355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Серапионовы братья. 1921: альманах » Текст книги (страница 4)
Серапионовы братья. 1921: альманах
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:39

Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"


Автор книги: Вениамин Каверин


Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

Опять Жарков вышел на двор – поглядеть вслед телеге. Лицо наивное, как у гимназиста, и безусое. И кажется, что усов никогда и в помине не было, а не то, чтобы он просто выбрился поутру. Почему эти три дня он каждое утро брился?

Телеги не было видно. И уже лицо не наивное, а серьезное, как у студента. Постоял, посмотрел – и лицо окончило университет. Теперь ясно – завтра поутру вырастет борода, и наверное колючая, и не то чтобы черная, но и не рыжая. Так, офицерская борода. И лицо офицерское, смолоду взрослое, крепкое в скулах, по наследственности перешедшее от отца, а у отца – от деда. И что за этим лицом делается – неизвестно.

Офицерское лицо – и душа, наверное, офицерская, крепкая, по наследственности перешедшая от отца, а у отца – от деда. Офицерская душа, очень простая.

Подошел Замшалов.

– Уехали, – сказал Жарков.

– И слава богу, что уехали. Ведь секретнейше, а тут…

И со страхом оглянулся кругом. Подслушивать некому, во всем доме они да стряпуха, глухая совершенно, из города, и плохо понимает, что такое советская власть. Стряпуха зато очень хорошо убирает комнаты и готовит обед и ужин. Для этого и живет на свете – убирать комнаты и готовить обед и ужин. Скоро уж восемьдесят лет как живет.

Но все же лучше молчать.

А неделю спустя в деревне Семен Семенович Семенов, мужик, у которого отобрали последнее, отправился к соседу и заговорил.

Сосед вычесывал коричневую грудь и молчал.

– Идем!

К вечеру решили – жалоба в центр. Семен Семенович и сосед немытый – ходоки. Мандат от схода за пазуху, мешки за плечи – и в путь.

XII

Чечулин пил, и дагестанец пил. Чечулин пришел к дагестанцу в гости.

Голубое небо. Тепло. День кончается. Скучно.

– А вот я тебя повеселю сейчас.

Дагестанец смотрит на Чечулина покровительственным оком. А под покровительственным оком – кровоподтек цветом и величиной с керенку. Кровоподтек вечный. Чуть сойдет, сразу вскочит новый.

– А вот я тебя повеселю. У нас есть такой. Пророчествует. Выпустили было – и пришлось опять забрать. Эй, приведите Батрашкина!

Батрашкин встал у порога.

– Ну, пророчествуй.

У Батрашкина лица нет. Густая колючая черная щетина, и в щетине горят глаза – черные, колючие.

– Говорю вам! Вот – большой Красный Дракон с семью головами и десятью рогами, а на голове его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

У дагестанца – папаха на затылок, нос – кверху.

– Ха-ха-ха! Здорово! Красный Дракон – это мы с тобой. А жена-то кто? Жена-то?

– Россия есть жена. Зачала Россия, беременной ходит, славу хочет родить, и богатство, и счастье человеческое. Великое совершается на земле. И вот явился Красный Дракон, встал перед Россией, зачавшей родить, и хочет пожрать младенца. Но не пожрет младенца! Пошел мужик Семен Семенович Семенов к самому Совнаркому Российскому в Кремль. Все скажет – и исчезнет Красный Дракон, и будет жить младенец.

– Ты это насчет чего? Какой это Семенов?

– Мужик ходоком пошел на вас. Мужик в Кремль пошел. Мужик все расскажет.

Чечулин протрезвел. Эх, прозевал Замшалов – ушел Семен Семенович Семенов.

Чечулин поглаживал усы. Не пустой день. Сел к столу – письмо Руманову в центр.

А в центре, в третьем этаже, на Козихинском – сумерки. Электрическая лампа на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. На мягком диване, подвернув ноги и завернувшись в белый шелковый платок, – Аня.

– Не бойся, Аня, и не спрашивай. Не могу я сказать. Так, дела всякие. Ничего особенного.

Когда летел Руманов с Аней в автомобиле в театр, чуть не переехал на Тверской мужика. Мужик – вперед, назад – растерялся, но мешок не выронил. Шофер затормозил, выругался нехорошо.

Мужик с мешком остался, как столб придорожный, далеко позади. Это был Семен Семенович Семенов, ходок в центр. Немытый сосед зачесался на буферах и вывернулся с буферов под колеса. Семен Семенович приехал в центр один и спотыкался по Москве оглушенный. И всюду за плечами мешок таскал, а в мешке – мука, крупа, масло. Ночевал в учреждении командировочном. Большие везде очереди, а мешок нигде нельзя оставить – украдут. А в грязной руке – мандат; потому что, куда ни придешь, всюду спросят мандат, а без мандата слова не скажут. Так и носил Семен Семенович мандат в руке. Мандат грязный стал, и даже грамотей с трудом разберет, что там написано. По краям мандат лохмотьями пошел, но печать есть – у горького пьяницы, бывшего председателя, нашлась. Печать и подпис – Безносый подписался – пуще всего беречь. А что перед печатью и подписом – это все равно. Печать и подпис – и везде пропустят.

А на пятый день пришел к Семену Семеновичу мужик с винтовкой и отвел его в другое помещение, гораздо лучшее. А из помещения – на вокзал в автомобиле, с вокзала – в вагон, законопаченный решетками, – чудесный вагон. И ехал Семен Семенович со всеми удобствами домой в деревню. Сидел с ним человек в коричневом пальто и папиросы курил. Молчаливый человек – в коричневом пальто и лицо коричневое. Семен Семенович, как ни пытались вырывать, мешок из рук не выпускал и теперь не выпускает – еще этот коричневый человек сграбит: они все – рваные люди – до масла охочи.

С мешком в руках, не спавши, доехал Семен Семенович до станции. И опять мужик с винтовкой – и ведут Семена Семеновича по знакомым дорогам.

XIII

Тепло. Мухи. В окно – голубое небо.

Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.

У дагестанца – папаха на затылок.

– Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли – по восстанию. Помнишь? Пойдем – уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец – мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь – в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?

Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность – с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.

– Дочка у меня – Мушкой звать – в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?

И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.

– Да ты что не идешь?

– Иду! Иду!

Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый – срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:

– Сейчас изжарим такого каплунчика…

Пошли. У ямы, в поле – Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка – приросла.

Сердце – не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло – выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок – на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.

Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.

– Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…

Пили. Пили. Пили.

– Дочка у меня есть – Мушкой звать…

– А я твою дочку…

И очень нехорошее слово сказал дагестанец.

– У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?

Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.

– Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху – теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.

Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.

– Мушка моя! Мушка!

И увидел Мушку – жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там – как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин – Мушка.

И катался по полу.

Вскочил. В окне – голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.

– Кто взял брюки? Где?

Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.

XIV

Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время – не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.

Мужики замолчали и не посылали делегаций – боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов – только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».

А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения – дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют – дерево заплачет. В отряде – пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.

К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.

Скрипнула дверь.

– Войдите!

Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.

– К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!

– Приведите.

Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом – дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.

– Батюшка Иван Петрович!

– Да?

– Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.

Горький пьяница – на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.

– Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой – в мундире ходил. Возьми своего деда – пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.

– А вы – помнили Бога?

Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.

Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.

– Доволен, дедушка?

XV

На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.

Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет – когда же засмеется?

И Аня ждет – когда же засмеется?

Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо – сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.

И Аня, как мыша, забегала по квартире, по городу – выручить. Какая опасность – понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.

И опять Аня, как мыша, – по квартире, по городу.

Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар – это гора, – там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла – плотная толпа.

Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» – не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.

– Дайте дорогу!

Толпа разжимается вправо и влево, но границы толпы точно определены, и если нужно этой женщине, которая непохожа на ожидающих в очереди, потому что у нее накрашены губы, – если нужно этой женщине пройти, то определяющие границу люди останутся на местах – ни шага за магический круг, а внутри пусть разожмутся, тяжело дыша, давя друг друга и толкая.

Сквозь толпу буравит Аня узкий коридор категорическим голосом:

– Дайте дорогу!

Молодой солдат, завидев Аню, разворотил в толпе прикладом отверстие и тычет винтовку, в отверстие запихивает. Аня – сзади, молодой солдат – спереди:

– Дайте дорогу!

Категорически.

И когда Аня, по ногам, не видя и не слыша ничего, только вперед глядя, выскочила из замкнувшейся снова толпы, молодой солдат, отворив дверь, весело, и о толпе забыв, сказал:

– Вот и выбрались. Вы служащая Че-Ка?

– Где заведующий?

Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, – такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. В такой комате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов. И Чечулин сидел бы в такой комнате, если бы не специализировался на белендрясах.

Стол, заляпанный чернилами, на столе – регистратор, пустой, и отдельно от регистратора – бумаги. Машинка в углу без машинистки. Машинистка только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим. А когда прибежит стриженая подруга из комнаты № 2, болтает со стриженой подругой.

За столом заведующий очень занят вырисовыванием на клякс-папире женского лица – хочет изобразить машинистку. И поэтому, увидев Аню, очень строго смотрит на нее и хмурится. Но сразу лицо, как сахаром облитое, – сладкое, но невкусное все-таки.

– А! Товарищ Руманова? Как же… О вашем муже…

– Мне нужен пропуск…

– Куда? Пожалуйста.

Куда, действительно, пропуск? Как эту станцию? Ах ты, Господи!

– Да, так – если к вечеру выехать, так утром приедешь. Это еще… там город…

Заведующий улыбается:

– Везде города есть, а вам именно какой?

Аня, как мыша, растерялась.

– Я к вам завтра приду.

И убежала. А заведующий развеселился совсем и даже дорисовал женское лицо на клякс-папире. Только получилось женское лицо – как у Ани.

Машинистка с колбасой влетела в комнату № 3.

– Хотите колбасы?

– Нет, что колбаса. Дай ты мне двух китов!

У заведующего – широкий мир пред глазами. С красивой женщиной разговаривал.

– Дай ты мне двух китов!

– У меня китов нет, – обиделась машинистка, – киты только в Черном море водятся.

XVI

За усадьбой – обрыв. На откосе обрыва – деревья. Деревья спускаются к реке. А если карабкаться на обрыв – то деревья подымаются от реки. Тропинка вдоль реки, а за рекой поле. С той стороны, с поля, совсем не видать тропинки, а однако тропинка такая, что вот два человека идут и не боятся упасть в воду. Если посмотреть с той стороны – совсем похожи друг на друга два человека. А перейти на эту – совсем непохожи.

– Мой отпуск кончился, – говорил Замшалов. – И ваш отпуск кончился. Полтора месяца уже. Опыт удался. Но он затягивается. Не можем же мы постоянно сидеть в провинциальном Исполкоме. Ведь Жарков говорил… До крестьян – какое мне дело до крестьян? Я хочу занимать важный пост. А крестьяне усадьбу подожгут, убьют нас, ночью ножом зарежут, топорами искалечат. Ведь пьет отряд. И отряд этот… Боюсь отряда. И потом, идут белые. В Москве ничего, когда идут белые. В Москве дома, и организация в Москве, а тут нет домов и организации нет.

Чечулин оглянулся – действительно нет домов. А без домов, когда дерутся люди, страшно. И когда большое пространство без домов – страшно.

– Я занимаю важный пост. Я не хочу подвергать себя напрасной опасности. Если долг требует – я готов. Моя жизнь принадлежит государству.

А наверху, за деревьями невидный и за деревьями невидящий, сидел поручик Жарков и глядел в поле. За полем лес. За лесом опять поле. Лес, поле, лес, поле – вот тут, под его ногами, Россия. Жизнь дремучая, как лес, и страшная, как поле. Зачем женщине не рассказал? Пожалела бы женщина.

Поручик Жарков услышал сзади:

– Пришел Красный Дракон! Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

– Это опять ты? Выпустили или убежал?

Черная и острая щетина, и в щетине горят черные и острые глаза.

– Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков отступал к обрыву. Еще шаг – и упадет.

Остановился. Вынул из кобуры револьвер.

– Брысь, собака!

– Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков выстрелил. Закраснелась щетина.

– Господи, в руки Твои предаю дух свой!

Поручик Жарков спихнул ногой труп в обрыв. Труп повис на верхушке дерева – красной щетиной в небо. И в красной щетине – большие невидящие глаза.

Палкой Жарков тянулся к трупу – спихнуть. Труп зацепился крепко за верхушку дерева – красной щетиной в небо. Может быть, еще жив. Поручик Жарков выстрелил еще раз и пошел к усадьбе. Вернулся, выстрелил еще, и еще, и еще. И еще щелкал курком разряженного револьвера. И не мог остановиться.

Замшалов вздрогнул, сломался, согнув плечи. Остановился.

– Слышите? Слышите? Я хочу в Москву.

И Чечулину так страшно стало – такое страшное поле за рекой, такое зеленое, и такое большое, и такое пустынное.

Замшалов выкрикнул в поле сорвавшимся впервые голосом:

– Рваная сволочь!

А поручик Жарков стоял на обрыве и щелкал курком уже разряженного револьвера.

После обеда, сытного, изготовленного глухой стряпухой, Замшалов сказал Жаркову:

– Ехать в город нужно. Отпуск продлить. Еще на полтора месяца в отпуск. Вернусь через неделю.

XVII

Аня из отдела пропусков, как мыша, – по городу. Увидела в окне магазинном: творожники, лепешки и духи. Влетела, проглотила творожник, лепешку и купила духи. И опять магазин. Там тоже духи. Купила духи и там. А в третьем магазине зачем-то продала духи – и втрое дороже, чем купила. Творожники и лепешки вышли даром.

Как выручить? А может быть, никто и не докопается, в чем дело. А вдруг докопается.

На Тверском бульваре подошел к ней коричневый человек, приподнял вежливо, по-старинному, широкополую шляпу.

– Вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова?

– Да.

– Очень приятно. Сядем в таком случае на скамейку, если вы супруга бывшего камер-юнкера и коммуниста Руманова.

– Да.

– Вот так. Очень приятно. Разрешите закурить в таком случае?

– Да.

– Благодарю вас. Мне с вами очень приятно поговорить, если вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова. Меня очень волнует судьба мужа вашего.

– Да.

– Очень волнует.

Коричневый человек тоненькой струйкой пустил дым в воздух.

– Никто нас не видит и не слушает. И мы поговорим с вами в таком случае.

– Да.

– Вот и поговорим с вами о вашем муже.

– Что поговорим? Как поговорим?

Аня заерзала на скамейке, как мыша, – улизнуть, спрятаться в нору.

– А вот поговорим. Меня очень волнует судьба вашего мужа. Очень волнует.

– Он ни в чем не виноват!

– В этом я уверен, что он ни в чем не виноват. Я слишком его ценю. А все-таки очень волнует. Поговорим подробнее о муже вашем бывшем камер-юнкере Руманове.

Очень трудно выдержать разговор с коричневым человеком. И глаза, и сердце – как мыша – бегают.

– Да он не виноват! Он только теперь узнал и… Это все…

И все выложила Аня – про Жаркова. Только про Жаркова. Остальные – обмануты, потому что вполне законно.

– И муж мой, бывший камер-юнкер Руманов, только вчера узнал и уже хотел…

– Благодарю вас.

Коричневый человек приподнял коричневую шляпу, и папироса зажата в левой руке между большим и средним пальцами, а указательный палец постукивает по папиросе – стряхивает пепел.

– Очень ценно. Благодарю вас. Очень ценные указания. Благодарю вас. И супруг ваш – бывший камер-юнкер Руманов – настоящий коммунист. Нам очень полезен был недавно. Контрреволюционера из деревни указал – по крестьянскому восстанию. Мы услали на место с предписанием соответствующим о допросе и дальнейших поступках. Настоящий коммунист. Очень ценный человек. Большой человек.

Окурок бросил в траву, за скамейку, чтобы глаза не видели, и приподнял коричневую шляпу.

– Очень вам благодарен. Очень ценные сведения.

Аня не мышь. Чувствует. Ничего коричневый человек не знал. И по мужику не догадался. Но коричневый человек тоже не мышь. Нюх хороший у коричневого человека.

XVIII

Мужики смотрели на усадьбу, смотрели друга на друга и молчали. Жена Назара вернулась в деревню и прошла по улице с плачем. Она сегодня узнала, что мужа ее расстреляли вот уж два месяца тому назад, и никто ей ничего не сказал. Она с плачем прошла по деревенской улице и всем рассказывала, что два месяца она работала для мужа и носила для мужа продукты, а продукты брали чекисты. Жена Назара с плачем говорила, что она два месяца работала на чекистов, расстрелявших ее мужа, и что нельзя отслужить панихиду, потому что церковь заколочена и поп далеко, на общественных.

