Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"
Автор книги: Вениамин Каверин
Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
С детских лет, господа народные заседатели, народные судьи, и не касаясь политики… Плакать будет Машенька…
Эх, Малашкин, Малашкин. Убийца ты, Малашкин. Хм. Почетный, говорит, гражданин и барин.
Хм. И старуху тово. Смешно все же, как же это старуху-то. Хм. А у ней на Смоленском могилка. Смешно, что старуху. Старуха ведь тоже ни беса по юридической».
В серо-заляпанное окно бил дождь, и капли дождя сбегали и мучили актера.
«…И подписку могу дать, господа народные заседатели. Не состою, дескать, ни с генералами, ни со старухой.
А старуха, это точно – подозрительная старуха».
Тихая сидела старуха на койке и бездумно смотрела в окно. А уныло-черный человек мотался меж коек и все свое, все свое:
– И ведь, господа, не для цели торговли, для цели – матери.
VII. Конец старухи
Через неделю их выпустили.
Да. Открыли камеру и выпустили.
Идите, сказали, куда хотите. И вышли они на улицу.
Тихой мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате.
А бледно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
– Поставили меня, а я такое: не завязывайте глаза, не надо. Курки щелкнули. Гулко. Только вдруг приходит черный такой человек. Этого, говорит, помиловать. И руку мне пожал.
* * *
Вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
– Оборвалось, – говорит, – Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Пропал я теперь, Машенька. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены – ни любви, ни славы не нужно… Терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает – режиссер, так и все можно. Руки, говорит, зачем плетью держите. Руки плетью! Эх, Машенька. Усилить нужно. Трагизм положения усилить нужно. Положи руки в карман – шутовство и комедия. Не понимает…
Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька. Жизнь познал и к смерти коснулся. И умри я, ничто не изменится. Теперь мне все равно.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость впереди, ночью за стеной тихо умерла старуха.
И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись – одним, дескать, едоком меньше.
А похоронили старуху не на Смоленском, а на Митрофаньевском.
Март 1921 г.
Петербург
РЫБЬЯ САМКА
I
Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая, и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов, за три года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всецерковно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился – гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
– Верую, матушка.
И уж потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке. Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте – до плечика матушке – совершенно рыжая наружность. Ох, и не раз корила матушка в смысле незначительности вида. И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде крепко-крупные, а у мужчин нет такого вида, все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто – жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
– Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка крупней самца и пожирает его даже в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, скажем, чашечку и, чего неведомо самой, обижалась.
II
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку – так нет того, не такова матушка.
Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение, если поколеблены семейные устои? Попу утешение – в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком – словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно:
Сначала о незначительном – скажем, хлеб в цене приподнялся – житьишко неважное, значит. А житьишко неважное – какая тому причина?
Слово за словом – играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская, так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж было много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
– Рассказывай, – говорят, – есть ли мощи какие в церкви. Народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.
И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем уезде?
– Нет, – говорит поп, – нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.
– Ишь, – говорят, – напятирясился (это при его-то комплекции – напятирясился. Горько слушать!). Сукин, – говорят, – ты сын и поповская ряса. Во всех церквах, в «Правде» пишут, мощи есть для народного обмана, а у тебя, поповская ряса, нет мощей. Это удивительно. Контр ты, – говорят, – революционер и сволочь.
И не поверили попу.
– Веди, – сказали, – одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло. И ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову – не по тем улицам поп пошел.
Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, – подумал поп, – подобное Сусанину».
И повел их поп аж за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили и насрамили повсеместно, но мощей не нашли.
– А, – сказали, – поповская ряса, нет мощей, так учредим в твоей церкви музыкальный цирк.
С тем и ушли. А к утру выяснилось: сперли напрестольный крестик.
– И как же так – цирк? Можно ли, матушка, учредить в церкви музыкальный цирк и канатное позорище? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит приход, хоть и поколебалась в нем религиозная вера, не допустит приход до музыкального цирка.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет – свои дела у матушки. И какие такие дела у матушки? Вот пожалуйста – оделась. Вот – ушла. И слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
И не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: глядит, говорят, баба в сторону.
И что такое приключилось с русской бабой?
III
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, обрезала.
Вот у китайцев вышел такой год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да и не в этом штука, а штука в том – великое бесстыдство и блуд обуяли бабу.
И не раз выходил поп к народу в облачении, и горькие слова держал:
– Граждане, и прихожане, и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве…
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что доходили они аж до сердца и вызывали слезы.
Но блуд не утих.
И никогда еще, как в эту весну, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений.
Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в клуб, послушайте, пожалуйста, какие речи около женского пола. Это невозможно.
И что поделать? Ведь если попова даже жена нос рисовой пудрой, и поп не скажи слова, то можно ли что поделать?
И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при непреклонных-то матушкиных годах.
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет.
Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник чрезвычайно вежлив и даже мог беседовать на разные темы; и беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру, как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает фигу.
Но беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому полу и про любовь.
И пусть бы даже техник мог беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно.
Очень уж опасный был техник.
– Узко рассуждая, – говорил поп, – не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей, к чему, скажем, вселять дорожного техника? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой камуфлет выйдет и стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение, но кому, дескать, лучше?
А матушка поводила плечиком.
IV
И точно: вышел у попа с дорожным техником камуфлет, да такой камуфлет, что не только десять лет жизни, а и вся-то жизнь на нет пошла. Вот какой камуфлет вышел.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни: дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Петр Иванович Гулька.
Началась, конечно, тут словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей.
А дьякон Веньямин – совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется, дама к даме, картишки разбирает. И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
– Что ж, – говорит, – терять драгоценное времечко…
Тут прервали они беседу, сели за стол и картишки сдали.
А поп и объяви:
– Восемь, – говорит, – виней. Кто вистует?
И сразу тут попу такой перетык вышел:
Дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Заволновался поп очень и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
– Матушка, – сказал поп, – а матушка, не обижайся только, я насчет чайку.
И заглянул поп в комнату. А в комнате-то матушки и не было.
Поп на кухню – нет матушки, поп туда-сюда – нет матушки.
И заглянул тогда поп к технику.
С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
– Ой, – сказал поп и дверь тихонечко прикрыл и, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто и камуфлета никакого. Играет поп – лицо только: белое. А играючи, карту этак по столу и сам такое:
– Рыбья самка.
И какая такая рыбья самка?
И вдруг повезло попу.
Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем. Учитель Гулька марьяж отыгрывает, а поп козырем.
И идет, и идет к нему богатая карта.
И выиграл поп в тот вечер чуть не три косых. Сложил новенькие бумажки и горько так улыбнулся.
– Это все так, – сказал, – но к чему такое гонение? К чему вселять дорожного техника?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
– Выиграл, – говорят, – раздел нас поп, а будто и недоволен.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
V
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику десять тысяч, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно, и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
– Верую, – сказал, – матушка.
А сказав «матушка», вспомнил вчерашнее.
Ой, матушка! Сожрала рыбья самка. И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа. Все соединилось вместе, и нет попу никакой лазейки. Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чаю.
Эх, и каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеку жизнь… Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо сделать такое геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
И пошел тут поп в церковь.
К полдню, отслужив обедню, поп, по обычаю, держал слово.
– Граждане, – сказал, – и прихожане, и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось это. Сожрала, – говорит, – нас рыбья самка. И, глядя на это, не могу примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебания устоев.
Вечером пришли к попу советские, развернули его утварь и имущество и увели попа неизвестно куда.
Апрель 1921 г.
НИКОЛАЙ РАДИЩЕВ
ГОЛОД
Поэма
Двадцать вагонов муки, расстилая кудластый пар,
Паровоз по холмам, по лесам, по склонам, по кручам тащит.
Через топь, через рожь, через лес. У топки стоит кочегар.
Все злее, все крепче мороз. Все глуше лесные чащи.
Жаром в лицо ему, холодом в спину ему,
Поздно уже. Кострому верст за сто оставили сзади.
Леса, леса, леса; да тяжело одному,
Этакая беда. Без смены устанешь за день.
Тихо шумит лес, тихо бежит зверь,
А наверху там небо, да ели, да ели.
– Глашенька, подь сюда, что же нам делать теперь,
Дети с третьего дня, с третьего дня не ели.
Луна, и блестят курки. Лесом идут мужики.
Выскочил из-под ног заяц неосторожный.
Просвет. Забор. Столб. Высятся у реки
Белые крутизны насыпи железнодорожной.
Темень, в лесу жуть, сидят на снегу, ждут,
Пять телеграфных столбов поперек пути положили.
Мороз, здоровый мороз. Внизу костер жгут,
Ели их сберегли, сугробы их схоронили.
А по лесам шум, а по лесам гром,
А по лесам дым, все ближе, все громче, все чаще.
Вот он бежит, паровоз, пар расстилает кругом.
И стучит, и рычит, и свистит, и двадцать вагонов тащит.
Кто там? – прочь с пути! Кто там? – не видать, темно.
У топки стоит кочегар. Тяжело кочегарово дело.
Стой! Взводи! Пли! На сторону бревно.
На вагон вагон, на вагон вагон, и набок машина села.
С холоду ель трещит. С голоду зверь бежит.
Двадцать вагонов муки. Будут ребята сыты.
Та-татата-та! В снегу кочегар лежит,
В бледное небо глядит, лесом и снегом закрытый.
Май 1921
ЛЕВ ЛУНЦ
БУНТ
I
Вечер наступил сразу. Посерело все: окно, и два прохожих в окне, и человек, смотрящий в окно: председатель Жаховского Совдепа – Петр Аляпышев.
А начальник вооруженных сил Хлебосолов докладывает:
– Никаких эксцессов, из ряда вон выходящих… Все протекало в стройном порядке с полным сознанием ревдисциплины… Монахи никакого сопротивления не оказали… Согласно приказа исполкома… взяли свои личные имущества…
Остановился, чтоб набрать воздуху:
– Когда уходили, монах Григорий сказал, что они еще придут. «Подождите, – сказал, – недолго еще поцарствуете». Так и сказал. Я счел своим партийным долгом арестовать его, что и было приведено в исполнение.
На длинной и худой шее председателя висит крепкая голова с дикими русыми кудрями. Когда председатель сердится, голова клюет набок – сейчас упадет! – и волосы волнуются, что высокая трава. Так вот волосы волнуются:
– Болван! Пошел к чертям!.. Да ведь это же, ты же раздражаешь массу… На кой черт ты арестовал этого Григория? Ну, отвечай! А?
Хлебосолов горько обижен. Это ли награда за усердие? Он постарался, а вышло перестарался.
– Я, так сказать, думал с точки зрения ревдисциплины…
– Немедленно освободить Григория! Ну!
Через минуту Григорий, освобожденный, вышел из Совета. Проходя мимо Аляпышева, он обернулся, посмотрел на него и сказал глазами. Что он сказал? Председатель не понял, но знал, что сказал он знакомое, только что слышанное. Но что? Мучительно знакомое… Но что?
И опять нудное окно, и нудная улица, и два нудных, вечных прохожих без лиц: один длинный и худой, другой покороче, но потолще.
II
Снизу, где помещение Совета, во второй этаж, где квартира председателя, четырнадцать ступеней, и сто четырнадцать злых мыслей и злых воспоминаний у Аляпышева, пока он идет по четырнадцати ступеням.
