясах[47]47
Белендрясы (разг. устар.) – вздор, пустяки, шутки.
[Закрыть]». «Белендрясы, – говорит он, – самый важный инструмент в оркестре мировой гармонии!» Наконец, чтобы не надоесть читателю, – Чечулин, если случится гроза, всегда скажет: «Люблю грозу в начале мая», хотя бы был уже июль. Замшалов же в таких случаях молча затворяет окна и двери, потому что боится умереть из-за пустяка.
Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин – легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто.
VI
Три приятеля ехали в салон-вагоне и, останавливаясь на станциях, смотрели на дикую и безумную, легкомысленную и жалкую, созданную им на потребу толпу. Мешки, сапоги, головы, руки – все было перемешано так искусно, что нельзя было отличить – этой ли руке принадлежит чемодан или нет. И поэтому в толпе происходили частые недоразумения. Случалось, что чья-нибудь рука хватала чемодан, принадлежащий другой руке. Тогда толпа кричала, подходил милиционер и бил кого-нибудь третьего, совсем незаинтересованного человека.
Чечулин рассказывал, как его хотели убить в марте, когда он был еще земгусаром, за офицерские погоны.
– Убежал в вещевой склад, за мешки, а за мной прапор молоденький. Прапор не успел. Как поросенок визжал, когда его кололи. Ей-богу, как поросенок. Даже смешно. А меня не нашли.
Погладил усы и вздохнул.
– А за что меня убивать? У меня ведь дочь есть – Мушкой звать. Где она теперь – в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь!
И вынул облупившуюся фотографию. Может быть, женщина. А может быть, кошка. Черное пятно. Приложил к усам черное пятно и дал товарищам. Товарищи смотрели на черное пятно, видели прекрасное женское лицо и влюблялись.
Чечулин допил бутылку и вышел на площадку – подышать свежим воздухом и поболтать с проводником. И ворвался назад в купе. Усы блудливые, как у кота.
– Женщина! Ей-богу, женщина!
– Где женщина?
– Ей-богу, там проводник впустил. Брюки, коричневое пальто – женщина!
– Да как же брюки?..
– Переодета. Ей-богу! Я на нее смотрю, а она глазами вбок. Раз глазами вбок – значит, женщина. Я стреляный волк. Ей-богу!
– Идем!
Пошли – впереди Чечулин, за ним Руманов, позади Замшалов, плотно притворив дверь в купе.
– Мадмуазель, скрывать не стану, безумно я люблю Татьяну. И вы не скрывайтесь.
– Вы женщина? – спросил осторожно Замшалов, ломаясь с треском.
Человек в коричневом пальто отчетливым движением вынул мандат.
– Агент чрезвычайной железнодорожной комиссии.
– А… гм… очень приятно.
Вернулись – Замшалов впереди, Руманов за ним, Чечулин позади, тыкаясь усами в спину Руманову и тщетно пытаясь обогнать ее. Но спина оказалась слишком широкой и настойчивой.
Замшалов отворил окно и выкидывал в темноту пустые бутылки. Когда дело дошло до нераспечатанных бутылок, заколебался. Потом выкинул и их. Осмотрел купе, дыхнул на Руманова.
– Пахнет?
– Пахнет. Только не знаю – от тебя, от меня или от Чечулина.
Замшалов вынул из чемодана розовую воду, прополоскал рот, передал товарищам. Потом все трое задымили махоркой. И когда махорка заглушила спиртной дух, Замшалов сказал кратко:
– Нужно было предупредить, что будет агент.
– А я почем знал? Это со станции какой-нибудь. Я почем знал? А ты тоже, Чечулин, – женщина!
– А конечно женщина, раз глазами вбок.
– Хороша женщина. Такая женщина упечет за милую душу…
Замолчали и испуганно дымили махоркой. Руманов заговорил первый:
– А что испугались? Подумаешь – Че-Ка. Да я важнее всякого Че-Ка!
– Не нужно подавать повода к ложным слухам, – сказал Замшалов.
Снова замолчали. Снова задымили махоркой.
– А ты, Чечулин, дурак! Из-за тебя я чуть Ане не изменил. Я Аню люблю, понимаешь? А ты хочешь, чтобы я изменил ей с каким-то агентом Че-Ка.
VII
Поручик Жарков сидел в своей усадьбе, в той комнате, в которой он родился.
Замшалов осторожно ступал по звонкому полу. Останавливался, сгибаясь и хрустя суставами, на поворотах. Казалось, он что-то забирает в скобки.
– Но ведь это секретнейше. Вы вот говорите нам так, а ведь это секретнейше.
– Мне все равно нечего терять. Либо вы согласитесь, либо – пусть меня расстреляют.
– Но ведь если я, предположим, соглашусь, то ведь это секретнейше. Об этом только мы четверо – и больше никто.
– Конечно. Но ведь никто и не будет знать. Только мы трое и в Москве – Руманов.