Мужики молчали и собирались к церкви. И смотрели на церковь. А белая церковь молчала, и белая колокольня утончалась в небо, как немая жалоба.

На церковь смотрели мужики, а церковь была заколочена.

И мужики оглядывались на усадьбу, и почтеннейшие поглаживали бороды.

Безносый взошел на паперть и попробовал оторвать доску от двери. На паперть взошел бывший председатель, горький пьяница, и дернул доску за другой конец. Почтеннейшие взошли на паперть и дергали доски. И уже зачернела паперть, и белая колокольня молчаливо пела в небо жалобу. И гулко упали доски. Отворилась дверь, и мужики вошли в церковь. Сыро было в церкви. И не пахло ладаном. И не было горящих свечей. Сняв шапки, стояли мужики в церкви и молчали. И смотрели туда, где утончалась в небо белая колокольня. Смотрели и ждали. И белая снаружи колокольня изнутри была черна, как ночь. Темно было в церкви и сыро. И не пахло ладаном. И не горели свечи. И поп был далеко, на общественных.

Мужики смотрели вверх и ждали. И в ночи белая колокольня, как нежная жалоба, утончалась в небо.

И разошлись мужики, черные и молчаливые, как ночь, плотно затворив дверь в церковь.

XIX

Опять тот же город, тощий, пыльный маленький город. Те же лица, но на лицах – ожидание. И толстая дама, встретившаяся на улице, говорила сама с собой:

– Неужели? Неужели? Не может быть!

Чечулин хотел сразу на вокзал, да прошел мимо двухэтажного светлого домика и вспомнил – брюки. Брюки с широчайшими галифе. А в комнате – дагестанец. И перед дагестанцем – водка.

Дагестанец не хотел пить. Дагестанец сидел мрачный, как ночь, и нахмуренный, как обрыв над рекой. И широчайшие галифе утолщались вокруг бедер.

Чечулин пил и думал, что отсюда нужно уехать. И что нужно добыть от дагестанца брюки с широчайшими галифе. А брюки спросить страшно, потому что дагестанец страшен, как ночь.

Пил, пил, пил, и в окно, из ночи, глядела Мушка. И в комнате была уже ночь. И на лице дагестанца – ночь. И в душе – ночь. Чечулин пил. И чем больше пил, тем темнее ночь, темнее комната, темнее лицо дагестанца и темнее душа. И там, из темной и глубокой души, утончалась в небо жалоба. И росла, и отделилась от тела, и плыла в ночи. И эта жалоба – это он, Чечулин. Он, Чечулин, – эта жалоба, молчаливая, как ночь. Чечулин плыл в ночи и видел темное тело, беспомощно свисшее над столом. Видел голову, упавшую на стол щекой. А сам, светлый и нежный, как жалоба, плыл к Мушке.

И видел оттуда, сверху, где нежный свет и успокоение, – видел, как дагестанец повернул голову, свисшую на стол, и ножом срезал усы. И от боли упал книзу, в темное тело. Руками схватился за лицо и заплакал.

– Брат мой, за что?

И мял руками голое обиженное лицо, и плакал. И уже рвалась ночь, и рвалось небо, бледнея, и рвалась душа, истекая черной кровью.

Вышел на улицу и, шатаясь, шел по улице, по широкой дороге, и плакал. Поле и лес, поле и лес, сменяясь, молчали. Чечулин плакал, идя к усадьбе. И перед тем как отворить дверь, отер слезы и, руками ощупав голое лицо, опять заплакал. И с плачем вошел к Жаркову.

Жарков сидел за столом у окна и прислушивался к тишине. А в пристройке, рядом с усадьбой, отряд готовился к бою.

– Брат мой!

– Ты, Чечулин? Здравствуй! Что это с тобой?

– Брат мой, мы предали тебя. Кончена моя жизнь. А тебя предали. Руманов тебя предал. Рассказал все в Че-Ка. Замшалов уехал в Москву и тоже хочет рассказать. А я не могу. Кончена моя жизнь. Коммунисты расстреляют тебя. В Че-Ка все известно. А Руманова и Замшалова простят. И меня простят. Но не хочу. Всё люди простят. А я не хочу! Брат мой, я не хочу!

– Белые идут, – ответил Жарков, глядя в окно и думая о телеге, которая увезла женщину. – Белые идут, – повторил он и подумал: «Она пожалеет».

А в Москве, в третьем этаже, на Козихинском, камер-юнкер Руманов сидел на мягком диване, обнимая Аню, и прижимался к Ане, дрожа. И женщина жалела толстое и рыхлое тело и говорила:

– Забудь. Забудь. Будем жить дальше.

Агент Че-Ка в коричневом пальто выехал с секретным поручением из Москвы, отправив предварительно срочную телеграмму. Замшалов ехал вместе с ним и говорил:

– Я, как коммунист и ответственный советский служащий, немедленно же стал наблюдать. И когда понял, в чем дело, приехал к вам, чтобы рассказать. И как раз вовремя, потому что Румановой вы, кажется, не совсем поверили. Но не оказался бы он уже у белых.

И тонкая затянутая фигура Замшалова ломалась с треском, и тонкая рука щелкала серебряным портсигаром, предлагая папиросы.

Коричневый человек молчал и курил.

На одной из станций они встретили дагестанца.

XX

Чечулин спал, тяжко всхлипывая и всхрапывая.

Жарков посмотрел в окно и вышел на двор. Покружил по двору, вышел в поле, на полдороге к деревне остановился.

Красноармейцы бежали босые вприпрыжку. Деревня закипала молчанием.

Утро было. Золотушное солнце нехотя подымалось над деревней. Красноармейцы бежали. Оттуда, из-за деревни, придут новые люди, его люди. Поручик Жарков ждал новых людей. И мужики ждали новых людей. А туча наскочила на солнце, и солнце прищурило глаз на землю.

Отряд особого назначения неслышно подошел сзади и доверчиво собрался вокруг Жаркова. Доверчиво затягивали пропащие люди кушаками серые шинели и доверчиво жались к поручику, ожидая приказаний. Ветер сдвинул тишину, потащил, отбросил, раскидал тишину и понесся, полетев по полю. Поручик Жарков повернулся резко и мимо пропащих людей, совсем им чужой и не начальник, ушел к обрыву. И пропащие люди остались одни в поле, аккуратно затянутые кушаками и недоумевающие.

Поручик Жарков у обрыва смотрел через верхушки деревьев – и гнилой запах ударил в нос. Труп, гниющий, безобразный. Неужели за два дня не убрали? Поручик смотрел на червей, кишащих в щетине, на черное мясо, в котором копошились черви. И услышал крики. Это пропащие люди, оставленные начальником, ветром разлетелись по полю – драться, защищаться, нападать.

– Но не пожрет младенца!

Понял Жарков и вытянулся над обрывом. Над обрывом – офицерское лицо, крепкое в скулах, неподвижное, простое.

Услышав из усадьбы крики, повернул резко от обрыва и увидел, как в поле добивали белые пропащих людей, аккуратно затянутых кушаками.

В усадьбе два солдата гонялись по комнатам за Чечулиным. Чечулин, повизгивая, перебегал из комнаты в комнату и прятался за стульями, столами, дверьми. Повизгивая, просил:

– Братцы мои! Не нужно, братцы мои! Братцы мои!

Солдаты гонялись за ним по усадьбе и хотели заколоть штыками. И загнали в комнату, из которой не было выхода. Чечулин бегал по комнате, повизгивая, и, загнанный в угол, просил:

– Братцы мои. Не нужно.

Схватил руками холодный и острый штык, от живота отстраняя. С рук потекла кровь. А стена налегала на спину.

Поручик Жарков вошел в комнату и сказал:

– Я председатель. Я.

В деревне Безносый лежал, раскинув руки и ноги, посреди улицы. И лежал, раскинув руки и ноги, горький пьяница, бывший председатель. И еще лежали мужики, чтобы больше не встать.

А почтеннейшие поглаживали степенно бороду и говорили, что председателя, помещикова сына, и того, что в папахе ходил, поймали на усадьбе и убили. А тот, что в кепке, успел удрать.

Май 1921 г.




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю