Текст книги "Любовные утехи богемы"
Автор книги: Вега Орион
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Не были праведниками герои немецких средневековых фаблио, и Вольтер, путешествуя по Англии, скажет:
«…Бедная бедность! Как мучителен должен быть твой голод там, где другие утопают в роскоши, смеющейся над тобой! Если тебе и бросят равнодушной рукой корку хлеба, как горьки должны быть те слезы, которыми ты ее размачиваешь! Твои собственные слезы отравляют тебя. И ты права, когда вступаешь в союз с пороком и преступлением. В сердце отверженных преступников часто больше человечности, чем у этих холодных безупречных граждан государства добродетели, в чьих бледных сердцах угасла сила зла, как и сила добра. И даже порок твой тоже не всегда порок. Я видел женщин, на щеках у которых красной краской намалеван был порок, а в сердцах обитала небесная чистота. Я видел женщин… хотелось бы мне опять увидеть их!»
И это многозначительное многоточие говорит нам куда больше целого романа…
На склоне своих дней Гейне вспомнит первую любовь:
«Мне не хочется подробнее говорить о моей любви к Йозефе. Сознаюсь только в одном, в том, что эта любовь была все же прелюдией, предшествовавшей великим трагедиям более позднего времени зрелого моего возраста. Я, как Ромео, бредил Розалиндой до тех пор, пока не встретил свою Юлию.
…Какая ужасная болезнь – любовь и женщине! Тут, как мы, к сожалению, видели, не помогает никакая прививка. Очень разумные и опытные врачи рекомендуют перемену места и полагают, что с удалением от чародейки рассеиваются и чары…»
Место, предназначенное для любовной битвы, очень скоро занимает другая. Тристан в трагической невозможности быть рядом с Изольдой Золотоволосой, довольствовался лаской и теплом Изольды Белорукой. И даже верный супружескому дому и стойкий в любви Одиссей уступил однажды прекрасной волшебнице, нимфе Калипсо…
Часть V
Россия
Глава 10
Писатели и поэты
О публичных домах в России…В России всегда слова «грязь», «беспутство», «распутство», «разврат» – являлись многозначными, объемными, потому что могли обозначать все, весь спектр прегрешений: от курения, ругани и хамства в общественных местах, от нежелания дитяти учиться и мелкого мошенничества – до игры в карты «по-крупному» и порчи девушек.
Не менее выразителен и синонимический ряд для обозначения падших женщин – «испробованные девицы», «мятые бабенки», от «Мессалины» до «лахудры» и «помыканных жизнью особ» и т. д.
В начале XIX века служба в Коллегии иностранных дел не требовала от молодых людей из знатных фамилий слишком большого напряжения и затрат времен. Будучи представителем своего поколения, подобно Пьеру Безухову толстовской «Войны и мира», – в частности Грибоедов, проводят время в безумных забавах петербургской аристократической молодежи, отдавая дань буйным пирушкам, обожанию возлюбленных актрис и разным эксцентрическим выходкам. Это было в то время своеобразной формой фрондерства передовой вольнодумной молодежи. Ей отдали дань и молодые гвардейские офицеры – Д. В. Давыдов, П. Я. Чаадаев, П. П. Каверин, и Пушкин, писавший: «Дружно можно жить и с книгой, и с бокалом, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом». («К Каверину», 1817 г.) (Потом Грибоедов придет в ужас от себя самого и постарается об этом времени забыть.)
Попытку обратиться к истории публичных домов предпринял Гиляровский в очерках «Москва и москвичи». Но он лишь только наметил тему – в главе «Ночь на Цветном бульваре»: «Самым страшным был выходящий с Грачевки на Цветной бульвар Малый Колосов переулок, сплошь занятый полтинными, последнего разбора публичными домами. Подъезды этих заведений, выходящие на улицу, освещались обязательно красным фонарем, а в глухих дворах ютились самые грязные тайные притоны проституции, где никаких фонарей не полагалось и где окна занавешивались изнутри.
Временем наибольшего расцвета такого рода заведений были восьмидесятые годы. Тогда содержательницы притонов считались самыми благонамеренными в политическом отношении и пользовались особым попустительством полиции, щедро ими оплачиваемой, а охранное отделение не считало их «опасными для государственного строя» и даже покровительствовало им, вплоть до того, что содержатели притонов и «мельниц» попадали в охрану при царских проездах (тогда полиция была занята только вылавливанием «неблагонадежных», революционно настроенных «элементов», которых арестовывали и ссылали сотнями)».
К женскому вопросу, а точнее, к идее воплотить в жизнь теорию «перевоспитания» и «образования» женщин в специальных коммунах обращался писатель Василий Слепцов вместе с другими подвижниками. От этой затеи, впрочем, пришлось очень скоро отказаться ввиду полной ее бесперспективности. Эти неудачи навевали ему грустные мысли:
«Чем ближе я схожусь с людьми, чем пристальнее вникаю в их нужды, тем я все больше и больше прихожу к заключению, что человек – самое неблагодарное животное. Серьезно. Самого алчного зверя можно насытить, самую бездонную пропасть можно засыпать – человеческие желания никогда ничем вполне удовлетвориться не могут. Это прорва какая-то, в которую вали кто сколько хочешь – все мало! И даже чем больше валишь – тем хуже, тем ненасытнее она становится, тем быстрее она поглощает и тем скорее забывает то, что в нее попало. Величайшие милости, о которых даже подумать страшно, пролетают в нее совершенно незаметно, точно устрицы, и вслед за тем сейчас же опять, как ни в чем ни бывало, разверзается пасть, и опять подавай, и еще, и еще – без конца.
Известно, что притоны мошенников, бродяг, беспаспортных и прочих подозрительных лиц строго преследуются и уничтожаются, однако такие притоны существуют повсюду: не только в глухих деревнях, но даже в Петербурге, и здесь даже гораздо больше, нежели где-нибудь…»
Как нечто неестественно-фальшивое воспринял бордель средней паршивости Всеволод Гаршин:
«Мы сели и поехали. На Фонтанке, против деревянных, закрашенных резьбою и пестро расписанных масляных краской ворот Гельфрейх остановил извозчика.
Мы прошли через грязный двор, между двумя длинными двухэтажными корпусами старинной постройки. Два сильных рефлектора кидали нам в лицо потоки яркого света; они были повешены по сторонам крыльца, старинного, но тоже обильно украшенного пестрою деревянною резьбою в так называемом русском вкусе. Впереди нас и сзади нас шли люди, нанравляющиеся туда же, куда и мы, – мужчины в меховых пальто, женщины в длинных дипломатах и Пальмерстонах из претендующей на роскошь материи, шелковые цвета по плиссовому полю, с боа на шеях и в белых шелковых платках на головах; все это входило в подъезд и, поднявшись на несколько ступенек лестницы, раздевалось, обнаруживая по большей части жалко-роскошные туалеты, где шелк заменяла наполовину бумага, бриллианты – шлифованное стекло, а свежесть лица и блеск глаз – цинковые белила, кармин и тердесьен.
Мы взяли в кассе билеты и вступили в целую анфиладу комнат, уставленных маленькими столиками. Душный воздух, пропитанный какими-то странными испарениями, охватил меня. Табачный дым, вместе с запахом пива и дешевой помады, носился в воздухе. Толпа шумела. Иные бесцельно бродили.
Мы пошли бродить по комнатам. В конце анфилады их широкая дверь вела в зал, назначенный для танцев. Желтые шелковые занавески на окнах и расписанный потолок, ряды венских стульев по стенам, в углу залы белая большая ниша в форме раковины, где сидел оркестр из пятнадцати человек. Женщины, по большей части обнявшись, парами ходили по зале; мужчины сидели вдоль стен и наблюдали их» («Надежда Николаевна»).
Как и эти молодые люди, о которых здесь идет речь, писатели демократического толка скорее исследовали «явление» со стороны, большей частью из-за одной весьма прозаической, но немаловажной детали: нехватки средств… Так что пользоваться предпочитали все-таки трактирами, совмещавшими, как правило, в себе и недорогой ресторан, и клуб, где обменивались новостями, читали свежие газеты, а также игорный и публичный дом, смотря по его разряду.
Карточная игра, кстати, доставляла русским литераторам не меньше, а то и больше наслаждения, чем женщины. Если Пушкин счастливо совмещал интерес и к тому, и к другому, точнее, другим, то страсть Некрасова к азартной игре поглощала его целиком. Об этом упоминают все те, кто близко его знал. Достоевский лечился от этой духовной напасти, как от тяжелой болезни, и не без труда отказался от недуга.
К концу XIX в. не осталось не то что демократически настроенного интеллигента, но даже просто здравомыслящего человека, который бы не задавался вопросом: «Почему такое положение женщин стало возможным и как быть дальше?» Проституток просто изводили досужими поползновениями «залезть в душу», и тем приходилось защищаться, пуская в ход грубость:
«Студент, получив от проститутки то, что ему было нужно, закурил папиросу и сочувственно спросил:
– Как ты дошла до этого?
Она вскочила на постели и сказала:
– А ты как до этого дошел?
Он с недоумением:
– До чего?
– Что покупаешь человека!»
Как и у Вересаева, на это же обстоятельство сетуют и обитательницы притона Анны Марковны в «Яме» Куприна.
«Изнанка» жизни притягивала к себе Вересаева как публициста, писателя и как врача. Опять-таки в его записках находим небольшой очерк о сломанной судьбе красивой молодой женщины. Повествователь намеренно устраняется из читательского поля зрения, давая возможность участникам событий, о ком он пишет. В полицейском участке Вересаев становится свидетелем того, как арестовывают за убийство мужа Татьяну-красавицу, рано поблекшую. Совершить злодеяние ее подговорил бывший ее любовник – он натешился с Татьяной, она ему прискучила, и он ее бросил ради новых приключений. В отличие от него женщина платит за мгновение счастья в своей многотрудной жизни сполна… Силой любви и цельностью характера она восхищает даже видевших виды полицейских. Что, впрочем, вряд ли скажется при вынесении приговора – он будет самым суровым, а похлопотать за нее некому…
Старик следователь, когда ее допрашивали, становился все мягче. А когда ее увели, развел руками и сказал:
– Вот не думал, чтоб на Хитровом рынке могла быть такая жемчужина!
Товарищ прокурора, уравновешенный, не старый человек в золотых очках, задумчиво улыбнулся:
– «Вечно женственное» в помойной яме…
Одаренная, и как ни парадоксально звучит, эта чистая натура, поддавшись влиянию «среды», тех негодяев, которые использовали ее в своих целях, оказывается для общества потерянной.
* * *
В России среду литераторов в меньшей степени, чем Францию, затронула потребность в дневниках. Если в Европе в качестве эпатажа и стремления скандализировать публику писатели довольно часто шли на то, чтобы опубликовать свои интимные признания, в Российской империи литераторы подобного не могли себе позволить.
Прекрасно об этом высказался пострадавший от недопонимания критики и публики Федор Шаляпин:
«Романы «публики» с личностью у нас на Руси тоже частенько принимают суконно-слободской характер. В отношениях мужчины с женщиной все-таки возможно взаимное возвышение друг друга. Хороший мужчина нередко возвышает до себя плохую женщину; хорошая женщина часто способна перевоспитать плохого мужчину. Но «публика» не в состоянии воспитать личность артиста, художника. Артист талантливее ее. И выходит как-то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя. Чтобы не высовывалась».
Кому только на Руси не «коротили крылья» (Высоцкий)! Профессия абсолютно не имела никакого значения – будь ты прославленный трижды военачальник или философ, архитектор (Мельников) или музыкант (Шнитке), ученый (Вавилов) или же поэт (Мандельштам), актриса (Зинаида Райх, Зоя Федорова – эти убийства, заметим, не были раскрыты).
Из жизни БарковаВполне логично будет начать с такой фигуры, как Иван Семенович (по другим данным – Степанович) Барков. Жизнь и творчество его полны загадок и мистификаций. Родился Барков в 1732 г.; двенадцати лет отроду был отдан в Александро-Невскую семинарию. Не без помощи Ломоносова он становится студентом Академического университета, его характер выносили до поры до времени, прощая всевозможные выходки. В конце концов, чаша терпения университетского начальства переполнилась – мало того, что Барков вел неподобающий образ жизни, он попытался «вразумлять» ректора Крашенинникова. В 1751 г. протеже Ломоносова вышибли из университета. Так, собственно, и осталось непонятным – насколько успешно он учился? Если все-таки ему не раз предоставляли шанс исправиться, «возились» с ним – выходит, он подавал определенные надежды? Но тогда в чем еще, кроме определенного рода «виршей», раскрылся его талант?
Работал Барков в академической типографии, зарабатывая буквально на кусок хлеба. По его собственному утверждению, он стал заниматься переводами. Вряд ли этим его словам стоит доверять. Даже если это так, то дело скорее ограничилось пробами, причем незавершенными и неудачными.
Любопытен эпизод, связанный с появлением издания: «Переводы с латинского и шведского языков, случившиеся во времена имп. Марка Аврелия и Каролуса 12 шведского. Переведено трудами С. И. Баркова в 1758 г. СПб, 1786 г. «Конечно, автор «Девической игрушки», инициалы которого здесь, по-видимому, невольно, поменялись местами, мог в свое время заниматься переводом этого текста (его биографы допускают это), однако рассмотрение той части книги, которая касается стоика Марка Аврелия, показывает, что перед нами, если не считать множества нелепейших искажений, дословное воспроизведение двух переводов А. Вершницкого из «Доброго намерения» (1764). Не беремся судить обо всех обстоятельствах запутанного дела; примечательно лишь, что издатель, по всей видимости, нарочито датирует вымышленную им работу Баркова временем, предшествующим выходу в свет коллективного перевода «Часов государей» в «Добром намерении». Загадка так и осталась загадкой…
В 1762 году Барков, сын священнослужителя и один из учеников гордости земли русской М. В. Ломоносова, широко известный как автор скандальной поэмы «Лука Мудищев» – выпустил книжонку «Девичья игрушка».
Сочинение было столь смелым – все здесь было названо своими именами, что сам Барков испытывал некоторую неловкость и счел нужным объясниться в предисловии: «Так для чего же, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах (доходов. – В.О.) у пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтись можно, не говорить нам о вещах необходимо нужных… Лишность целомудрия ввело в свет ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть».
О Баркове ходило множество легенд. К примеру, такая. Сочинил якобы Иван Семенович в своей родовой деревеньке Барковке неприличные стихи о Екатерине II и сиятельном графе Григории Орлове. Неведомо как вирши оказались у царицы. Возмущенная Екатерина распорядилась немедля доставить автора в столицу, непременно в кандалах, и повелела – иным в назидание! – предать мучительной казни.
Доставили, доложили: государственный преступник – здесь! Час был ранний, Екатерина II еще нежилась в постели. Тем не менее повелела: «А подать-ка его сюда, хочу видеть нарушителя приличий». Повеление исполнили, ввели Баркова в спальню самодержицы, откуда он вышел через три дня, держась за стену, но с графским титулом. И стал с тех пор служить при дворе.
Конечно, не было родовой деревеньки, не служил он при дворе. А подвизался на службе в типографии наборщиком и корректором, отчаянно бедствуя на мизерном денежном содержании.
О смерти Баркова тоже нет недостатка в версиях. Есть слухи, что-де умер Барков под хмельком и в объятиях женщины, или – что он умер в 1768 году от побоев в публичном доме, сказав при этом: «Жил смешно, и умер грешно».
В своих «творениях» этот поэт без срама сказал о «срамном». Пушкин, незадолго до смерти видя в своих грезах нас, потомков, уверенно пророчествовал: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будут сочинения Баркова».
К женщинам Барков относился с изрядной долей цинизма – так, жене и дочери он посвящал рифмованную матерщину.
Несостоявшаяся исповедь ТолстогоЗаурядный недоросль из дворянской семьи, Толстой не смог окончить даже первого курса, срезавшись на самых первых экзаменах. Он навсегда остался недоучкой, в отличие от плеяды русских поэтов и писателей, а кое-то из них имел и два высших образования. «Мне не было внушено никаких нравственных начал», – такими словами, полными боли, горечи и обиды много лет спустя оценивал Толстой влияние на него семьи.
В 1852 г. под инициалами «Л.Н.» «Современник» опубликовал первое произведение Толстого – автобиографическую трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Завершая историю, автор (от имени Николеньки Иртеньева) обещает продолжить повествование и вернуться к периоду неудачного студенчества героя, а по сути, просто абитуриенству, учитывая слишком короткий срок учебы.
Толстой дал такое обещание, скорее всего, в очередном своем приступе самобичевания. В силу разных причин, писатель планировал сделать книгу куда более исповедальной. Обещания своего (данного в лице Николеньки) Толстой не сдержал. Не боязнь ли оказаться слишком открытым, слишком «раздетым» побудила его оставить замысел?
После неудачи с учебой Толстом пустился во все тяжкие, что называется, и впервые ощутил забытье разгула и то, насколько приятно «портить» девственниц.
Не во всех грехах он собирался каяться, в «Записках маркера» (а они построены во многом, исходя из собственной биографии писателя) мы читаем:
«…Мне сказали, что смешно жить скромником, – и я отдал без сожаления цвет своей души – невинность – продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне не жалко.
Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку. Непостижимое создание человек!»
Неудивительно, что в самом начале творческой деятельности, в 50-х годах, Толстой подходит к теме проституции; как он, вопрос о трагическом положении женщин в обществе не обошли стороной Герцен и Чернышевский, Некрасов и Гаршин.
Толстой в неоконченном рассказе «Святочная ночь, или Как гибнет любовь», затем в черновых рукописях «Войны и мира» (уличную сцену с участием проститутки и ее портрет он введет позднее в трактат «Так что же нам делать?») вплотную подходит к мысли о чем-то большем, чем просто эскизы. И не случайно он так охотно взялся «исследовать» судебную историю – она послужит позже сюжетной канвой романа «Воскресение».
То же воображение увлекало за собой и его: «Сладострастие имеет совершенно противоположное основание: чем больше воздерживаешься, тем сильнее желание. Есть две причины этой страсти: тело и воображение. Телу легко противостоять, воображению же, которое действует и на тело, очень трудно». А в благочестивой России где еще можно удовлетворить свою тягу к разврату, кроме как у девочек? И он, несмотря на отвращение, о котором неоднократно писал, отправляется в публичные дома: «Я не мог сдержаться, я подал знак розовому существу, которое издали показалось мне милым, и открыл заднюю дверь. Она пришла. Я не хочу ее больше видеть, отвратительную, мерзкую, я ее даже ненавижу за то, что предал мои принципы. В общем, подкармливаешь чувство, очень похожее на ненависть, по отношению к людям, которым не можешь показать, что не любишь их, и которые имеют право предполагать в вас расположение по отношению к ним. Чувство долга и отвращение были против, желание и сознание были за. Последние взяли верх».
Именно вот это «взяли верх» и погубили Катюшу Маслову, и подобных ей женщин:
«Маслова курила уже давно, но в последнее время связи с приказчиком и после того, как он бросил ее, она все больше и больше приучалась пить. Вино привлекало ее не только потому, что оно казалось ей вкусным, но оно привлекало ее больше всего потому, что давало ей возможность забывать все то тяжелое, что она пережила, и давало ей развязность и уверенность в своем достоинстве, которых она не имела без вина. Без вина ей всегда было уныло и стыдно».
За годы жизни в публичном доме у нее сложился свой особый стиль общаться с людьми, особенный распорядок дня:
«Утром и днем тяжелый сон после оргии ночи. В третьем, четвертом часу усталое вставание с грязной постели, зельтерская вода с перепоя, кофе, ленивое шлянье по комнатам, в пеньюарах, кофтах, халатах… вялые перебранки друг с другом…»
Развращенность навязывало ей само общество. Как и героиня романа Золя, она так же, наверное, позволяла себе мелкие шалости:
«Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась».
Все для того, чтобы не останавливаться, не задумываться, иначе любой мало-мальски серьезный вопрос о жизни мог привести к умопомешательству:
«Но среди всей роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и четками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывающий зевоту. Завтрашнего дня не существовало».
При всей своей непроницаемости для других, своей «увертливости» (Чуковский) иногда Горький решался на откровенность:
«Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушивать сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
– Я был молодой человек, только что написал «Вареньку Олесову» и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами… где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, рассердился, и теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами – куда Розанову!
…Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву (впрочем, не только к нему. – В.О.) и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово – пожалуйте! Раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было – все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» – спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», – отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит, как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал, что хотел. (Это так – sic! Современники его вспоминают – мальчики, некоторые из них писали стихи – начитавшись Толстого, уверовали в него. Но за идеалами «всепрощенчества» они не нашли ни-че-го. Юнцы, писатели и поэты начинающие, стрелялись… – В.О.). «– Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной – все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например, Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев – со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму – иду я как-то к нему – на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, – иду, смотрю, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи – все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно в сущности и было. Он – вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора – и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего – она мучила его всю жизнь. Смерть – и женщина».
«Он постоянно стремится начать жизнь сызнова», – подчеркивает С. А. Толстая в своем дневнике.
Такой проницательный наблюдатель, как Горький, не верит в жизненную эффективность этих попыток для самого Толстого: он чувствует тщательно скрытое «нечто» Льва Николаевича, его «глубочайший» и злейший нигилизм, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния в возможности спасения от смерти.
О том же самом думал и Репин – он как бы вторит Горькому в его размышлениях.
О своем новом портрете Толстого Илья Ефимович Репин сказал: «Я делал всегда Толстого – слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые – вот я теперь хочу сделать правдивее».
Личная жизнь у Толстого была ужасной; он мучился сам и мучил других. Как выразился один из его биографов, в окрестностях графского дома не осталось ни одной крестьянской девушки, с которой бы он не был близок. Причем, как и распутник граф Альмавива, предпочитал оставлять за собой право первой ночи – успех считался полным только тогда, если удавалось заполучить в свои объятья девственницу.
Отсутствие четких нравственных ориентиров и ясной цели в жизни терзало его всегда. Отсюда и его метания… Перед смертью он предпринял отчаянную попытку очистить душу свою от скверны. Он бежал из семьи – конечно, не на станцию Астапово умирать, а к старцам в Оптину пустынь. Дойти до святого места Толстой так и не успел. Раскаяться – до глубины всего своего существа, о чем он мечтал еще с юности – по всей видимости, тоже. Ему очень недоставало чего-то внешнего для такого поступка – потребовались ведь стены монастыря, присутствие старцев, их просветленные лица, так похожие на лики святых… Но главное – не хватило мужества признаться в заблуждениях и ошибках. Покаяние – тяжелая ноша, и надо полагать, не такое уж легкое дело, как принято думать. Вот в чем для нас урок Толстого…