– Но ведь это секретнейше. Кто же за нас поручится?
– Мы же сами.
– Я-то за себя поручусь, а за других?
– Каждый за себя поручится.
– Раньше, когда секретнейше, на мече или на кресте клялись. А теперь, теперь на чем клясться?
И Замшалов опять зашагал по комнате, забирая что-то в скобки.
– Вы, Замшалов, просто возьмите отпуск и приезжайте сюда отдохнуть. В деревне летом хорошо. А одновременно…
– Да, это нужно сообразить.
– И вспомните – мы только начнем с этой деревни, а потом, когда станем влиятельнее, – кто знает, Замшалов, какие посты нас ожидают?
– Гм… это нужно сообразить.
– И ничего противозаконного мы не будем делать. Напротив того. Мы будем только в точности исполнять декреты советской власти. Мы только слишком точно будем их исполнять – до ерунды.
– Но ведь это секретнейше!
И опять затянутая фигура Замшалова ломалась с треском на поворотах, забирая что-то в скобки.
– Вы подумайте, Замшалов, – важный государственный пост. Власть над толпой. А начать с мести этим крестьянам… Подумайте, Замшалов, ведь вы достойны большего, чем вы сейчас занимаетесь. Подумайте, ведь и у вас крестьяне разграбили усадьбу, и отобрали землю, и вырубили сады. А советская власть – ведь она нас тоже ограбила. Ваши сейфы – подумайте!
– Это все требует обсуждения.
– Возьмите отпуск. Отдохнете пока что, подкормитесь. Хотя все, что мы отберем с крестьян – а мы последнее будем отбирать и бить будем беспощадно, по декрету, – все это мы будем отправлять в Москву. Возьмете отпуск?
– Да. Это нужно сообразить. Я правда год без отпусков и прогулов. Хорошо… Подумаю…
Руманов казался гораздо толще, чем раньше, массивнее, и лицо пепельнее. Совсем другое надел Руманов лицо.
– Я приму все меры, чтобы арестовать опасных людей. Вы мне сообщайте об них в форме…
Замшалов вытянулся на цыпочках, высокий, ломкий, – и руки, согнутые в локтях, предостерегающе бросил вперед. Острые пальцы растопырены, между средним и безымянным левой руки зажата папироса.
– Законная форма – и между строчек! Между строчек!
Сам себя Руманов спросил:
– Ведь крестьяне, если пошлют делегацию в Москву и будут жаловаться на нас, коммунистов, – значит, они враги советской власти?
VIII
Три приятеля молчали, лежа в купе на диванах. Чечулину хотелось говорить, но товарищи молчали, и он молчал. Глядел в окно – слева направо деревья, кусты, домики, столбы, опять столбы, домики, кусты, деревья. Баба с мешком, телега с мужиком. Ребятишки взмахнули платками – и уже проглочены.
Легонькие подкатывали под окна полустанки, сопровождали поезд и отставали. Тяжелые, людьми нагруженные, зацеплялись за вагоны станции, и с трудом отдирался от них поезд. Ночь.
Чечулин растянулся на верхней полке, расстегнув брюки и сняв сапоги. Взглянул на мокрые, густо пахнущие потом, сверху белые, а внизу черные носки и вспомнил Мушку.
Замшалов аккуратно бросил окурок в пепельницу.
– Только помните, Чечулин. Язык за зубами. Ничего не было. А если и было, то вы сами виноваты.
– Что?
– Ничего.
Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине – страшные сны. На животе – душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла – выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой – неудобно. Тьфу!
Сел – рыхлый, толстый и злой.
– Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.
– Тшшшшш…
– Да кто же нас подслушает?
– Конспирация. Мы сами себя подслушаем.
И сказал громко:
– Конечно, Руманов… Я – год без прогулов и опозданий. Отпуск – вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы – делегация назад в деревню. Да, Чечулин?
Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка – казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии – глупейшее блаженство. Ему все равно – пусть решает Замшалов.
А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.
Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.
– Раз, два, три…
Досчитал до тридцати двух и заворочался.
– Тьфу, черт!
Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.
К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.
Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.
Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.
С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша», забегать по городу, – но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.
– Ну что – подкормился?
– Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.
Руманов спал всю ночь, но так захотелось – пожаловаться.
IX
Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.
– Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?
Руманов подумал – а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два – не больше. Только еще раз посмотреть.
И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов – плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво – надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.
Чечулин глядел в окно и зевал – опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул – и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять – тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.
– Ты это что там начечулил?
А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул – совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе – великолепный получился бы хлебный мякиш.
– Долго еще ехать?
– Нет, не так долго.
А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, – поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.
Приехали. Со станции – тридцать верст до города. Из города – четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих – Замшалова и Чечулина.
X
От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать – целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.
Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.
Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» – не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали – и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.
В городе – Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне – хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:
– Придет Красный Дракон…
Раз Красный Дракон – значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.
А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин – цитату, а из-под папахи – брань. Люди сгрудились вокруг – кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ:
– Я вас арестую. Вот мандат. Агент Че-Ка.
Улицу как метлой вымело. Вот так штука! И вместо Батрашкина сел председателем самый горький пьяница в деревне да еще какие-то неведомые. Назвались Комитетом бедноты и много требовали себе на бедность с крестьян. А тут еще с города нахлынуло – рваные люди под окна совали сапоги и говорили, что голодают. Какое дело, что голодают! Работай, тогда не будешь голодать! Рваных людей гоняли из города беспощадно.
Своего не выгнали. Приехал Жарков, помещика сын. Покормиться. Посмотрел на усадьбу, а в усадьбе – разруха. Окна выбиты, мебель распределена между почтеннейшими в деревне, фруктовый сад вырублен, малина выкопана и в сады к почтеннейшим пересажена, и дедовский портрет висит у председателя. Председатель, когда напьется, смотрит на портрет и говорит:
– Ты, дедушка, не беспокойся – виси себя. Я тебе не мешаю.
У председателя – тегеранский ковер на печке, вольтеровское кресло – чужаком среди табуреток, и мечтает председатель об электричестве. Особенно когда пьян – мечтает.
Мужики посочувствовали бывшему барину. Действительно, разруха по России пошла. И разошлись по избам. А барин остался один на улице.
Ткнулся к председателю:
– Пусти проночевать.
– Рад бы, батюшка, да не могу. Ты живи – я тебе не трону. Только пустить не могу.
Ткнулся к другому:
– Есть хочу!
– Ох, батюшка, голод. Совсем голод. Неурожаи пошли. Ох, плохо! Между прочим, сами еле едим.
И покрывает салфеткой лепешки белые и творожники.
В крайней хате нашел Жарков угол за деньги. Там совсем бедняк жил – деньгами брал и деньги в огород закапывал. По прозванию – Безносый. Бедняк на войне нос потерял – от немецкой пули.
Пошли по деревне толки. Барин приехал. Это неспроста. Значит, что-то будет. Да еще у Безносого поселился, который с немцами воевал. Должно быть, коммунистам крышка. Потолковали-потолковали и отправились к барину:
– Мы, мол, с повинной. Разруха. Так мы, мол, готовы. Головы за тебя сложим.
Тут пошло крутить по деревне такое, что председатель совсем спился – самогонку пил, – положил на телегу дедовский портрет – и в город.
– А ну вас псу под хвост! Ошибешься тут с вами.
И действительно ошиблись. Барин-то оказался не барином. Барами-то оказались другие. Совсем запутались мужики.
А потом и совсем перепилило через край. Опять барин, тот же барин. В той же усадьбе сидит и распоряжается. С ним еще двое усатых. У одного усы большие и папаха, у другого – поменьше и кепка. А кепка-то страшнее папахи. Совсем невозможно стало жить. Ходит усатый в кепке с книжечкой и карандашиком – и все по декрету, и все отбирает, все отбирает. Не разверстка, а грабеж. И посоветоваться не с кем – попа, как бунт был, со всеми поповнами убрали на общественные, далёко, и всю интеллигенцию вымели. Раньше упродкомиссар[48]48
Упродкомиссар – уездный продовольственный комиссар.
[Закрыть] жалостливее был, да и много своих было в Исполкоме – от работ отлынивали, служили. А теперь только трое и сидят. Помещика сын и двое усатых. Называется – чрезвычайное положение.
Батрашкин опять объявился – выпустили. Да от него толку никакого. Он – все одно:
– Красный Дракон.
А усатый отбирает все до последного и показывает декреты.
XI
Не прошло и двух дней с приезда, как папаха с головы дагестанца перешла на голову Чечулина. Аня изумлялась:
– Зачем вам папаха летом?
– А зачем же голова у человека, как не для папахи?
На второй день Жарков сказал Руманову:
– Слушай, милый, мне очень неприятно, но твоя жена… все-таки ты понимаешь…
Замшалов с треском сломался.
– Ведь это же секретнейше!
Даже руки выше головы поднял.
– Секретнейше, а вы… Впрочем, мы все делаем по закону!
И на третий день утром Руманов, собрав вещи, прощался с товарищами.
– Не беспокойтесь. Я буду все делать, что нужно.
Жарков стоял у ворот и глядел вслед скрипучей телеге. Телега казенная и мужик казенный, из города. Телега медленно вихляла боками в лес, деревья загородили телегу.
И стало Жаркову скучно. До крика скучно, что нет рядом женщины. Рассказать бы ей – не выдала бы. Пошел в комнату, в которой родился. В Исполкоме немало дела, и все нужно вдвоем, потому что Чечулин в городе. Чечулин должен дружить с дагестанцем, чтобы чрезвычайка была своя.