Надоело ему, надоело все. Третий год в одной упряжи одну телегу тянет. А на телеге город Жахов, а в городе Жахове три тысячи жителей, мертвых. Никто не убивал их – они родились мертвыми. Были двое живых, но они умерли: священник, которого расстреляли, и учитель, которого тоже расстреляли. И расстрелял их он, Аляпышев, который любил их, знал: они только живые люди в Жахове, они одни. Но расстрелял, потому что такова судьба: в Жахове живым людям – смерть.
А мертвые не умирают. Третий год тащит Аляпышев телегу с мертвыми людьми на кладбище – похоронить. Но живучи мертвые, и тяни себе телегу, – тяни, пока не свалишься, но и свалившись, ползи на брюхе и тяни, – тяни, пока не умрешь.
Об этом ли мечтал он, Аляпышев, когда кончал в Петербурге Первую гимназию, что на Ивановской…
И об этом ли думал он, когда студентом университета женился на студентке же. А вот судьба. Судьба ли?
Судьба ли заставила Анну Михайловну Аляпышеву через год после свадьбы уйти куда-неизвестно, и судьба ли заставила Петра Аляпышева, двадцатипятилетнего бобыля с младенцем на руках, записаться в большевики, – это сейчас ему, Аляпышеву, все равно. Он только знает, что ему скучно, протяжной скукой скучно. Подписывать бумаги, реквизировать, национализировать, денационализировать, приказывать, отменять приказания, строить и перестраивать, и говорить, говорить, говорить – скучно.
Но к черту! Все! Не хочу думать! Четырнадцатая ступень – последняя ступень, и комнаты.
Председатель Совета живет в двух комнатах; он мог бы жить в шести, как живет заведующий Жаховским Совнархозом, и мог бы жить в десяти, как живет председатель Жаховской Чрезвычайной комиссии, но зачем Аляпышеву десять комнат? Он хорош и в двух, он честный работник.
В одной комнате живет Петр Николаевич Аляпышев, в другой – Николай Петрович Аляпышев. Николаю Петровичу – пять лет, а Мише, который сидит рядом с ним – три года. Николай Петрович старше, он покровительствует Мише…
– Папа! Мишка потерял голову!..
Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…
– Где же ты ее потерял, пострел?
– Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.
Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…
– Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.
– Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?
– Научится.
– А можно без головы говорить, папа?
– Можно, можно.
Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича – Миша.
А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.
Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.
– Надо бы объявить осадное положение, – мечтает Простаков, – оса-адное… А наш-то медлит…
– Нет в нем революционной решимости! – шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. – Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..
Но Пелевин, старый коммунист – еще с пятого года, – не согласен:
– Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.
– Но разве я про то, разве я про то! – кричит Хлебосолов. – Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи – дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…
А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.
– Совершенно верно.
Его дело написать бумагу, а какую – все равно…
– Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?
И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, – и вдруг икона? Да, почему?
А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской – маленький когда был – тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, – та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, – он никогда не верил, – а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он – председатель Совета! – икону в Колиной комнате.
Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов – икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…
На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет – разберет.
И опять же молитвы и церковь. Аляпышев уж сколько лет, как в церкви не был, а молитвы какие знал – забыл, но ребенок – другое дело. И когда Васильевна, старушка-уборщица, и она же Колина нянька, великая молитвенница, ставила Колю перед образом и даже в церковь водила, председатель Совета не только не противился, но поощрял. Конечно, Бог – это наследие буржуазного строя, но с ребенком – другое дело.
Ребенок для Аляпышева – все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне – мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.
III
Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, – в среду скучным вечером.
А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.
Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! – сказал он. – Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа – и какая толпа. Добрый полк! – крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…
И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят – приходят и уходят – люди, вооруженные до зубов, хмурые.
В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, – поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:
– Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..
Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице – глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…
Слово за начальником вооруженных сил, тов. Хлебосоловым. Он говорит долго, грубо и глупо. На лице его одна сплошная тупость, а на языке революционная беспощадность, никого не миловать, расстреливать сволочь… И Павлуша Зайцев поддакивает: так, так их, именно так.
Но Пелевин не согласен. Всегда нужна осмотрительность, осторожность. Он, Пелевин, старый коммунист, еще с пятого года и знает толк. К расстрелам надо подходить деликатно.
А Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда, Павлушкин старший брат, вовсе молчит. К чему все это? Почему люди не поймут, что все это с точки зрения переходного момента и что потом наступит рай на земле? Но, конечно, он понимает и этих людей. У него тоже жена и дети – голодно. А тут еще Павлушка, хулиган, из дому последнее тащит.
Простаков согласен со всеми. И нашим и вашим! Его дело составить приказ по городу. А вот, кстати, приказ готов. И мягким, ласковым голосом Простаков оглашает приказ по жаховскому населенью о шпионах и студентах, несознательных массах, осадном положении и расстрелах на месте. Все согласны. Аляпышев подписывает. И еще подписывает бумагу о расстреле трех заложников.
Заседание закрывается. Поют «Интернационал» и расходятся. Аляпышев идет в соседнюю комнату к Коле. Васильевна испугалась и не пришла. Надо самому кормить мальчика. Аляпышев наливает молоко и поит сына.
– Папа! Расскажи сказку!
– Хорошо, Колечка! Сейчас!
Иван-царевич в жестоком бою побеждает Кощея, а на окраине городка у заставы восставшая толпа разрывает на части первый отряд коммунистов.
Это было к вечеру, а вечером городская милиция перешла на сторону восставших. За милицией – пожарные, спешно мобилизованные по случаю мятежа. Ночью же второй отряд коммунистов в полном составе во главе с секретарем Совета Простаковым – «и нашим и вашим» – тоже присоединился к бунтарям. Остатки верных правительству сил залегли в Совете.
Городок Жахов не спал эту ночь. Спали только евреи, но спали вечным сном. Спали схваченные коммунисты, «подозрительные» и так себе люди, между прочим убитые. Между прочим, спала и семья агитатора 1-го разряда Зайцева – жена и двое детей.
IV
В Совете не зажигали огня, хотя было спокойно. Толпа собиралась где-то на боковых улицах. Молчаливые, испуганно-спокойные люди забивали окна матрацами, устраивали бойницы. Один пулемет на чердак, два – во второй этаж, два – в первый. Провианту и пуль хватит на два дня, а там – помощь.
Все готово, но врага нет. Нечего больше делать, и безделие давит. По комнатам ходят люди и поправляют поправленное, переставляют переставленное. Молчат и курят.
В углу зала лежит на соломе Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда. Там, в городе, у него жена и двое детей. Их могут убить. Ведь вот же Осипов, сосед, и Горянин, другой сосед, знают, что он, Зайцев, коммунист. Но зачем же убивать? Чем дети виноваты? А они смотрят на детей, что ли? Убьют в лучшем виде. И некому защитить.
Наверху в кресле сидит Аляпышев. В Колиной комнате пулемет – сам Аляпышев за пулеметчика, – а Коля спит. И председатель думает о том, что завтра, может быть, Колю убьют, и о том, что Колина мать – его, Аляпышева, жена – где-то далеко, в другом городе, и что делает – неизвестно, и о том, что монах Григорий говорит: «Довольно поцарствовали».
А Павлушка Зайцев бегает по дому и орет. У него пулеметная лента через плечо, как у всех настоящих, и у него настоящее ружье и все прочее. Как невесело!
– Павлушка! Поди к чертям! Что орешь?
– Весело!
– Вот чертов сын! Да ведь убьют тебя!
Но Павлушка в ответ улыбается:
– Не убьют! Ведь я человек.
В девять утра Пелевин, стоявший часовым на улице, вбежал в дом:
– Идут!
Кто был внизу, бросился наверх, а кто сидел наверху – вниз. Павлушка Зайцев, тот сразу и внизу и вверху, чертом носится.
Наконец скучились все в зале. Крепко впились в свои ружья и смотрят на лестницу, а на лестнице председатель Совета говорит речь.
Уж будто речь? Не речь это вовсе. Пропали изо рта печати, не отщелкивает председатель уверенно, не думая, как прежде. Медленно ползут слова, с трудом, голос дрожит.
– Ребята!.. Вы понимаете… Умереть придется… Так что вы уж понимаете… До последней капли крови… За… за… за…
И не знал Аляпышев, за кого умирает, и никто не знал. Знали только, что срок пришел, а за кого – неведомо. Но губы Хлебосолова по привычке открылись сами и крикнули:
– За Третий Интернационал!
И все послушно повторили:
– За Третий Интернационал!
Разбив три магазина на главной улице и почему-то забыв разбить четвертый, разгромив двадцать квартир и почему-то не разгромив двадцать первой, толпа почему-то собралась на площади. И почему-то откуда-то появился бывший унтер Гузеев и стал командовать. И толпа почему-то повиновалась ему. Выстроилась и пошла.
Приближалась молча, медленно, осторожно. Но шагов за сто от дома одним голосом взревела, разогнулась – и бросилась. Совет молчал: не дело стрелять вкось по улице. Но Павлуша Зайцев с чердака, в первый раз человеческую цель увидевший, не выдержал и курок спустил.
Кто-то, бежавший в первом ряду, упал. Передние присели и попятились. Но задние – вперед. И все смешалось, спуталось в одну черную ругань:
– Что стали, черти? – Пли! – Убили! – А к чертям, что убили! – Кого убили? – Сволочь кукурузная! – Двигай! – Да ну же! – Кого убили?
И как раз – в руготне и свалке – докатились до крепости. Грянул залп, и грянул стоголосый крик. Толпа отступила за угол, а на улице перед Советом осталось человек тридцать – раненых и убитых.
Прямо перед домом лежит мертвый монах Григорий, смотрит в окно к председателю и говорит: «Недолго вам еще царствовать!» – а председатель в окне и смотрит на монаха.
В углу перед образом Коля, разбуженный выстрелами, в одной рубашке. Молится. И хочется председателю – стыдно, но хочется – стать рядом с Колей, хотя Бога нет, наверно знает Аляпышев, что Бога нет, а встать все-таки хочется. Не перед Богом, а так, легче будет…
– Колька! Брось молиться! Слышишь, тебе говорят! Сейчас брось!
– Папа…
– К черту! Нет Бога! Слышишь! Чтоб этого больше не было!
И, выхватив из кобуры кольт, с трех шагов выстрелил в Бога. Пробил ему глаз, а Коля заплакал.
Осажденные, смеясь плаксивым дрожащим смехом, сбегались вниз, чтоб поздравить друг друга с победой, и только Павлушка Зайцев, человек, остался на чердаке. Он тоже смеется и смеясь достреливает лежащих на улице раненых человеков.
V
В крепости думали: отбили, не посмеет сволочь. И действительно, не смела. С час все было покойно. Дежурные у пулеметов зевали и хотели вниз, в зал, где все. А все шумят и говорят разом о том, что, конечно, продержатся, и что, может, еще сегодня к ночи придет подкрепление, и что сволочи капут, а Простакова – экий мерзавец! – расстреляют, туда ему и дорога, давно пора.
Но в начале двенадцатого толпа подожгла службы, что прилегали к Совету. И через десять минут в крепости поняли – смерть и никакого спасенья. Выйдешь из дому – разорвут, останешься – сгоришь. Смерть. И все стихли.
А через полчасика – огонь был еще далеко, но дым уже резал глаза – от бунтарей пришел парламентер – Простаков, секретарь Совета, тот самый, которого давно пора расстрелять. Ласково и нагло передал условия: ежели сейчас положат оружие, сдадутся – пощада. Но Аляпышев, кровопийца жаховский, со своим отродьем чтоб остался в доме: пусть сгорит живым. Таковы условия, а засим, как знаете…