Текст книги "Серапионовы братья. 1921: альманах"
Автор книги: Вениамин Каверин
Соавторы: Михаил Зощенко,Виктор Шкловский,Константин Федин,Всеволод Иванов,Николай Никитин,Михаил Слонимский,Елизавета Полонская,Владимир Познер,Николай Радищев,Лев Лунц
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
13 июля 1826 г., день казни пяти декабристов, в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец.
Пушкин
День начинается рано. Ищутся. Давят на ногте жирных вшей; их зовут буржуйками. Ах, как они хрустко потрескивают под упорным ногтем. P-раз! Ночью была охота.
В общих просыпаются раньше, чем в одиночках. Но во всей галерее один петух: тявкают железно глазки душных ящиков, и по коридору староста трещотит скороговоркой:
– Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Скрипят жадные фортки в дверях, истомленно ползут к водопою манерки, кружки и прочая посуда – под струю пудового медного чайника, здорового и рыжего, что дойная корова.
– Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
И уже до ночи не уняться жизни. И если бы не было этих петушиных вскриков, человек подтянул бы шею гашником и…
Да разве только в галерее? Разве только она отличительна этим?
Мимо галереи идя, думаешь: как-то там?
Онемелый дом, грязные стекла под решеткой. Наглухо фортки. У ворот иль в полосатой будке спит караульный, прислонив к стенке нечищеную берданку.
Могила.
А издали, на несколько верст от города, когда подъезжающий поезд сердито гремит, треща на ржавых стыках и стрелках подъездных путей, точно лавируя в паутинном ажуре семафорных проволок и тупых семафорных будок, ажурных столбов, ахая, лая – мимо коротких фонарей, – что видно тогда из окна:
Городской пустынный выгон, вонючую свалку отбросов, а за ней небрежно скинутую охапку домов – и еле-еле курится над охапкой черный дым, охапка тлеет.
Могила.
Но вот ближе – глотаетесь недрами – и жизнь свою на миллион разбрасываете мелочей; и онемелость, и могила, как роса под солнцем, неслышно, невидно скрываются, без намека на то, что были, что есть. Только тысячи и миллионы петушиных вскриков.
Так в галерее к полудню:
– О-бедать… О-бедать… О-бедать…
И опять манерки ненасытно льнут к жадным форткам.
А в другом конце петушится иное:
– На-про-гулку… На-про-гулку!.. На-про-гулку…
Или сырое, приятное:
– Вба-ню… Вба-ню… Вба-ню…
Часы на колокольне развертывают длинные тягучие звоны мерно, медно и долго – не раз, не два, а больше и жалче… и в коридоре галерейного корпуса перебивает унылое, то, что осталось с обеда, разбуровленное водицей, но парные пахучие ушаты, так же как часы, звонко побрякивают:
– Уж-жин-нать… Уж-жин-нать… Уж-жин-нать…
Похлебав, день уляжется на нары, в рубахе поищется, жирных буржуек расстреливая.
Еще одно звено – и правильно сопряженный, размеренный день, дождавшись последнего, к ночи, петушиного вскрика, смыкается в правильное кольцо.
За четверть часа перед тем, как потушить свет, крик приятно горяч; такой же, как и поутру.
– Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Ночь-забытье, вшивый зуд, урчанье в животе.
Голодная пайка – жрать нечего.
– Жрать нечего, жить весело. Ты бы, телячий сын, в брушлатиках походил по Сибири. Действительно, перебило бы кармашки. А тут что ноешь?
Так подзуживал новичка налетчик Галка. И, подглядев его слезы:
– Чего, шишбала, чего ты?
– Мамку, знаешь, вспомнил. Научала. Живи, говорит, Митюша, честно; боюсь, говорит, вашей теперешней наживы. А я ей: мамка, говорю, нынче все воруют… без воровства помрешь.
– Ну, от живота у тебя тоска, на – поешь, – ласковым стал налетчик Галка, и даже вихор у него подобрался, не топорщится, – ты… чего там, мамка…
– Боюсь, говорит, вашей теперешней наживы.
– Ладно, ладно. Как к языку потянут, ваньку валяй. А коли не выгорит, ноги щупай, ты под слабым, утечь легко. Понял, братишка.
Мы, братишка, тебе документик состряпаем. Честь-почесть, с чекушкой.
Сердитый старик, распухший от водянки, зло укоряет Галку:
– Учи, учи, хамло! Не слушай его, паренек, он тебя к машинке подведет. Куда побежишь? Челдон… чему парнишку учит… о-ох…
Он зевает и крестится.
– О-оо…
И опять крестится.
Галка, не обидясь, наклоняется к парнишке, шепчет на ухо:
– Не любит… Майданщик старый. Я в ростовской его надул. До революции было. А ты, братишка, не гляди на него; ему, тельячему сыну, все одно, где подыхать.
Галка, поджавшись, уселся на корточках; ковыряет между пальцами на босых ногах, вытаскивая ссохшийся черный пот. Свернет катышек, понюхает, бросит – и опять снова, свернет и бросит…
– До революции еще было… Я сижу сейчас и участи жду. А кто делал революцию? Они, что ли? Они? Нет, чертов корень, революцию делали мы. А они газетки печатали. А что в ихних газетках: долой… долой. Только и знают. А работаем мы. Я работал!
Кулаком бацнул по доске – треснула.
– Они газетки печатали, а я на юге ра-бо-тал! Жидовку одну богатую раз сгреб за галстук, где, говорю, телячья дочь, твои капиталы. Молчит. Нажал на нее. А она молчок. Смотрю – а у ей и дух вон. Ледащие они, эти буржуйчики. Благодарность комиссаровскую получал. В партию предлагали. Да нет, братишка, сноровки у меня к хомуту. Вот и жди теперь участи.
Тухнут открытые ночные беседы; и под нагретым зипуном в тысячный раз передумывается одно и то же: о мамке или революции, о голодной пайке и побеге…
А тот, кто в одиночке – 3x5, – о чем тот думает?
На воле купается луна. Не мечта ли смотрится в окна, томная и бледная, нежно припадает к нарам, целует Цукера в колючую рыжую щеку?
Морской житель, вспоминая пируэты Петипа, кружит в камере, пока не пристукнет надзиратель кулаком. Тогда ложится морской житель и выкидывает над нарами антраша ногами…
Он не житель, и нет нар…
Беппо на бочке… пустынная итальянская плошадь… Камни из картона… Камни из картона… Камни из картона!
Солнце – прожектор…
Беппо бежит… Что это расшумелись паладины?
Иль звон мечей на поединке под воротами Святого Бонифация?
Нет!
Нет!
Ночной ружейный лязг. Ночной лязг замков. Ночной лязг ключей.
Ночные подкованные шаги в коридорах.
Неужели вызывают? Кого?
Меня или того?
Того! Пусть того! Хочу того! Господи Иисусе Христе, дай, сделай, чтобы того! Не меня, а того!
Помертвело деревянное сердце. Одинаковое у каждого. И каждое выговаривает один и тот же стук:
– Дай, Господи, чтобы того!
Страшен скрежет замка среди ночи – он смертелен, потому что скажут:
– Вещей не надо!
Скажут холодно:
– Вещей не надо!
Как ледяная вода…
Там есть место… рассказывали, что есть такое… за стеной, в Репейном логе, сквозь чугунную дверь по покатой тропке… на желтую реку.
Проснулся Цукер. Втиснулся ухом в лязги.
Что это? Сон… Детство, когда пархатым жиденком вылавливали его в костеле, забившегося в мрачную нишу под распятием… костел в Радзиливилишках… орган… молитва холодная и важная… Те Deum…
– …именем революции!
Вытягивает за уши церковный служка.
Нет! Нет! Он просто представитель кооперативного союза. Но крик басами заглушает орган.
– Именем революции!
О, Ганоцри… нет, Ио, Ио-Ганоцри, что ты, кого ты хочешь… не меня, а того!
Галерея беснуется и воет, сжав зубами одеяло или зипун.
А молитва безжалостна.
– Именем революции…
Вой разбил стены, треск заглушил ружейные лязги. Шпана дерется между собою досками от нар.
Среди гама петушиный вскрик.
– Коммунара дай! Кто хлеб резал?
Ищут ножик – запретная в галерее вещь.
Шпана в кровь бьется друг с другом. Вой резче, громче, больней. Надзирательский свисток – ребенок среди свалки.
– Э-эай… сво-лаачь!
Надзирателя доской. Кто под руку? Солдат! И его доской. Хрустят черепа. Звериной стаей на стаю, сжав рот, закрыв глаза, молотят кулаки.
Мерно прикладами воинский взвод расквасил кучу; загнал арестованных, избитых и вспуганных, под нары. В камеры пустили свет… щепки, лохмотья, красные брызги…
У дверей в жженых шинелях безучастные парни, в серых папахах, лениво оправляют берданки за плечом. Не дубины ли у них вместо берданок? Все стихло.
Во время нарочной драки, пользуясь суматохой, должен был удрать смертник Галка. Полет сорвался…
Галка, зажав в кулак разбитый нос, из которого ключом льется кровь, гнусит:
– Братишки! Нету больше революции, антилегенция слопала. Прощайте, братишки, налево иду!
Сосед Галки плачет, но Галка ржет; наклонившись к опухшему от водянки старику, он сует ему сапоги.
– Променяй на хлеб… малость напоследок закусить.
Старик, как старый жирный холощеный кот, отворачивается от Галки, перекатываясь на другой бок.
– Сапоги все равно здесь надо оставлять. Вещей тебе не надо.
– Так не дашь? Кусочек…
– Здесь все равно сапоги оставлять.
– Не дашь?
Старик плотнее завертывается в байку.
– Жиган чертов! Братишки…
Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:
– Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…
Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая – секретное – для молитвы.
– Дай, Господи, чтобы того!
Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.
– Налево иду! На-аалево.
Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.
В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…
Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…
Что это? Сейчас или сто лет назад?
Ах, томит мечта о старом, забираешь еще глубже на несколько столетий, еще древнее: суровый маркиз Николло III, супруга его Паризина, возымевшая страсть к пасынку-пажу…
Выстрел смял мечту в комок, швырнул, там, за стенкою, пробежал выстрел, упал в воду, шелестя меж камышей, переплыл реку и побежал стремглав по пустоши. А за ним через минуту мчался второй, его догоняя.
Дондрюков присел у каменного искалеченного льва.
После дождя на дворе лужи. И сто лет назад также были лужи. И так же мылись в них синие звезды.
Тяжело, многопудово ерзнула в стене чугунная дверь – и, скользя за Ругаем, ухнула звонко. Дрогнули от удара синие звезды в луже.
Ругай, шаркая, плелся через плац.
У крыльца племянник Дондрюков его окликнул:
– Товарищ, а товарищ… откуда?
И протянул руку Ругаю. Тот остановился, заспешил, конфузливо вытирая руки о штаны.
– Простите… у меня нечистые… э-э, не совсем чистые…
Дондрюков наклонился.
– Темечко. В темечко? Да?
Ругай молчит. Только Дондрюков:
– Спокойствие надо; вы должны вытренировать себя.
– Послушайте, я не могу говорить…
– Ах, да-да… Ничего, каждый выполняет свою общественную функцию… Пойдемте чай пить… горяченького… у меня на примусе живо…
– Чаю? Э… ну, пожалуй, чаю…
Оба ушли в подъезд, рука об руку.
Опять начинался день. Снова радостный скрип форточек в камерах.
– Кки-пяток… Кки-пяток… Кки-пяток…
Снова точный и размеренный день, у каждого своя функция, и у каждого часа свой петушиный вскрик; и ежели бы не было их, петушиной этой склоки и суеты, тогда человек подтянул бы себе шею гашником и…
Тоже бы налево[50]50
В книге слово дано разрядкой (прим. верстальщика).
[Закрыть]… к серым острым облакам!
Ты, узнав мои напасти,
Сжалься, Маша, надо мной,
Зря меня в сей лютой части,
И что я пленен тобой.
«Капитанская дочка»
В просторной столовой пазовского дома чадно и курно, как в овине; Тая разливает гостям по чашкам лиловый, из сушеной свеклы, чай. Пьют с патокой и медом. Пьется жадно, потому что за обедом много съедено сиговой ухи и, пожалуй, еще больше жирно-сочной свинины, мастерски и с умением подрумяненной. Много выпито самогона; и даже сейчас в воздухе стоит маслянистый перегар.
Сегодня Таичкино рождение.
Мужчины, отдав дань столу, сидят распаренные, с расстегнутыми френчами, – косясь ласково на Тайку, на себя, пересмеиваются.
Старик Пазов с белой струганой бородой мало кого видит. Он замечает только то, чего остальные не хотят замечать. Лавки теперь закрыты, торговли нет, товаров тоже, хозяйство падает. Но у старого теперь как будто больше дела. Целый день шмыгает по двору, складывает аккуратно полешки, растопочки, гвоздики, гаечки, требуху, веревки. Тщательно сортирует это в стопки, пакеты, мотки. Натаскает, например, из забора гвоздиков, сложит в стертую папиросную коробку и на этикетке напишет: «Гвоздики в 1/2 д.».
Таким товаром полна его комната.
– На обмен годится… Я, почитай, с костяной пуговки расторговался.
У Пазова есть царские, зарытые во дворе, деньги. Это вторая его забота. Ходить и смотреть два раза в день: тут ли?
За обедом старик занят тем, что собирает со всех тарелок косточки.
– Пригодится псу… надо его кормить, а он не зарабатывает.
Гости смеются, но с уважением.
Пушков сдобно, будто ватрушки жует, Ругай хрипло, точно ледяшками давится, и один племянник Дондрюков, настоящий полковник, шлет хозяйке приятные полуулыбки с вежливым наклонением головы.
Дондрюков, несмотря на жару и сытость, френча расстегнуть не решается. Сидит, как и прежде сидел в офицерском собрании, глухой, замкнутый, еле пошевеливая четырехугольные плечи, чувствуя налитость во всем теле, чувствуя, как потеет плотно пригнанный, тщательно застегнутый френч.
И лишь немного распустил, на три дырочки, свой широкий офицерский пояс.
Ругай:
– Женщины… э, как бы это лучше сказать… Страшно старая мысль: женщина – ось мира.
Пушков недоволен.
– Вы про кого так…
И сердито озирает Тайку. Та смеется.
– Во-первых, ось… Ось, можно сказать, пустое слово. Нашей бабе не до оси, у нее страда… спинушку ломать.
– Нет, не то, не то… я полагал, я думал…
– Очень ученое… Да вы про нас, а я про Расею… Ну, к примеру, Полагу взять… Чем она, можно сказать, ось?
Ругай вскинулся.
– Я… да я… Я считаю вашу жену – святой. Это… как бы лучше сказать… это Россия, ржаная и пышная. И ничего нет, кроме нее. Марево, чертогон…
Он качнулся.
– Вы думаете, я пьян, человек пьян. Я знаю, вы думете. А я понял… Да! В ЦК меня назвали так раз…
Ругай запел:
Он из Германии туманной
привез учености плоды.
– …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот – поцелуй любимой девушки. А мы мерзим и пакостим… черти милые…
Пушков:
– Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.
Дондрюков опять туже подтянул ремень.
– Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…
Он растрогался – в голове крутился самогон.
– …честное слово офицера!
И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.
– А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…
Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины – «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое – опьянел.
Но говорить страстно хочется.
– Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы – пятка, мозоль Я – нерв. Я!
Ругай плачет, слезы – вмиг налетевшая грозовая полоса.
– Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…
Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»
Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.
Дальше, в поле.
Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.
Полага, прикорнув у стога, не может подняться, чтобы в деревню идти. От самых утренников за работой напекло ей голову, тело источило зноем, обвеяло полевою тишью, полевым сладким духом. А теперь стога дурманят, кадят ладаном, что церковные кадильницы.
Мимо Ругай – шлепает ленивый его серый мерин. Ругай припал к луке.
Откуда он?
Что такое… какая тень в росистых полях, серый пыльный мерин, пуховая дорога, стога, солнце на зубьях и белый с рыжими подпалинами заяц. Чей сон, тоскливый и странный?
– Товарищ!
Пыль не слышит, виясь неторопливыми клубками. О горе надо рассказать не травке, не солнцу, не зайцу, а человеку, кто сможет приласкать и разговорить.
– Товарищ!
Ругай, навострив уши, заметил у стожка Полагу.
– Э, как вы тут?
Спрыгнул, пустив лошадь в молодняк.
– Откуда, товарищ Ругай?
– Кутили. Рожденницу праздновали, Пазову.
– И мой…
– Ион!
Нехорошо смеется Ругай, хрустя ледяшками.
– Э, кутим… Пакость всё. А вы – святая! Что вы думаете: пьяный человек… У пьяного-то всегда карман наружу. Вот говорят про меня одни: матрос, зверь… А я мучаюсь целую жизнь, радость ищу. И вот вижу теперь, что кругом сволочь народ. А я за них душу отдал. А теперь… как бы лучше сказать… как кислое молоко свернулся. Что думаю, если ошибка, понимаете…
Ругай почернел, вырубленное топором лицо будто обуглилось – головешка на пожарище.
– …если ошибка была? А на мне сколько крови…
Он упал перед Полагой на колени.
– Полага, родная, вы молиться умеете. А я не умею. За меня, жалкого, помолитесь. Какая ошибка…
Он посмотрел себе на руки.
– Они не пахнут?
Он спрашивал строго, углами срезались брови; и казалось, если она не ответит, может произойти ужасное.
– Чем пахнут?
– Ничем, товарищ Ругай.
– Ничем…
Задергало его, большого и ломаного, смехом.
– Пылью, может?
– Пылью… пылью… Может, и пылью. Верно, может, всё.
– Пыль. И жалеть не о чем. И вы Тимошку не жалейте. А вы… как бы лучше… да, бродяг разных кормите, киньте и мне кусочек… с вами, может, у меня все кончается, последняя вы моя зацепка на этом свете…
И жалкий, и милый, с полными слез глазами, – совсем не то, что в избушке когда-то у Пима, косолапое и неминучее, – сидел у стога, рядом с Полагой, Ругай и грыз, как лошадь, травинки прямо с землей, и все смотрел, обнимая глазами Полагу.
От кошеных трав, стогов, крутых и пахучих, вились сладкие, смертные духи.
А в голове у Полаги несносное, что давно так нудилось, от чего боязно было, что мурашками бегало по спине.
– …променял на Тайку… всё дела, дела…
Ладно!
…Что смотришь там, из-за кустика кленового кося, зайчуха? Счастье твое в овсах, в перелесках, под холодными дуплами… Наше горе по серому кошеному полю, у стогов, под июньскими светлыми небесами. Не выглядывай, незачем зверю высматривать тяжелое человечье горе, когда люди слабее и несчастнее тебя, труса-быструхи.
Полага наклонилась к Ругаю.
– На, милый… Целуй крепче. Всё одно.
Захлебнулась улыбкой, и забылся заяц…
Проснулись они лишь тогда, когда за бугром стало утренеть зеленое небо и по дороге плавно катил шарабан. Ближе шуршат по потной с ночи дороге бегунки-колеса, не спеша поспевая за лошадью. Пушков одной рукою правит, а другой придерживает Таю Пазову. Колеса пробежали, не заметив стога.
И только хотел Ругай припасть к Полаге, чтобы еще в чем-то покаяться или еще чем замиловать ее, ржаную и пышную, как она, скривясь от него, словно от сивушного перегара, отпрянула к дороге, увозившей Пушкова и Тайку.
Толкнулась за шарабаном, подумала – нет… Плюнула Ругаю в грудь.
– Уйди… уйди, пьяница, кровяник. Не люблю я тебя, лешего, слышишь? И не любила.
Побежала, как заяц от капкана, с опаскою оглядываясь. Ругай качался кувалдой, тыкаясь лицом в мокрый стог.
Полага торопится по лесной тропе к колу, за утешением Пимовым. Больно хлещутся на ходу мокрые елки. О чем они плачут? Не об ошибках ли наших?
И страшно Полаге при мысли:
«Хоть бы деточку мне ласкового… Ужели Бог меня Ругаем благословил?»