412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Серапионовы братья. 1921: альманах » Текст книги (страница 11)
Серапионовы братья. 1921: альманах
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:39

Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"


Автор книги: Вениамин Каверин


Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

IV. Репей-лог

Не два волка в овраге грызутся…

Пушкин


Он из Германии туманной

Привез учености плоды.

Нет травы милей и жалостней, чем та, что тянется сквозным стебельком меж булыжника; нет плаца пригожей и чище, чем у церкви Федора Тирона на Рвотном форту. Как минешь вторые крепостные ворота и полосатую караулку, так через прохладную березовую аллейку прямо упрешься в этот плац – он идет покато по тихому склону, тому самому, что разгорожен от Репейного лога старой изъеденной стеной. В стенке видно увесистую ржавую дверь, слитую из чугуна, а от двери бежит стежка на скучную и желтую Свеягу-реку. Церковь, усевшись на плацу высокой худой старухой-молельщицей, неустанно бьет поклоны кучковатому небу; и тишина стоит на плацу необычайная. Солдатские ученья перенесли отсюда на первый двор, и забытый плац замуравился зелено, слепотой-цветком разубрался. Плац опоясан кирпичной панелью, около нее вьются расщепившиеся тумбы и пузатые фонари. Теперь фонари не горят, да и для кого? По лету и без них светло, а зимой – кому надо, и темноте найдет три немудрых флигеля; в самом меньшем флигельке обитает начальник укрепрайона Дондрюков.

Церковный притвор забит трухлявой, гнилой доской, церковной службы теперь не дозволяют. Хотели в церкви устроить кинематограф, уже разобрали иконостас и сняли иконы, да не найдя проекционного аппарата – всё бросили. И только часы на колокольне по-прежнему медленно тянут мерные медные звоны.

Когда солнце, садясь, с опаскою, одним глазом выглядывало из-за стены, по кирпичной панели не спеша вышагивали двое: Ругай и Дондрюков.

Дондрюков, косясь на шишковатые ругаевские штиблеты, медленно отвешивал носом слова.

– …и вслед за ураганной смяткой все мешается, и никаких вам парков, ни подачи снарядов, ни связи; ломаются все ваши диспозиции…

– Э, э… не об этом я, я говорю о поведении лиц, отдельных лиц, которые, как бы это сказать, ну, что ли, которые должны выбрать себе место в этой вашей смятке, выработать свое отношение к ней, определить степень…

– Степень… Нет, не то; прежде всего необходимо спокойствие. Солдат, лежащий в цепи, пускает пули на известное расстояние и ждет, пока они найдут неприятеля. Чем больше пуль, тем больше шансов на урон неприятеля. Суворов неспроста говорил: пуля – дура. Но так и надо: сидеть и ждать… Если убыль, неважно. Надо стремиться сохранить одно: я разумею дисциплину.

– Э, это…

– Именно это… Под дисциплиной надо понимать привычку к спокойствию. Приучать к дисциплине – значит вырабатывать и тренировать в человеке хладнокровие.

– Э, вы не про то, не об этом я говорю. Я говорю… ну, что ли… Да, я говорю о мире, о целом мире. Ведь это же та же смятка. Десять лет я думаю об этом.

Они сели на холодную сырую скамью около чугунной двери.

– …и я изобретал, я увлекался тысячью систем, которые закуют… нет, освободят человечество… нет, как бы это лучше… Да, я говорю о природе и людях, то есть о всем мире и о тысячах сложных взаимных влияний… Для того чтобы привести их в точную систему, необходимо их сковать, да-да, сковать, сцепить; как для того, чтобы создать бочку, клепку связывают обручами. И я искал совершенных обручей. Вы понимаете? Совершенную систему…

Дондрюков кивнул – да.

– …и теперь я смотрю и думаю… что же я, я-то что это такое в этой смятке. И то, что я нашел, может быть, мой конец. Я – кто я?

Дондрюков снова покосился на шишковатые штиблеты.

– Вы, вероятно, из политических?

– Не в этом дело…

– В Германии, наверно, учились?

– Так или не так… Ничего я не знаю, я все забыл, я говорю, что я – старый глухой дом, в котором никто не живет.

Он вдруг разозлился.

– Вам, товарищ Дондрюков, легко жить. У вас есть хорошая штука – дисциплина.

– Надо не волноваться, а спокойно сидеть и ждать, так же, как сидят солдаты в цепи; может быть, и мы тоже солдаты…

– Э, это… Это какая-то солдатская философия.

– По-моему, так вы скорее походите на философа, вам бы следовало в Кенигсберг.

– Не меня, а… впрочем, всё, знаете, половинчато, мое место вот здесь…

Он ткнул на чугунную дверь.

– …у меня так… Э, черти милые, ведь я же радости ищу и хочу, чтобы, несмотря на позор и кровь, добыли бы мы себе радость. И думаю, думаю: как бы им, где бы им найти радость. Целую жизнь ищу и ищу…

– Да?

– …и вот, когда здесь, у лесов, или там, где канадские каменистые плато… да, я и говорю, что вот здесь или там, где звериная простота, – тут еще можно найти радость. И может быть, есть она… а я вот запутался здесь, на вашем форту… Э… вот чугунная дверь к реке, на Репей-лог… к чему меня смятка привела. Хожу в эту дверь…

Он выскалил по-крысьему рот.

– …и расстреливаю.

– Да? – равнодушно отмерил дондрюковский нос.

– Да, да, да! Это легко, думаете? Э, в темечко, я говорю… в темечко расстреливаю. Солдаты ваши так называют. Легко?

Дондрюков встал.

– Как?

– Да, да! Так! Так, кого вы охраняете… Легко?

Дондрюков туже стянул широкий офицерский пояс.

– Нет! – Он стоял, вытянувшийся и стройный, точно после команды «Смирно!». – Я никого не охраняю, на мне лежит военно-оперативная часть, только!

– Вы удивлены, будто не знали…

– Знал, но…

– Да-да, именно тех, кого вы так дисциплинированно охраняете.

Дондрюков правой ладонью нащупал рукоять шашки.

– Прошу!

И в ответ ему сразу заострившаяся рубленая голова выплюнула угрожающие злые льдинки.

– Э, вы еще недостаточно вытренировались. Будьте осторожны, я слежу за всем… да-да…

Тонко и одиноко протильникали дондрюковские шпоры, и Ругай, долго всматриваясь в уходившую спину, гладкую и квадратную, почему-то захотел ее окликнуть:

– Дондрюков, вы женаты?

Из сумрака удивленное:

– Нет!

– Так, – и неизвестно зачем, будто отвечая на собственные мысли, заговорил Ругай, – есть здесь прекрасная баба, Пелагеей звать, здоровая, подходяща вам, да… советую…

От реки медленно ползут сырые холсты. У берега жалобно заныли лягухи.

– Кто?

Ругай захохотал, глядя на тучное сытное небо.

– Да! У меня есть мечта… большая и сильная… ржаная и пышная.

Он побежал по гулкому булыжному плацу. А за спиной, вдогонку ему, глотало, звенело, ухало – не чугунная ли ломится дверь?

Страшны ночью чуть слышные шелесты, шорохи; бредит сонною тайной все живое – серые зеленя, булыжник, желтая Свеяга, присевшие на корточки флигеля, и худосочный огонек в дондрюковском окошке, и стреноженные обозные лошади, слюнявыми губами перетирающие траву; да и не у ночи ли самой влажные мягкие губы – и она, ненасытная, гложет, хлюпая, все, что придется. А с неба круглая, отъевшаяся на ночном разбое луна что-то нашаривает на голой земле или ищет кого…

Все мы по ночам убогие, жалкие и нищие, и если яркое солнце сжечь может, очищая наши грехи, и печали скучные выпарить может, то луна, загнав нас на ночь по углам, лишь сильнее томит мечтой и юдолью.

При стылом огоньке истаивающей свечи букву за буквой жует не спеша племянник Дондрюков, молясь на сон грядущий по исшарпанному своему требнику о неутоленной любви и неутолимой страсти нежного отрока Уго, взыскующего милости у госпожи Эстензианского Кастеллиума; он читает и о прочих феррарских женах, подобно псам срывающихся ночью с цепи и готовых творить все доброе и злое.

А под воротами, где караулка прижимается к внутренней стенке учебного плаца, за увесистыми тысячепудовыми сводами притулились какие-то, удобно засев в примерный окоп у шлахтбаума: вероятно, часовой и приятель его, охотник до ночной открытой беседы.

Протяжно выпевает веретено.

– …и так было, милочек, неподобно, чтобы генеральская дочь на покрутку сбежала с небритым бомбардиром; а все от тоски, страшная ей была тоска. И вот такая выпала генералу неприятность, чтобы единственная дочь подобный удрала фортель. А генерал Дондрюков важен был и упорист, ему сама Катерина самолично писульки писала. Я, говорит, матушке государыне честно служу и не желаю, чтобы мою генеральскую честь дочка попрала. И поставил он, милочек, погоню. А как нагнали их, заарканил он девку, сам-то верхом, а ее, милочек, нагую чуть, за конем на аркане гонит. Тридца-ать верст, милочек. Тут, на Репей-логу упала она, по колючкам-то… а он волокет. А народу кругом много, смотрят на тиранство и смеются. Не знали еще, что будет. А было, что сказал он бомбардиру, ты, говорит, увел, ты и плати. А потом честь честью по команде – пли!..

Смолкнул, ерзнул, вспугивая мрак, огонек для закурки.

– Девка, говоришь… Известно, женское дело – тонкий пол. Ссохла, словна верба, по ночам у лога плачет. Да генерал скоро прекратил, подыскал ей пару из гражданской конторы, выдал приданое богатое и в столицу услал. Так, милочек, жили… И долго еще так жить будут…

Не алые лебеди распушили крылья по небу, то весенние зори пустили перья. Стрижи кучами вьются, заплетая песни; и ничтожный стебелек, и белотелая береза одинаково рады потянуться навстречу солнцу. Много ждет его денной работы.

Племянник Дондрюков в туфлях на босу ногу вышел на крылечко, шея замотана мохнатым полотенцем. Он идет по влажному, не успевшему еще обсохнуть булыжнику, приятно ощущая прохладу. Бритую голову, мясистый нос ласково щекочет солнце, а в ногах еще сырая ночь. Дондрюков торопится к Свеяге: купаться.

Из ворот плавно выплывает таратайка, направляясь к флигелям. Возчик вдруг лихо подстегнул лошадь, молодецки осаживая у крыльца. Из таратайки выпрыгнула женщина, быстро оглядела плац. За углом высунулся парень в исподней и в желтых, коротких к низу штанах. Парню интересно поглазеть на чудную бабью моду:

– …здорово, какими клетками сачок разрисован…

Не успел парень пятку почесать, как приезжая мигом к нему.

– Эй, товарищ, ты кто здесь?

Парень было опять за угол – да совестно…

– А никто… красноармеец.

– Так поди доложи…

– Никак не могу, мне барину сапоги чистить надо.

Запрыгала малая, что ребенок-кругляш, хохочет.

– Барину… какому барину…

Веселая, глаза – синий чернослив, а клетки на пальто желтые, черные, серые…

Парень обиделся.

– Какой барин… вестовой я, дондрюковский, известное дело. Да вон они сами купаться пошли.

Указал плечом парень на Дондрюкова.

Нет покою приезжей.

– Эй, товарищ…

Дондрюков оглянулся.

– Товарищ, куда прикажете? Я из Петербурга, в качестве следователя, в вашу Комиссию…

Искоса, через нос, морщится на пестрые клетки Дондрюков.

– Не знаю. Не мое дело. Спросите Ругая.

И сегодня Дондрюкову купанье не в купанье, ни чуточки не бодрит желтая глубокая вода.

– Что это за цацу принесло?

Пока пил чай, допрашивал вестового Семку.

– Ну и что же она…

– Да она, как дурная, будто коза… Доложи, говорит, товарищу Ругаю, что вот, мол, приехала товарищ Катя…

– Ну и что?

– Известное дело, докладываю ему: спрашивает, мол, вас Катя Клетчатая из Питера…

– А-ах, дурак, – смеется Дондрюков, – значит, Клетчатая.

– Известное дело, Клетчатая!

Ночи нет, утра нет, в окна снова хохочет румяный день.

V. Дело

На другой день тюремный сторож меня разбудил с объявлением, что меня требуют в комиссию.

«Капитанская дочка»

Окна кончаются вверху овалами, внизу от подоконника на пол-аршина высится решетка из железных прутьев. Высокие грязные двери без ручек, их открывают просто – толчком, ногами. Стены вытягивают плавные своды, затканные паутиной. Рама с выдранным портретом, – на карнизе коронка. Тут же по истыканной стенке, хранящей следы разных наклеек, лепится плакат: выщерив зубастый рот, жирный усач в конфедератке посвистывает нагайкою, а около него мечутся черные буквы – смерть белопанской шляхте.

Или другой еще: ласковые, довольные и сытые – ухмыляется хитро приятная компания – поп, кулак и капитал.

Капитал в цилиндре.

А посреди, перед окнами развалился нахально огромный стол из лакового дерева, сукно с крышки срезано, и белые струганые доски покрыты истертой желтой бумагой. Двумя кучками раскинулись по бокам дела, жестяная чернильница и блюдечко вместо пепельницы. В простенке меж окон излюбленная мухами таблица «Конституция РСФСР», а на кресле сама Катя, устало облокотившись, хмурится: как солнце лижет чернильницу и горячими лапами шарит в шкапу по пустым полкам.

День жаркий, и к делу лень, и от дела лень. Сегодня Аграфена, разрешение купальничать. Да не любит Катя купаться, боится Катя воды…

По приезде Катя гуляла-обегала и реку, и лог, и синий лес, горою пик настороженный за утюжным фортом. А теперь тоска. Чего-то хочется, не на чем глаза размыкать. Это солнце виновато. То ли дело в городе: сзади крыша, спереди крыша, фонари высокие, чугунные, трамвай, собрание в парткоме, конференция, лопнул водопровод, экстренная мобилизация, партийная чистка. А тут на пустоши по пустякам душу томит, топит и мает.

Солдат ткнул дверь – штык высовывая.

– Здесь. Можно вводить?

Катя еле кивнула. Солдата нет.

Вместо него – легким шагом тонкий субтильный человек.

– Присядьте.

Человек вежливо поклонился и кончиками длинных пальцев осторожно придвинул к столу табуретку.

– Вас зовут Марк Цукер?

И неожиданно тонкая дискантовая фигура пропела заунывным гитарным басом:

– Моя фамилия Марк Цукер, двадцати семи лет…

И вдруг заторопился – будто сразу всеми пальцами на всех ладах.

– Я не понимаю, что за безобразие, столько времени, и держать без допроса…

– Ну? – с сердитой усмешкой свела черносливины Катя.

– …за что меня держат?

– За что? Однако вы притворщик…

И стряхнув усмешку с влажных губ:

– Вот что, товарищ Цукер, советую вам быть искреннее, для вашей же пользы, скрывать… одним словом, из сопоставления многих подробностей и нескольких дел…

Катя любит – витиеватый слог. Подруги по женским курсам прозвали речь ее завитушечками.

– …можно усмотреть ваше и прямое, и косвенное участие в предполагаемой антисоветской агитации, рассчитанной на неустойчивость крестьянских масс нашей округи.

Задвигал удивленно рыжей щетиной Цукер (его запрещено было брить).

– Совершенно не понимаю.

– Может быть, вы и вашу партию забыли?

– Я теперь в партии не состою…

– Теперь? Однако! Еще раз предупреждаю, республика терпит только чистосердечных, иначе…

Цукер смущенно заскреб рыжую шею.

– Нет… после не состоял.

– Однако такое упорство, вы знаете, пахнет расстрелом. Мы знаем, что вы приехали со специальной целью приготовить здесь почву…

– Нет, нет! Я не могу согласиться ни с одним вашим словом.

Он закатил глаза, и под упорными колючими ресницами застеклянились желтые белки.

– …ни с одним! Из моих документов, кажется, видно, что я приехал сюда как представитель кооперативного союза. Совершенно искренно. Никакой агитации, я совсем не пропагандист. Я обыкновенное должностное лицо, и прошу обращаться со мной как с должностным лицом.

– Однако! Во-первых, ваша кооперация – не должность, а во-вторых, своей лояльностью вы мне очков не вотрете…

– Чепуха, ах какая чепуха!

– Будьте осторожны… Вы говорите в официальном месте и с лицом, исполняющим служебные обязанности. И потом…

Катя вспыхнула, смаслились синие черносливины.

– …я чепухи не говорю. Зарубите… Здесь чепухи нет! Вы знаете, чем это пахнет?

– Ах, знаю, знаю…

Вялый, тонкий, свис понуро на письменный стол.

– Это пахнет…

– Знаю, знаю… Все-таки я ничего не организовывал.

Катя задумалась. Скоблит указательным пальцем влипшую в бумагу хлебную крошку. Катя потянулась к пачке папок, перебрав пальцами, выдернула одну – взлетел пыльный клубок. Цукер чихнул. Катя в деле послюнит, перелистнет, муху лениво сгонит с толстенькой своей шеи. Цукер зевает. Сидят. Молчат. Солнце уже убежало с полок.

– Вы в номере семь.

– Да!

Катя осторожно взглядывает.

– Так… А скажите: вы сюда один приехали?

– Совершенно один.

– Так. Вы знаете вашего соседа, камера номер восемь?

– Здесь узнал, да и то так – вообще…

– Ну, а мне кажется, что между вами существует что-то общее. Очной ставкой… мы установим…

Катя отдала приказание.

– Да… мы установили…

Спустя малый срок в комнату ввели бритого человечка. Он ходил на носках, приседая, выписывая руками кренделечки; было в нем много сахарного – и не шагал, не садился он, нет, он был ходячею балетною позитурою.

– С вашего разрешения… с вашего разрешения…

– Не перебивать! – отрубила Катя. – Вам известен этот человек?

Она указала на Цукера.

– С вашего разрешения… не имею чести знать. Позвольте представиться: экс-чиновник особых поручений Донат Глобберторн… Глоб-бер-торн! По какому министерству изволили служить? Нет… прошу прощения… Ну конечно, у Гуносовых на художественных суаре… очень, очень знакомое лицо… Вы, кажется, играете на виолончели. Помните, я привез тогда кордебалеточку… прелесть способная девочка… ах, когда она скользит в глиссандо, то…

– Послушайте, вам я говорю…

– …прошу прощения…

Он застыл в живописной позитуре.

– …что вы предо мной пируэты выкидываете? Который раз вас допрашивают, а вы белиберду несете…

Катя рассердилась. Ткнула пыльную папку. Цукер опять чихнул. И не отсюда ли Катино ожесточение…

– …вы, вы не танцуйте. Дотанцуетесь так у меня. Вы знаете, чем это пахнет? Я заставлю…

И даже басом:

– …я покажу, черт побери, шуточки…

Позитурный человек зарисовал часто-часто кренделечки.

– Mais, mais, mais mademoi…

– Me, ме, ме… черт возьми, я покажу, чем это пахнет. Вы что здесь морского жителя разыгрываете, на вербе вы, что ли…

Цукер улыбается.

– Я вас к машинке подведу, тогда заговорите по-человечески…

Клетчатым мячиком выпрыгнула Катя из-за стола, Катя катится по полу, подпрыгивая на разбитом, потасканном для печек паркете.

Споткнулась о кресло, дверь пихнула с сердцем – и к страже.

– Обратно, в номер семь.

И под лязг ружейных затворов продолжила звончато:

– …И этого, морского жителя… тоже взять.

Приспособилась в кресло, опять поморщившись на ту вечную пыль, что солнце неутомимо в лучи свои собирает. Посмотрела, любопытствуя случайно, на двух мух, сладко друг к дружке прильнувших в тени под чернильницей, радужно выпятивших глаза-шарики, – и казалось, не будет конца тихой мушиной истоме… а было это один только миг… но миг уловляя, гулко хлопнула хлесткая Катина линейка – и нет уж мух – в укромном их местечке вместо них серая слизь, да чернила развеерились красными искрами.

Катя заплакала в кружевной платочек.

Почему, ах почему только солнце обнимает Катину талию? Только солнце, падающее в лог.

И не оно ли шепчет Кате:

– Надо поуютнее жить…

Еще есть один человек, цирульник Федя. Он взобрался на скамейку, что под певучей елкой у окна, и вышаривает корявыми своими глазами через окно следственную комнату и губами немые словечки вышептывает:

– Не плачь… не плачь, моя Катюшенька.

Но не услышать Кате Фединого шепота. А вслух сказать? Разве скоро решится на такую немыслимую дерзость цирульник Федя…

Белый пан, помахивая нагайкою, щурится на Катю. Не он ли высушит Катины слезы…

VI. О качестве
 
А слыхала ль ты, рыбка-сестрица,
Про вести-то наши, про речные?
Как вечор у нас красная девица утопилась.
Утопая, милого друга проклинала.
 
Пушкин

Бывают мирные ласковые дни, когда даже мышь покидает свою нору; и ей невмоготу избяной дух, и ее манит утешиться денным теплом.

Полага тихо поскрипывает сверкуньями-спицами, гоноша на осень мужу мягкий шерстяной обуток. Тонкий ветер кисейные шутит шутки, поигрывая с травяным стебельком, с пахучей ромашкою; солнце сквозь кружевную березку в палисаднике лихо осыпает Полагу золотыми пятаками.

Благостно и дорого видеть голубой небесный покров и знать, что живешь. Так и просидела бы Полага до самого паужна, как розовая телка-крепыш, что к вечернему подою, надышавшись и насладившись вволю нежной отавой, светом голубым и теплым, вдруг пьянеет, и загонять ее в хлев чистое мученье.

Да помешал Полажкиному покою бродяга, странный человек с кривым костыльком, в холстинковой до колен рубахе. Поверх рубахи спускался у него резной кипарисовый крест, а за спиной холщовая замызганная кошелка. По-кошачьи выступая босыми ногами, точно прихватывая на ходу цепкими пальцами камешки, соломинки и разную мелочь, он свернул с дороги к палисаднику.

– Мир ти, хозяюшка.

– Спасибо. Хлебца тебе?

– Сухарики есть. Сухарик погрызу, а вот испить бы чего…

– Усаживайся, молока дам.

Прохожий прикинул на глаз Полагу.

– А и славный ты бабец.

Домовито присел на колоду, распутывая немудрое хозяйство. Полага принесла малую кринку и пахучий свежий ломоть.

– Так-то добро поужинаем… А ты чего умертвилась, ласковая? Смотри, цыпленочков не доносишь. Так-то, бабец.

Полага серьезно:

– Помяни раба Божьего Трифона.

Ухмыльнулся прохожий, качнув на груди кипарисовый крест.

– Папашку твоего… Не слезись, красная. Зачтется ему.

Охнула Полага.

– А ты откуда знаешь? Чей ты?

– Божий человек из Вышнеграда. Слыхала? Вон оно как.

И не учуять, кто сей – озорство ли в нем или блажное юродство.

– Ты что думаешь, на небе-то легко жить? Ох ти, трудно человеку в покое и радости. Все хорошо, а уж человек муку себе сыщет; так оно, девушка…

Он вздохнул.

– …Грех-хи… может, этим-то и оправдаемся пред Ним.

Ткнул прохожий костыльком к небу, попадая в солнце.

– Я не девушка, – застыдилась Полага.

– А? Ах ты, скажи на милость, ошибся, значит. Детей-то нет. А? Может, оно и лучше. Ему видать с небушка-то, как с тобой поступить. Родишь, да, может, такое незадачливое, что прямо бесу в пекло…

У палисадника хрипнула с маху осаженная лошадь. Через ветви проскользнула рубленая голова Ругая.

– Э!.. Пушкова нет? Добрый вечер, Пелагея Трифоновна.

– Заезжайте, заезжайте… в городе хозяин. Кукую вот здесь. Заходите, гостем будете.

Прохожий смеется беззубым ртом.

– Ставь, хозяйка, опару, поджигай сковородник. Гости едут…

И сразу осел, лишь Ругай за палисадник шагнул.

Сидят трое, на лавочке, помалкивают; кашлянула смущенно Полага.

– Будете в Свеяге, товарищ Ругай, моему скажите; обязательно чтобы приехал. Люди ездют, ездют, а он засел в конторе своей, и ничем его, теленя, не выманишь. Скажите: сурьезное дело.

– Хорошо.

Ругай, лениво скрутив толстую пыхалку, наклонился к страннику, заострив губы:

– Не хотите ли турецкого? Употребляете?

Странник, искоса оглядев, разбойно повел густой бровью.

– Отчего же не употреблять… И ладанок афонский, и сорочанское зелье одинаково на потребу людям. Все, браток, в мире к месту прилажено, нету лишка, а есть один грех – наказание наше и поношение, находка Каинова…

Привычно зализал папиросную бумажку.

– …смертоубийство. Вон оно как. Не надо лишней смерти, браток; смерти не надо.

– Ты что же… смерти не надо… вроде Льва Толстого. Э, забавно… знаешь, если снять этот твой крест, так ты точная копия…

И опять озорно ухмыльнулся странник.

– А может, я – он самый и есть.

– Умер, умер человек, давно умер. Да ты знаешь ли, про кого я говорю?

– Про Лёву… Как не знать? Огромный был человек, русской души. Страшная, браток, причина, что его у Исакия проклинали… В Питере-то бывал?

– Ну да.

– Напрасно, по-моему, проклинали. Надо было в расчет взять, что, может, он один у нас и больше не будет. Спросят: что-де такое Россия? А мы в ответ сейчас: а это, где вот Лёва Толстой. Надо нам это почитать, ух как… Вон оно, а никак, хозяюшка, новые гости к тебе…

Ширкунком серебряно позванивая, медленно и смущенно спускался по канавной гати плетеный шарабан. Пушков, слезая, суетливо лопотал и улыбался и, ловя улыбки руками, рассовывал их по карманам.

– А мы, значит, с товарищем Пазовой, мимо… на форт, на осмотр. Они у нас в просветотделе.

Он указал на Тайку.

– Думаю, надо проведать… Здравствуй!

Взял за наперстья Полагу и сбоку как-то поцеловал. И почувствовав, что это вышло неловко, еще раз чмокнул ее в правую щеку. Полага же, расставив ноги, тяжело смотрела на тоненькую барышню в белом суровом пыльнике.

Прошла минута. Оправились. Ругай Тайке руку подал, соскочила та с шарабана, путается в пуговках пыльника.

– Ой, руки… какие серые, серые. Вот сушь; дорога – настоящий порох. Здравствуйте, помыться нет?

– Пойдемте, барышня, проведу.

Рядом с ней Полага велика, что петух около курицы.

– Ах, вот спасибо… Жарища страшная. Что? Красная я?

И захохотала звонкими стеклышками.

В палисаднике солнечно и весело. На живую руку склеили нехитрый путевой разговор.

В сенях Пушков шепотком учил Полагу:

– Самоварчик приготовь! Ну что, ну чего ты этакой раскорякой стоишь.

Ресницы упали-поднялись, отвернулась Полага и тихо, совсем-совсем тихо:

– Не стану я шлепохвосткам твоим самовары греть.

– Не станешь!

Не слово – пятипудовик кинул.

– Тимошенька…

– Ну, ну чего… я же говорю, по казенной надобности, служба. Что ж я, середь дороги ее оставлю… Понимаешь. Никакая она будет, купеческая дочь, с образованием и даже по-французски… Как же я такого человека… ну-ну…

Прижал, пригладил Пушков Полажку; отлегло у той, засверкал косарь – брызжет самоварная лучинка.

– Ты поедешь?

– Ну а как же…

– Тимошенька!

– Господи, да чего тебе надо; не сучи, а толком…

Ночная июльская молния пылким кольцом разом охватывает всю землю до пылинки ничтожной, – так и Пушкову не уйти от жаркой Полаги.

– Останься, солнышко. Уж так-то мне скучно да томно.

Тимохе лестно, заярились веснушки.

– Ну, вот на обратном пути, с форта вернемся когда. Дела, что же я могу; на мне, может, присяга… Ишь ты, смолка, запыхалась. Ну-ну, грей самовар.

Пушков вышел в палисадник добрым и рачительным. Подобрав гнилую слёгу на ходу, прибрал ее к месту. Хорошо, прекрасно бывает, когда после дождичкаа пыл умнется, – так и на душе.

– Так-с, товарищ Ругай! Намедни необыкновенное слово в газетах усмотрел.

Ругай острыми уголками губы сдвинул, притворяется, что слушает, а сам вымеривает глазами Полагу вдоль и поперек; Полага перерядилась для гостей в бархатное платье, только сапоги не успела обуть.

– Такое замечательное слово. Правительство, говорится, это нерв народа. И верно! До того верно, что можно сказать, человек без нерва – бесчувственный кусок, земля.

– Да, да… нервы, конечно, это очень хорошо, Тимофей Потапыч, но… э… как бы это лучше сказать… нервы – одна из ненадежных частей организма.

– Ну, мы, – Пушков тычет себе в жирную шею, – разве мы, например, не нерв?

И отвечает сам себе очень довольный:

– Нерв!

Странник, стряхая с живота крошки, ненароком впутался в разговор:

– Разные тоже нервы бывают. Вот у нашей барыни, целую жизнь с ними мучилась. Я, браток, на своем веку тысячу народу до дыр проглядел, ноги истоптал. От нервов-то, браток, и с ума люди сходят. Вот оно как! Качество-то какое у нервов?

И, заткнув за спину кошелку, тронулся:

– Во имя Отца и Сына… благодарствуйте!

Пушков на него небрежливо:

– Эх вы, секта, пороть вас всех-то.

А старик в ответ лукаво костыльком грозится:

– Всех не перепорешь, а сам напорешься. Приятной компании честной поклон.

Покуда Полага устанавливала на столе чайную посуду, Пушков повел по двору барышню: хозяйство свое показать.

– Любоваться, конечно, нечем, Таисия Никандровна, ну да у меня почище прочих. Хочется, Таисия Никандровна, совсем по-новому, чтобы старорежимный постный дух огнем выжечь. Уж не соображаю, что выйдет…

Так хорошо подержать мягкую Тайкину ручку.

– Чародейка вы, Таечка, можно сказать.

Тайке весело и страшно, будто она в карты играет на большую сумму.

– А вот я жене скажу…

Пушков выпустил ее руку; Тайка хитро усмехнулась.

Когда отпили чай и подошли проводы, снова зашептала в широких сенях Полага:

– Ой, Тимоха, смотри! Не накличь беды. Если замечу что, такое надумаю… И себя, и тебя, весь народ удивлю.

– Полажка, ясынька… по должности с этой барышней. А любить вот… вот…

И так смачно и сдобно расцеловывает зардевшую жонку.

– …тебя… вот! В Свеягу увезу!

Ухватив за широкие пуховые плечи, шутит:

– А Ругай зачем здесь? Ну-ка, ну-ка?

Но ведь шутка шутке рознь; нет в ней существенности, нет и задору усмешного, мигом тухнет такая шутка.

Разъехались по-честному.

Ругай на мерине верхом к городу Свеяге, а шарабан по вечерней легкой дороге на Рвотный форт.

Вдогонку бегункам-колесам окрестила Полага путь, постояла, подумала, про отца вспомнила.

– Давно на могилке не была.

Колеса вертятся. Жизнь вертится. Сгорел благословенный день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю