Текст книги "Забайкальцы. Книга 2"
Автор книги: Василий Балябин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Суматошная наступила пора для Насти после ее встречи и разговора с Максимом Травниковым. По ночам она не могла спать, душили мрачные мысли, днем, по укоренившейся привычке, пыталась заглушить душевные муки работой, но из этого тоже ничего не выходило, работа валилась из рук, а в душе клокотала обида на измену Егора.
После памятного для Насти вечера прошло три дня, в ограде Саввы Саввича бабы катали потники.
Настя взялась было помогать поденщицам, но вскоре же передумала.
«Для чего мне все это? – мелькнуло у нее в мыслях. – На кого работаю, стараюсь, на Шакалов? Да пропади они пропадом! Чего я пристала к ним? До этого жила, робила на них, Егора ждала, а теперь чего ждать? Чтобы этот гаденыш постылый приходил ко мне? Хватит! Провалитесь вы ко всем чертям, проживу без вас».
Вечером, после того как приехавшие с пашни работники поужинали, Настя позвала к себе Ермоху.
Когда старик пришел в завозню, Настя уже уложила спать сына, прилепила на бочку зажженную свечу. Ермоха сел на березовую чурку, огляделся. Все ему здесь было знакомо, все это уложено, развешано его руками: и прошлогодние березовые веники, что висят под самой крышей, и аккуратно сложенные возле стен сосновые доски, а напротив, на вбитых в стену колышках, висят десятка два новых хомутов, казачье седло и целый пук ременных веревок. Тут же хранятся запасные дуги, четыре ската еще не окованных колес и многое другое, что годами лежит про запас. И от всего этого здесь постоянно пахнет смешанным душком сосны, кожи и дегтя.
Достав из кармана кисет, Ермоха закурил трубочку, осведомился:
– Чего звала-то, стряслось что-нибудь?
– Горе у меня, дядя Ермоха, большое горе. – И Настя поведала старику все, что слышала от Максима про Егора.
– Хм, та-ак, – только и сказал Ермоха, чубуком трубки разглаживая усы.
– Ради Егора и жила тут, робила на них, – продолжала Настя, – а теперь нету больше моего терпения. Да ишо как подумаю, что этот сморчок, муженек мой, ко мне заявится, с души воротит. Я на него, постылого, через порог смотреть не хочу, не только жить с ним. Вот и надумала уйти от них совсем. Я не калека какая-нибудь, наймусь к доброму человеку, робить буду, и проживу, и сына вырастю, свет не клином сошелся.
– Вот оно што! – Не торопясь с ответом, Ермоха выколотил о край доски трубку, снова набил ее табаком и, закурив, еще помолчал, глядя куда-то в угол мимо Насти. Она тоже молчала и уже чувствовала, что старик не одобряет ее намерения. – Ерунду говоришь, девка, – заговорил он наконец и, хмуря брови, уставился на Настю сердитым взглядом, – чужих умов слушаешь. Он, Макся-то, может, наврал тебе про Егора, а ты и уши развесила. Да ежели там его, к примеру, и попутал бес с какой-то бабенкой, тоже беда не велика, время военное, а к тебе он все равно вернется. А уж уходить-то задумала от Шакалов, это и вовсе курам на смех. Робить уйти в чужие люди, шутейное дело? Да ишо с ребенком. А о том не подумала, что Шакал так подстроить может в отместку тебе, что и никто не возьмет на работу, он на такие штучки мастер. А тут ты живешь сама себе хозяйка. Чего тебе ишо надо? И ребенку твоему неплохо живется, сама-то старуха души в нем, видать, не чает.
– Она-то любит Егорушку, – согласилась Настя.
– То-то и есть. А потом и то возьми во внимание. Когда живешь ты на заимке или на покосе, то и работникам-то с тобой легче. Платить им заставляешь по-человечески. Вот так и дальше поступай и не мешайся умом. А што касаемо Сеньки, то я тебе одно скажу: долго ждала, а уж немного-то подождешь. Война-то вить не век тянуться будет, кончится она, придет Егор живой-здоровый, и конец всем твоим бедам.
– Ох, дядя Ермоха, кабы так-то оно получилось.
– Получится, иначе и быть не может.
После ухода Ермохи Настя потушила свечу, легла, но еще долго не могла уснуть, обуревали ее противоречивые мысли. В нее словно вселились и спорили между собой два человека. Один нашептывал ей: не слушай старика, уходи, как задумала, будешь вольная как птица, докажи свою гордость. А другой упрямо твердил: прав Ермоха, живи себе спокойно, хозяйничай, сына расти и жди Егора, придет он к тебе, придет…
И вот уже видит Настя Егора. Стоит он вроде как на горе, стоит, улыбается ей и протягивает руки. Настя спешит к Егору и видит – рядом с ним сын ее и Ермоха, старик смеется и грозит ей пальцем. Торопится Настя к ним и не идет уже, а плывет по воздуху все выше и выше, а на душе у нее жутко и радостно…
Вечером следующего дня Настя отправилась к Марфе ворожить.
Будучи в хороших отношениях с Саввой Саввичем, Марфа в то же время сумела войти в доверие и к Насте так, что она поверяла ей свои сердечные тайны.
Разложив замусоленные, черные от грязи карты, Марфа цедила сквозь зубы:
– Живой он, моя милушка, живой. В казенном доме находится, при больной постели. А в сердце тебя содержит, моя голубушка, тебя-а. Да-а, со свиданием к тебе, с желанием и сердечно. Хорошо тебе выпадает, Федоровна, шибко хорошо.
Со страхом и надеждой смотрела Настя на карты, затаив дыхание слушала Марфу. А та, снова перетасовав колоду, метала карты на кучки, приговаривала вполголоса: «Для тебя, для дому, для сердца, что было, что ожидать должно, чем сердце успокоится».
– Для тебя, значить, дорога будет, молодуха, скорая дорога и нечаянный интерес. Для дому – известие будет тебе от благородного короля, через бубновые хлопоты. А для сердца… Да это оно что же такое? Червонный король к тебе какой-то с хлопотами, с желаньем! Ну, милая, уж не ухажер ли какой появился у тебя?
Настя вспыхнула, зарделась маковым цветом.
– Что ты, тетка Марфа, да за кого же ты меня считаешь!
– Да я так это, моя милушка, к слову пришлось. – И продолжала далее: – Ожидать тебе трефную даму и разговор, значить. Да-a, веселый разговор-то в собственном доме. А сердце успокоится, вот оно, пожалуйста, известие из казенного дому. Ну-у, Федоровна, это прямо-таки на диво. Нароком не подберешь карты, какие тебе выпали.
И Настя загорелась надеждой, на лице ее пятнами выступил румянец, радостью заискрились глаза.
– Верно, тетка Марфа?
– Да уж вернее верного. Уж чего-чего, а ворожить-то, Федоровна, я дока. Меня этой мудрости покойница Сазоновна научила. Все я от нее переняла до тонкости, мне раз заглянуть в карты – и довольно, всю правду выложу тебе как на ладошке. Спроси-ка вон Агафью Нилиху, как я ей про сына-то угадала, как в воду глядела. А либо Устинье-солдатке, как рассказала ей по картам про Мироху-то, так оно и вышло все истованно. То же самое Кузьме Крюкову про коней угадала, он мне потом сто спасиб надавал. А уж сколько женихов девкам выворожила, счету нет. Так что ты, Федоровна, не сумлевайся, хорошо тебе выпало, истинная правда.
Повеселевшая Настя сунула гадалке сверток.
– Тут я маслица завернула тебе, тетка Марфа, да ишо кое-что. А ежели сбудется все, как сказала, ох, не знаю, как и отблагодарить тебя.
– Милушка моя, да пошто же оно не сбудется-то, все сбудется. Я, моя хорошая, мимо не скажу, вот попомни мое слово.
С легким сердцем шла Настя от Марфы. Впервые за эту неделю на душе у нее стало спокойнее, появилась надежда, что дождется она Егора, что будет праздник и на ее улице.
Только теперь увидела Настя, как хорош этот тихий летний вечер, какой чудесный пересвист завели щеглы в маленьком садике Кузьмы Крюкова, откуда так сладко пахнет черемухой. А на голубом фоне вечернего неба играла красками заря: на горизонте она сияла расплавленным золотом, чуть повыше над нею протянулась узкая, темная тучка, подбитая снизу пурпуром. А еще выше, в нежно-голубой лазури, рассыпались маленькие облачка, прозрачные, белые, как лебяжий пух. Но вот и они меняются: сначала приняли цвет топленых сливок, постепенно переходя в желто-лимонный, затем в светло-розовый, а через несколько минут заполыхали багрянцем.
Настя так залюбовалась зарей, что и не слышала, как к ней подошел Максим. Очнулась, когда он, остановившись рядом, поздоровался. Быстро окинув Максима взглядом, Настя успела рассмотреть при сумрачном заревом свете и статную фигуру казака, и лихо взбитый на фуражку чуб, и снежно-белую перевязь, на которой подвешена к шее забинтованная рука, и синего сукна шаровары с широкими лампасами.
– Здравствуйте! – ответила она на приветствие Максима, подумав про себя: «Откуда он тут появился?»
По улице шли рядом. Максим заговорил с Настей, касался ее локтем, чуть клонясь вперед, пытался заглянуть в лицо казачки.
– Что это вы, Настасья Федоровна, какая-то вроде бы невеселая?
– А для чего это вам знать, Максим Агеич?
– Эх, Настасья Федоровна! – Максим вздохнул, здоровой рукой потеребил на груди марлевую перевязь, заговорил тише: – Я об вас, можно сказать, страдаю, а вы даже никакого внимания.
Настя, улыбаясь, посмотрела на казака, покачала головой:
– Ох и шутник вы, Максим Агеич.
– Что вы, Настасья Федоровна, какие могут быть шутки, это я вам очень даже всурьез говорю.
– Это что же? Влюбился, выходит, с первого разу?
– Истинная правда, как взглянул тогда на вас, так все во мне и перевернулось и сердце зашлось в грудях.
Попадись бы Максим Насте вчера, попало бы ему по загривку за такие разговоры, но сегодня, или потому, что ей не хотелось портить себе настроение от хорошей ворожбы, или просто захотелось подурачить непрошеного ухажера, Настя слушала его, смеясь, поддерживала разговор, а про себя думала: «Каков паскудник, про Егора говорил всякое неподобное, а сам… ах ты кобелина». Вслух же сказала:
– И что это вы, Максим Агеич, за бабами вздумали ухлестывать, али девок вам не стало?
– Ну зачем вы такие речи, Настасья Федоровна? – ответил Максим и снова сыпал словами о больших своих чувствах к ней, о том, как не спит по ночам, как болит у него ретивое…
– До свиданья, Максим Агеич! – неожиданно оборвала его Настя. – Вот мы и к дому нашему подошли, там, гляди, и свекор мой сидит у ворот на лавочке, увидит меня с вами, греха не оберешься, до свиданьица!
– До свиданья, ягодка моя! – только и успел сказать Максим, с восхищением и с чувством легкой досады глядя вслед быстро удаляющейся Насте. «Свекра испугалась, ах дуреха. А до чего же хороша бабенка, глаза такие завлекательные, и лицо как жар горит. И я, видать, ей понравился, да оно и понятно, баба вон какая… ядреная, муж урод, молодой народ весь на войне, а ей казака надо, ясное дело. Так что не зевай, Максюха, действуй».
Он поправил здоровой рукой фуражку, подкрутил усы и, довольно улыбаясь в темноту, пошагал обратно. Знал Максим, что в конце этой улицы, на бревнах около ограды Трофима Пантелеева, всегда собирается по вечерам молодежь. Знал, что ждет его там девушка Парушка. В своей сотне Максим не зря прослыл озорником и бабником, этим грешил он и до службы в армии. Вот и теперь: объясняясь в любви Насте, Максим то же самое говорил и рябоватой Паруше, когда провожал ее с вечерки. Не знал Максим, что Парушка сегодня, стоя за воротами подругиного дома, видела, как шел он по улице с Настей, которую узнала она по голосу. И придется Максиму всячески изворачиваться и божиться, доказывая Парушке искренность своих чувств к ней и намерений.
Глава VIВесной 1915 года 1-я Забайкальская казачья дивизия, в составе которой был и 1-й Аргунский полк, снялась с передовых позиций и отошла в тыл на долгожданный отдых.
1-й Аргунский расквартировался в украинской деревне Калиновке. Район этот находился вдалеке от фронта, а поэтому и села здесь мало пострадали от войны. Казаки давно не видели таких сел, как Калиновка, где не было пустых, покинутых жителями домов, заросших лебедой пожарищ с торчащими в куче мусора печными трубами, с воронками на местах взрывов. Чистенькие белые хаты с соломенными крышами утопали в зелени вишневых и яблоневых садов в полном весеннем цвету. У хозяев сохранился скот: лошади, коровы, свиньи и прочая живность. По утрам село густо дымило трубами, звонко перекликались петухи, какие-то замысловатые рулады выводил на своей сопелке пастух, и на улицах, следом за коровами, степенно выступали большие круторогие волы, запряженные в скрипучие телеги: хлеборобы выезжали в поле.
С приходом аргунцев ожило село. Казаки наводнили собою не только хаты, но и клуни хозяев и даже хлевы. Среди пестрой, разнообразной одежды жителей преобладал теперь зеленоватый, защитный цвет казачьих гимнастерок; словно подсолнухи в огородах, желтели казачьи лампасы. Живая, крепкая русская речь мешалась с певучим украинским говором. В нескольких местах села появились сотенские, наспех сколоченные из жердей, коновязи. В центре села, на площади против церкви, целыми днями дымили походные кухни. Тут же разместился склад с провизией, закрытый брезентом, возле которого днем и ночью торчали часовые. Поодаль полукругом расположились зеленые фургоны полкового обоза, в центре этого полукруга пулеметные тачанки и штабная палатка, возле которой тоже всегда дежурил казак с обнаженной шашкой.
Уставшие от боев и окопной жизни, изголодавшиеся, обовшивевшие казаки отдыхали в этом чудесном, уцелевшем от войны месте. Отдыхали и кони их, поправляясь на тучных, не потравленных конницей пастбищах. В свободное от занятий и нарядов время казаки часами пропадали на речке, протекающей мимо села, мылись в ней, стирали черное от грязи бельишко, избавляясь от вшей. Но самым любимым местом для них стал пруд около водяной мельницы, что находилась в полуверсте ниже села. Пруд был большой, глубокий, и казаки ходили туда купаться.
Был жаркий полдень, когда Егор, в числе других казаков, купался в пруду. Вдоволь набултыхавшись, он выбрался на берег, растянулся на горячем песке. В пруду плавали, ныряли, плескались не менее полсотни человек. Немало их скопилось и на берегу: одни раздевались, намереваясь с разбега нырнуть в теплую, взбаламученную множеством ног, мутную воду; другие, подобно Егору, искупавшись, лежали на берегу, подставляя жаркому солнцу голые спины и груди, грелись, судачили между собой:
– В баньку бы сейчас, распарил бы веник… Эх, мать честная…
– Да кваску бы холодного.
– Да бабу сдобную, такую вот, как у нашего хозяина сноха.
– Голодной куме только хлеб на уме.
– Чудной народ эти хохлы. Так будто бы и ничего, приветливые люди, уважительные, а вот до такого простого дела, как баня, и додуматься не могут. И как они без бани обходятся, чума их знает.
– Говорят, они в печках парятся.
– Ври больше.
– В печах, я сам видел недавно, – вмешался в разговор малорослый, невзрачного вида казачок шестой сотни Малютин, – такую тиятру посмотреть довелось, что до смерти не забыть. Да-а, приходим, значит, мы третьего дня со стрельбища, ребята в эту самую клуню зашли, там мы расположились, а меня за каким-то чертом в избу занесло. Захожу, значит, за всяко-просто, а хозяйка наша только что напарилась и лезет из печи, красная вся, разопрела, раскосматилась. Бабища она здоровенная, пудов эдак на шесть, заслонка-то с заднее колесо. Я как глянул, так и обмер и языка лишился…
– Ха-ха-ха…
– Не окривел разом?
– Дурак ты, Малютин, ротозей. Мне бы такое счастье привалило, уж я бы не дал маху.
Егор второй раз бултыхнулся в пруд, доплыл до середины его, а казаки на берегу все еще хохотали, потешались над рассказом Малютина.
Егора и еще четверых казаков второго взвода определили на постой к владельцу водяной мельницы Опанасу Калинику. Крепкое хозяйство имел старый Опанас. И хата у него на две половины, и хлеба полны амбары и вдоволь всякой скотины. С одной стороны к хате примыкал большой сад, где в изобилии росли вишни, черешни, яблоки и груши. Сам Опанас летом почти безвылазно пропадал на мельнице, дома управляла его жена, бабка Евдоха. Старший сын хозяев второй год воевал на фронте. В хозяйстве работали два младших сына, взрослая дочь Галя и невестка-солдатка, тридцатилетняя, румяная и пышная, как сдобная булка, черноокая Мотря.
С Мотрей Егор познакомился в первый же вечер постоя. Он еще днем присмотрел место для ночлега на сеновале. Укрывшись шинелями, казаки с удовольствием растянулись на мягком, душистом сене, Егор положил под голову пахнущую конским потом попону, пошарил вокруг себя руками.
– А где же моя шинель? Молоков, не у тебя, случаем?
– Здорово живешь! Сам же повесил ее на плетень еще днем и забыл. Память у тебя прям-таки девичья.
– А ведь верно, холера ее забери. – И, чертыхаясь, Егор полез с сеновала.
Стоял чудесный вечер. На западе алым цветом зарделась заря, низко над нею повис серебристый серп молодого месяца. Под легким дуновением ветерка тихо шелестел сад; пахло свежестью молодой листвы, яблоневым и вишневым цветом; в глубине сада заливисто высвистывал соловей; с улицы доносился невнятный, приглушенный расстоянием людской говор. Егор снял с изгороди шинель, повернулся, чтобы идти, и тут прямо перед собой увидел Мотрю, она словно выросла из-под земли.
«Откуда она тут взялась?» – подумал Егор, рассматривая Мотрю при свете зари. Ему хорошо было видно белое, с румянцем во всю щеку лицо жалмерки, большие черные глаза ее искрились смехом.
– Добрый вечер, козаче, – лукаво подмигнув Егору, Мотря блеснула в улыбке белыми как кипень зубами.
– Здравствуй.
– Чому ж ты такий… неласковый… як той бирюк.
– Некогда мне с тобой ласкаться.
– А коли б я тебе до клуни покликала, тоди що?
Мотря шагнула ближе, слегка задела Егора плечом, и на него пахнуло парным молоком и волнующим запахом молодого, здорового тела женщины. В жар бросило Егора, он уже потянулся к ней, хотел обнять молодуху, притянуть к себе, но, вовремя спохватившись, сожалеюще вздохнул:
– Эх, милушка-а, кабы не своя голубка дома, уж и приголубил бы тебя, вспоминала бы казака забайкальского.
– А ты що? Думав, я тебе и справди до себя покличу? – Мотря повернулась к Егору боком, вздернув плечами, презрительно фыркнула – Та на биса ты мени сдався!
И пошла, не оглядываясь на Егора, игриво виляя бедрами.
«Вот это баба, волк ее заешь, – глядя вслед жалмерке, подумал Егор. – Ох и звезда-а-а, эдакая холера у попа теленка выпросит».
* * *
Офицеры полка по вечерам занимались тем, что, собираясь поочередно друг к другу, коротали время за вином и картами, просиживая иногда ночи напролет. Вот и сегодня четверо из них собрались у командира четвертой сотни есаула Шемелина.
Жил Шемелин в горнице с глинобитным полом, с цветами на окнах, со множеством икон в переднем углу, украшенных расшитыми полотенцами. В горнице светло от висячей, с чисто протертым стеклом лампы, за открытым окном – весенний сад, цветущие, озаренные светом из окна вишневые кусты.
Гости – начинающий седеть, толстый, с апоплексическим красным затылком есаул Резухин; похожий на Лермонтова, чем он очень гордился, сотник Чирков и совсем еще молодой хорунжий Уткин – сидели за столом под иконами. Есаул Метелица, среднего роста, стройный и подвижный офицер, с курчавой светло-каштановой бородкой, которая очень шла к его вьющемуся светлому чубу и молодому, мужественному сероглазому лицу, возбужденно мерил горницу крупными шагами. Еще по дороге сюда они заспорили с Шемелиным. Спор этот, как видно, зашел уже далеко, потому что оба разгорячились и уже начинали сердиться.
– Что же, ты полагаешь, что мы проиграем эту войну? – спрашивал Шемелин, грузный, немного сутулый, широкобровый и горбоносый брюнет. Он стоял возле окна, засунув руки в карманы синих с лампасами шаровар.
– Я не утверждаю этого, – Метелица остановился против Шемелина, одной рукой оперся о край стола, – я говорю о безыдейности нашей. Люди в армии должны знать все – от генерала до солдата включительно, за что они сражаются, во имя чего идет война, а у нас этого нет. Солдаты, да и казаки наши так и рассуждают: ввязались в чужую драку, а из-за чего – один бог ведает!
– Вот это и плохо, что рассуждают! Наше дело не рассуждать, а выполнять боевые приказы, как это было в добрые времена при Петре, при Суворове, при Кутузове!
– Правда, господа, правда! Я вот тоже так думаю… – переводя голубые блестящие глаза с одного спорщика на другого, заговорил хорунжий Уткин, совсем еще юный офицер, над верхней губой которого едва появился первый пушок. – И какие войны были победоносные! Возьмите Бородинское сражение, Плевну или Севастопольскую оборону – вот давали дрозда, и без всякой идейности!
– Ошибаешься, Олег, – насмешливо сощурившись, Метелица покосился на Уткина, – там была идея: защита отечества от вражеского нашествия…
– А служить верой-правдой царю и отечеству – это не идея?! – все более распаляясь, гневно заговорил Шемелин. – Беда наша не в отсутствии идей, а в том, что их слишком много появилось теперь, чересчур много развелось у нас этих политиканов паршивых. Они сеют смуту, раздоры, чтобы привить нашему народу эту заразу, социализм этот бредовый, чтобы свергнуть с престола государя и навязать в управители страной кучку авантюристов, у которых нет ничего святого, кроме их ненасытного тщеславия и себялюбия. А мы с этим злом не ведем по-настоящему борьбы, вот в чем наша самая большая ошибка. Я бы этих мерзавцев, будь на то моя власть, – есаул даже зубами заскрипел от злости и погрозил кому-то кулаком, – перевешал бы всех до единого!
– Что такое? – неожиданно забасил Резухин, успевший уже вздремнуть, и теперь, проснувшись от громкого выкрика Шемелина, он смотрел на спорщиков осоловелыми, выпученными глазами. – О чем это вы?
– Об идейности спорят, – ответил ему Уткин.
– Э-э… плешь, ерунда, сочинение Гоголя. – Резухин махнул рукой, досадливо крякнул. – Михаил Сергеевич, где твой Филька? Провалился он, что ли… мошенник… голова трещит с похмелья, а тут рюмки водки не дождешься…
– В самом деле, господа, – живо отозвался молча скучавший у окна Чирков, – хватит вам спорить, сообразим что-нибудь посущественней, а потом и в картишки перекинемся, в банчок!..