Текст книги "Дом коммуны"
Автор книги: Василь Ткачев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Где-то здесь поблизости и Америка. Своя, конечно же, местная. Иной раз люди настолько точно дадут человеку кличку, или, как вот в нашем случае, – району, улице, что диву даешься: настолько это метко, в самую точку! Америка – еще один район старого города. Поблизости все – и железнодорожный вокзал, и центральные улицы. Еще в начале века люди устраивались на работу в кузницы, на лесопилки, в швейные и сапожные мастерские, а также на завод Фрумина (с 1934 года – завод имени С. Кирова) и в Либаво-Роменские мастерские (вагоноремонтный завод). А Америка, видимо, потому, что заселяли этот район ремесленники и рабочие. Так, как когда-то люди со всего света заселяли настоящую Америку. Со всех концов съезжались в одно место.
Между прочим, на углу теперешней улицы Интернациональной и проспекта Ленина, по правую сторону, стоял двухэтажный частный дом, и его хозяин обычно сидел с чашкой чая на балконе и наблюдал за городской суетой. (Примерно на том месте сегодня сидит губернатор...) Иной раз тот кого-то приветствовал взмахом руки, случалось, приподнимался, отбивал поклон, а кое-когда угрожал кому-то пальцем:
– Я те покажу, где раки зимуют, крутель!..
А потом начнется война, и на город полетят вражеские бомбы; и Америка, и Свисток, и железнодорожный вокзал, и Дом коммуны содрогнутся от взрывов, пошатнутся сперва немного, а потом, отправив своих защитников на фронт, будут жить так, как и положено им было жить на оккупированной территории...
Хиня прибежит домой, передаст Мордуху Смолкину ту шкатулочку, попросит, чтобы спрятал надежно, так, чтобы она никому не досталась. Ни своим, ни чужим.
– Наш архив эвакуировали, а ... это вот все, что осталось... мое. Сбереги, отец! – Хиня впервые назовет Мордуха Смолкина своим отцом и обнимет его как самого родного человека. – Ну, прощай!..
И побежал, только были слышны его шаги на лестнице, а потом из окна старик видел, как он пробежал по двору и скрылся за углом.
Шкатулку Мордух Смолкин спрятал, как и просил Хиня. Замуровывая ее в стену Дома коммуны, где имелась небольшая ячейка, как будто для шкатулки и была сделана, он сопел, кряхтел, мысленно обращаясь к сыну, который, может быть, находился где-то уже на войне: «Ты, Хиня, знаешь, золотая твоя голова, что спрятать надежно шкатулку или еще какую дребедень здесь во всем этом доме может один человек... Не стану терять времени, чтобы тебе его назвать. Ты и так знаешь. Не глуп. Лишь бы кого в Ленинград не возьмут учиться, там своих революционеров хватает, аж в избытке, поди. Замурую, надо ли говорить! Молодец, отцом назвал... А то все юлил... и отец и не отец... А вернешься с войны, Хиня, – пожалуйста, вот она, твоя шкатулка!»
Мордух Смолкин наконец замуровал шкатулку, сверху приспособил кусок обоев, тот самый, что оторвался, отошел чуток от схрона, склонил на бок голову, и был он грустный и радостный – одновременно:
– Эх, Сара, Сара!.. Ты вот и не знаешь, что война началась, а Хиня меня отцом назвал. И надо тебе было убраться, чтобы самым близким человеком у него остался я?.. Ты слышишь меня, Сара?..
Раздел 22. Пейзаж с обнаженной женщиной
Художник Антон Жигало носил шикарную седую бороду, за которой почти никогда не ухаживал, однако она почему-то всегда имела привлекательный вид: другим даже казалось, что его борода как выросла однажды, на том и остановилась, ее не надо было регулярно подстригать. У Жигалы мягкое и нежное лицо, красивые голубые глаза, пронизывающие и с характерным блеском: как бы ненасытные, жаждущие и страстные, и многим казалось, что у женщин он пользуется несравненным успехом. Борода, голубые глаза, умение мастерски плести паутину из красивых и нужных слов... Да и фигура, как у атланта. Однако ж нет: Антон Жигало любил только свою Лариску, с которой у них на двоих была сначала единственная дочь, а теперь вот и внук, Лешка. Бывает, что тот приходит с кем-нибудь со взрослых в мастерскую к дедушке (а чаще дед берет сам его за руку и приводит, гордо вышагивая по тротуару), долго топает тогда малыш по ступенькам, потом идет по очень длинному коридору, и, наконец, вот она, дедушкина работа. А одолев дорогу, прильнет щекой к ноге Жигалы, вздохнет, как взрослый:
– И высоко же ты, дедушка! Под самым небом!..
Про небо это он правильно, пострел. Высоко, так и есть. Может быть, кому и покажется, что нет, тогда он ошибается: а где же еще Антон Жигало, как не там? Как не на высоте? В прямом и переносном смысле! Уже хотя б мастерскую взять – с того времени, как досталась она ему после неожиданной смерти Бобровского, в Доме коммуны и вообще выше места нет. Если учесть, что на крыше никто не живет. Но крыша – не в счет. Да и так добился уже многого в жизни, о-го! Член Союза художников – это же разве плохо? Рисует много кто, а признают не всех. Его увидели, заметили. Хотя смешно так рассуждать: увидели, заметили. Кто увидит, кто заметит, когда сам себя не поднесешь, не постучишь в нужную дверь и в нужное время! Антон Жигало это понял сразу, когда окунулся, словно в водоворот, с головой в мир искусства. Он сразу взял себе за правило всегда, в любых ситуациях быть на виду. Чихнул – скажи, что это ты. Не стесняйся. Застрянь в чьей-то памяти. Ну, а когда что-то получится похожее на настоящее произведение искусства, тогда с этим надо носиться, как дурак с писаной торбой.
Художники – люди, конечно ж, слишком заядлые в своем деле, и они должны, хочет того кто или нет, творить. Однако не всегда творчество может прокормить. К сожалению. Поэтому, как правило, все они работают – кто преподает рисование в школе, кто на телевидении, как Володя Сивуха вместе со своей красавицей Людмилой; они не иначе подрядным методом делают разные заставки и занимаются оформлением студии – ну, кто где устроится, одним словом. Можно было на то время неплохо зарабатывать и в комбинате, созданном при Союзе художников. Но там надо уметь получить выгодный заказ. Выгодный – значит, денежный. А кто тебе, молодому художнику, поднесет, словно зажаренного цыпленка на подносе в ресторане, тот заказ? Держи карман пошире. Антон Жигало однако же получал, чем удивлял не только зеленую молодежь, но и опытных, прожженных мастеров кисти. Каким образом? Э-э, братцы, сперва надо выбрать объект... Это же до того просто все делается, только уметь надо. Ну, например, взять на мушку известного художника Козачкова. Человек он покладистый, мягкий, честный, а авторитет имеет. А с кем дружит Козачков? С Ландурским и Крылаткиным? Поближе, поближе к ним. Вот так. Рядом с ними места хватит. Всегда. Надо только знать, у кого когда день рождения, кто что курит и пьет. Поэтому Антон Жигало первым делом приобрел большую черную сумку, в которой всегда что-то носил. Прилип, одним словам. Крепко, не отдерешь. Потому его за глаза и начали вскоре так называть: прилипало. Ну, а потом самое время пожаловаться на недостаток денег, будто семья голодает, а он, видите, к тому ж, и сам обносился, обтерся, как седло на старом велосипеде, что стыдно на люди показываться. И все, выпивая и закусывая из Антоновой сумки, обещают не оставить такого одаренного и хорошего человека в беде, пробить тому денежный заказ. Если и забудут про обещанное, Жигало тактично напомнит им, а делать это он умеет. Притом не станет сразу хватать человека, как говорят, за грудки, брать напором, а подведет так обстоятельно разговор в нужное русло, что тому ничего не остается, как посодействовать в достижении обещенного.
По старой памяти как-то в мастерскую пожаловал режиссер Герд Плещеницкий, поздоровался коротким кивком головы и сразу же беспардонно начал раздеваться и укладываться на диван. Жигало в недоумении наблюдал за всем этим, даже отложил в сторону работу, а потом развел руками, удивляясь:
– Не понимаю...
– Спать, спать, спать! – скорчившись на диване, словно еж, глубоко зевнул режиссер и захрапел.
– Послушай, дружище режиссер, я не настолько тебя хорошо знаю... я не настолько с тобой знаком, чтобы пускать в свою мастерскую и чтобы ты здесь высвистывал носом, будто дрянной соловей! – решил выпроводить Герда Плещеницкого хозяин мастерской. – Вставай и давай, давай домой! Иначе милицию вызову!..
Услышав про милицию, режиссер сперва притих, перестал храпеть, а затем раскрыл глаза, часто заморгал ими, недоумевая, а еще через мгновение вскочил на ноги.
– Ты настоящий художник! – ткнул он пальцем в Жигалу. – Дай я тебя, старик, расцелую! Дай, моя ягодка-а!..
– Не надо, – отвел руки Плещеницкого подальше от себя Жигало. – Я не баба.
– Не хочешь – и не надо, но слушай сюда, старик! Слушай! Ты – художник! А знаешь, почему я так решил?
Жигалу заинтересовало, а более всего ему было приятно, что этот известный в городе режиссер хвалит его как творца, потому и засветился аж весь и с настороженной осмотрительностью поглаживал свою седую пушистую бороду, смотрел на нежданного гостя, и настырная мысль долбила голову: почему он и в самом деле так решил? Может быть, картины заинтересовали, зацепились за глаз? Так на них он даже и не смотрит. Что же тогда?
Выручил сам Плещеницкий:
– Настоящий художник всегда создает конфликт! А? Что скажешь, старик? – И режиссер так громко захохотал, что, показалось, аж задребезжали стекла в окнах. – Конфликт в искусстве, старик, – основа удачи! А ты умеешь создавать!
Услышанное не слишком обрадовало Жигалу, и он принялся мыть руки, понимал: чтобы вывести из мастерской этого человека, надо выйти с ним вместе и самому, а потом, попрощавшись, опять вернуться. Здесь у него срочный заказ, а режиссер дурит голову!..
Так и сделал. Уже прощаясь, Герд Плещеницкий угрожающе погрозил ему толстеньким коротким пальчиком, икнул, затем изрек:
– А Бобровский был человеком!..
Жигало же, как и планировал, вернулся в мастерскую и взялся за пейзаж с обнаженной женщиной. Пейзаж почти уже был готов, оставалась только женщина... Натура нужна, натура! Иначе не получится ничего.
А здесь и случай подвернулся: из динамика он услышал, что сегодня вечером в городскую библиотеку имени Герцена «Салон на Замковой», приглашаются поэты и поэтессы, разумеется, а также все желающие. Поскольку Жигало стихотворений не писал, то он отнес себя к последним – к желающим.
Читальный зал, в котором собирались литераторы и любители изящной словесности, был совсем небольшой. Сергей Данилов как-то пошутил в беседе с библиотекарями по возвращении от Ивана Шамякина, к которому ездил брать интервью для областной газеты, что у великого писателя квартира чуток побольше, чем вся библиотека. В ответ раздался иронический смех, и все знали – почему: уже сколько лет добиваются городские библиотекари, чтобы им подыскали новое, более просторное помещение. Не отказывают власти, но и не подыскивают. Их тоже понять можно. Рванул Чернобыль, и в городе тогда в срочном порядке начали создаваться различные структуры, связанные с ликвидацией последствий аварии. На улице же их не разместишь. А библиотека подождет. Может быть, и действительно подождет... Ну, не резиновый же, в конце концов, город.
Жигало же, взяв для вида журнальчик с какого-то стенда, сидит в зале, листает его и наблюдает за теми, кто сюда приходит. Сегодня санитарный день, поэтому читателей нет, а работает только салон.
Первым появился известный прозаик Анатоль Боровский, высок и статен, крепок с виду и довольно красив лицом. Он смерил взглядом Жигалу, и тому показалось, что писатель будто придавил его этим своим пронизывающим и острым взглядом к полу. А какая-то девушка, что сидела до появления художника уже за столиком и листала, как вот и он сейчас, журнал, поздоровалась с Боровским по-русски, тот тактично перевел ее же слова на белорусский и вернул ей назад. «Учитесь разговаривать по-белорусски, сударыня! Вы где живете?» Девушка смутилась, виновато утопила личико опять в журнале. А между прочим Антон Жигало успел увидеть в ее лице нечто такое, что подвигнуло его пригласить девушку в мастерскую. Она! Чем не натура? На фоне цветов, какими густо усеян заречный луг, среди куцых ив, что виднеются вдалеке, на фоне самолета, которого на картине, правда, нет, однако в небе рассеивается след от него, чем не решение, – она будет сидеть, как королева, как царевна, как!.. Сбил с толку тот же самый писатель, который сделал замечание теперь уже старику, пришедшему на салон с тростью в руке. Боровский довольно громко заметил тому на ухо, что надо разговаривать на родном языке, а он подставлял его, ухо, все ближе и ближе, не понимая, видать, чего от него тот хочет, и тогда писатель не выдержал, спросил:
– Ты чего сюда пришел?!
– А... ага! – моргнул глазами старик, кивнул утвердительно головой и сел.
Почему так настойчиво и методично отстаивал белорусский язык Боровский, знали не многие. Нет, он не был чудиком, когда делал замечание прокурору области, что тот поздоровался с ним на русском, или кому-нибудь другому даже из числа руководителей города и области. Боровский был председателем областного общества белорусского языка имени Ф. Скорины, а поскольку он, где б ни работал, какую б должность ни занимал, относился к своим обязанностям с исключительной педантичностью, то все становилось на свои места. Плюс ко всему – патриот, тут ничего не скажешь, всего своего, родного, а его рабочим языком был белорусский, и поскольку он видел, как мгновенно уменьшается число его читателей, то у кого же должно болеть под левой лопаткой, как не у него, писателя!
А вот и та женщина, которую Жигало видел в хосписе. Не ошибся: она, она. По всему было видно, что та здесь не впервые, свой человек, ведь подходила почти что к каждому, здоровалась, щебетала, и складывалось впечатление, что это не просто встреча в салоне на Замковой, а творческий вечер вот этой белокурой женщины – она, и это было особенно заметно второму творческому лицу, из кожи вон лезла, желая быть в центре всего здесь происходящего.
Кивнула женщина и Жигале, наклонилась к нему так близко, что обдала своим горячим дыханием его лицо, и сказала, чем напомнила, скорее всего, о цели своего визита в хоспис:
– А картины все же могли бы оставить больным людям!
Художник не успел ей ничего ответить – вскоре она была уже в другом месте, и там звучал ее озорной, густой, не без примеси актерской игры, смех.
Появился Борис Ковалерчик, он известен в своих кругах как автор неплохих – а это, наверное, самое главное! – афоризмов и коротеньких шуток, какими всегда можно легко и без проблем заткнуть любую щель на газетной полосе. Он, кстати, в библиотеке с утра – просматривал все газеты, ведь пока полистает только те, где печатается, то полдня надо. Сходил, видимо, перекусил. И вот вернулся. Ковалерчик был доволен: кое-где напечатался, день, значит, прожит не зря.
У Ковалерчика на салоне свое место, он сидит так, чтобы близко было ко всем – и к доброжелателям, и к критиканам, и к столу, где, как обычно, занимают места гости, в том числе и важные – бывает, что даже из Минска.
Рядом с ним примостилась поэтесса, прозаик и критик Агриппина, она в одном лице, хотя и не в творческом пока Союзе, однако не оставляет надежды попасть туда с хорошей охапкой книг. Женщина на салоне выступает редко, ведь не любит портить собравшимся настроение своими произведениями, а вот поучать других любит. В особенности молодых. Отведет в тихий уголок и дает прикурить:
– Кто ж так пишет? Уметь надо! Прочти вслух и подумай: что ты здесь хотел сказать? И над рифмой, и над рифмой трудись в поте лица, пусть уже с формой и содержанием у тебя полный бред, то наверстывай, бери рифмой! Ты же – поэт!.. Посол Бога на земле!.. А то наплел какой-то белиберды!..
Со стороны послушать, то Агриппина не иначе как сама классик, однако перевернешь одну страницу ею написанного, вторую... и начинаешь также зевать: неинтересно и не весьма грамотно, рутинно.
Наконец появляется Сергей Данилов, пожимает Анатолю Боровскому руку и с нескрываемой завистью замечает:
– Хорошо тем, кто живет в центре!..
Будто чтобы оправдать свое появление в числе последних, хотя время еще до начала мероприятия имеется, и он садится напротив Ковалерчика, они обмениваются рукопожатием – через стол.
Данилов как-то заметно взлетел ввысь на литературном небосклоне: вышли две книжки прозы в Минске, а в театрах приняты к постановке две, пьесы. Поэтому у него берут интервью, о нем много пишут. Зосимович, когда Данилов заглянул в редакцию газеты, не без оснований пошутил: «Про тебя, Сергей, по радио говорят больше, чем про Шушкевича и Кебича вместе взятых».
И сегодня, как только Данилов перешагнул порог, в его сторону уважительно и с любопытством повернули головы почти все, а кое-кто поспешил навстречу, чтобы поздороваться. Жигало также подал руку Данилову, а потом попросил стать того у стены:
– Я портрет сделаю...
Писатель послушался, хотя так и не понял, какой портрет и для чего. Но пока думал-рассуждал, художник щелкнул фотоаппаратом. Теперь понятно.
А тем временам послышался голос Натальи Милашковой, и она объявила, что начинается очередное заседание «Салона на Замковой», попросила всех «пристегнуть ремни» и чувствовать себя как дома, на что Анатоль Боровский, ткнув вверх пальцем, добавил:
– И не забывать, что в гостях!..
Боровский вообще любил подначить кого-нибудь, притом он не смотрел на титулы и звания, для него не существовало авторитетов. Заслужил – получай под завязку! Кто попадал под горячую руку, тому и доставалась. Его уже знали, поэтому лобовых столкновений с ним старались избегать.
Ходили слухи, будто его хотят избрать секретарем областной писательской организации, поскольку Иван Серков слагает полномочия – идет на пенсию, а должность эта платная и не пыльная, поэтому надо его заменить. Однако против были писатели, ведь знали крутой и непредсказуемый нрав Анатоля Боровского. Они, надо полагать, ждали, когда примут в творческий Союз Сергея Данилова, и хотели видеть вместо Серкова его. Но это слухи, не иначе. Хотя в каждом слухе, даже в каждой склоке, есть доля правды.
На этот раз обсуждали новую книгу Агриппины. Она поблагодарила всех, кто пришел на вечер, рассказала о себе. Обыкновенная биография. Правда, семьей не успела обзавестись – то ли стихи, то ли рассказы не дали сделать этого, однако на судьбу женщина не пеняла.
Как-то из Минска приезжал поэт Леонид Дранько-Майсюк, его любовная лирика волнует сердца девчат, и те наперебой приобретали книги поэта, стояли в очереди за автографом. Чтобы подсластить девушкам, поэт со свойственным ему тактом просил разрешения чмокнуть очередную «подписанку» в сережку, что потом и делал. Агриппина также обнажила свою сережку, поднесла ее почти к самым губам Дранько-Майсюка:
– У меня, между прочим, тоже есть!..
Поэт сделал вид, что не услышал. И, показалось, даже почувствовал себя немного посрамленным: ну, девушка-то пусть позабавится, а куда же ты, тетка!..
А как-то Наталья Милашкова имела неосторожность высказать свое личное мнение насчет того, что лучшая у нас местная поэтесса Софья Шах... И получила на орехи! Не кто иной, как Агриппина, позвонила директору библиотеки как бы из больницы и унылым голосом сообщила, откуда она звонит, и что виноват в этом только один человек – Милашкова, потому как неправильно делит поэтов на хороших и плохих…
Жигало был на этой встрече литераторов, почитай, самым заинтересованным слушателем. Он присмотрел для себя несколько поэтесс, с коими пожелал бы встретиться в мастерской, и каждой из них назначил день и время, когда будет ждать у себя. Для убедительности дал визитки. А ту девушку, которая поздоровалась по-русски с Боровским и получила увещевание, пригласил в мастерскую сегодня же, сразу после салона. Она охотно согласилась, тем более что мастерская совсем рядышком. Тонька, так ее звали, оказывается, живет в соседнем квартале. Да и отчего же не пожаловать к творческой личности, хоть и в позднее время, тем более, что дома ее, кроме матери, никто не ждал?
В мастерской было вино, Жигало угостил Тоньку, причастился и сам – в последнее время он почти напрочь отказался от спиртного, однако, посчитал, что ради пейзажа с обнаженной женщиной можно немного и выпить.
Фигурка у Тоньки была что надо. Да и не сравнить ее здесь, в мастерской, с той застенчивой девчушкой, каковой была еще несколько минут назад в салоне на Замковой! Она исполняла все команды, какие требовал художник, и хоть сперва прикрывала пальчиками те места на своем теле, за которые бывает стыдно, когда светло в комнате, позже закурила, и так получилось, что далее руки были заняты только зажигалкой, сигаретой и фужером с вином...
Может быть, и получился бы портрет обнаженной женщины у Антона Жигалы, однако он не учел одного, когда вступал в брак с Лариской: ему, неслуху, также надо было искать в спутницы жизни творческую личность, хоть бы такую, как вот Тонька, тогда все было бы хорошо. Но разве Лариска, учительница начальных классов, могла его понять? Поэтому недорисованный пейзаж с раздетой женщиной вскоре вылетел из самого высокого окна Дома коммуны, повис на дереве и колыхался там до той минуты, пока вслед – вдогонку – не полетели выброшенные Лариской вещи натурщицы, они и сбили полотно, которое спланировало прямо на тротуар.
Раздел 23. Новости
– Ну, что тебе, морской волк, рассказать на этот раз? – Володька, как и раньше, сидел на табуретке, поставив на нижнюю поперечину ноги в носках. – Да хватает, хватает новостей. Говорил же, выпиши хотя одну газету. Хотя и в газете не все пишут – цензура.
– Что, неужто есть? – поднял глаза на гостя Хоменок.
– Ты как с неба упал. У меня, между прочим, все цензоры знакомые.
– А кто у тебя не знакомый, Володька! Только что-то ты шляешься без занятия, пристроить тебя они никак не могут.
Володька, похоже, обиделся:
– Так ты будешь слушать или я пойду?
– Давай, валяй!
– Бывший первый секретарь обкома партии Заплыкин работает в мэрии Москвы. Ну чудак же человек! Обиделся на земляков, на того же Заболотнева Григория Николаевича, что так все получилось... Стукнул дверью. Так это кто перед кем виноват? Он перед Заболотневым или Заболотнев – перед ним? Если разобраться!.. Сам черт голову сломит! Месяц всего Заплыкин портфель поносил и уехал. Увидел, что ему здесь нечего больше делать. Ведь два медведя в одной берлоге не живут. А Заболотнев Григорий Николаевич как-то высказал и такую мысль: а не кажется ли вам, почтенные, что первый секретарь обкома испугался, – хоть бы у него не спросили про деятельность партии в области за все время, он и не вошел еще в роль? Посуду же со стола убирает всегда последний. Морской закон. Тебе лучше знать, Данилович. Сам Заболотнев будет послом в Чехии... Или где-то там, одним словом... Ансамбль «Сябры» переехал в Минск. Толя Ярмоленко поставил условие: всему составу квартиры или – гудбай! У него-то была квартира на Старом аэродроме, двухъярусная. Еще ему помогал мебель подбирать: помоги, говорит, Володька... по старой дружбе... Как раз я там был с микрофоном, в мебельном. Давай, говорю, помогу. Таким людям – охотно и бесплатно. Ты чего, Данилович, улыбаешься? Не веришь, да? Твое дело, однако!.. Шушкевич был в Ташкенте с визитом. Слыхал? Хотя, где ты и что, глухомань, можешь услышать? Его отец, кстати, стихи пишет. Также Станислав. Сидел в ГУЛАГе, как и ты, Данилович.
– Там нашего брата много было...
– А что с Чернобылем сделали! На то же радио приходит разнарядка – вот вам, орлы, тридцать или сколько там вакансий, делайте ликвидаторов. По разнарядке. Штампуйте. – Володька вдруг сразу как-то насторожился, задержал дыхание: – Подожди, а на войне не так было?.. С медалями?.. С орденами?.. По разнарядке, а?..
– Не может быть, чтоб так, – не поверил Хоменок и поменялся в лице: оно стало слишком уж суровым. – Несешь околесицу, в самом деле!..
– Это я несу? Ну, знаешь!.. Ты хоть много где и бывал, но, вижу, не больно тебя ... – Володька закашлялся, и не стал дальше говорить: сообразил, что можно так и обидеть старика, поэтому сказал просто: – И наштамповали ликвидаторов. И шоферы, что начальство возили, и уборщицы, которые в родстве состояли или в дружеских отношениях... На документ, чернобылец! А это ж льготы какие!.. А из чьего кармана? Кто мне ответит? Нахватаются там, наверху, насытятся, а тогда отменят – а вам, плетущимся в обозе жизни, фигу: на-а!.. И не кашляй!..
– Не может такого быть! – оторопело отреагировал Хоменок, и махнул рукой: тебя слушать, Володька!..
– Ты, кстати, дозиметр купил? – поинтересовался как бы между прочим Володька и слегка улыбнулся: какой дозиметр, если он кефир и тот ему приносит?
– Тьфу! – плюнул за свое плечо Хоменок и не стал ничего говорить: посчитал, наверное, что здесь и так все ясно.
– Пазько, редактора, перевели на другую работу. Сняли, можно сказать.
– Не пропадет и там, если умеет писать передовицы. Сам же говорил, что писал по три дня, а то и больше. Научился, пожалуй... Набил руку.
– Тебе уже нельзя, боцман, ничего и сказать. Ат, какой ты!.. А теперь печальные новости. В Минске умер Анатоль Гречаников. Лауреат Госпремии. Убили на остановке или сам ударился головой... нашли в тяжелом состоянии на автобусной остановке и отвезли... А куда?.. Одним словом, сын Андрей опознал Анатолия Семеновича в морге... Данилов ездил на похороны, то говорил, что Иван Шамякин на Московском кладбище, когда гроб в яму начали опускать, заплакал... Представляешь теперь, что значит для нашего Отечества поэт, когда сам народный писатель плакал? «Поэт в России больше, чем поэт!» Так что!.. Зосимович, Дубовец, тоже умирает... На лице морщины, как борозды в поле, а живот выпер, словно баскетбольный мяч носит... Говорят, цирроз... А он и вида не показывает, улыбается, острит... А своим коллегам, с которыми частенько стопку брал, напоминает не без издевки, что скоро и они к нему переберутся. Ну их, эти новости!.. Еще накаркаешь тут!..
На закуску повеселее тебе, Данилович. Слушай. Поехали в Москву с «Сельмаша», это не теперь, немного раньше было, – секретарь парткома День-Добрый, главный механик Сухой и начальник техбюро Косой. Сдают вещи в камеру хранения. Женщина, начав выписывать квитанции, спрашивает: «Фамилия?» День-Добрый называет свою. Женщина отвечает: «Здравствуйте!» И смотрит на День-Доброго, тот: «День-Добрый!» Тогда женщина поворачивается лицом к Сухому: «Фамилия!» – «Сухой!» Смотрит на Косого: «Фамилия!» – «Косой!» Женщине ничего не оставалось, как рассердиться и бросить в отчаянии ручку: «Понаехали тут артисты, понимаешь!» А потом, посмеявшись, гомельчане все ей, женщине, объяснили.
Володьке приятно было, что Хоменок наконец-то улыбнулся.
На том он и закончил очередной «выпуск» новостей.
Раздел 24. Для кого дорога
Бубнов не помнит сны. Как и каждый, конечно же, человек, он видит их; чаще всего куда-то едет или спешит пешком, всегда почему-то опаздывает, а когда собирается где-то выступать с речью, то обязательно забудет те самые главные слова, которые он должен сказать народу. И так далее. Диапазон снов, как и жизненных пристрастий, самый широкий и разнообразный.
А здесь приснился Дом коммуны. Приснился впервые в жизни, и он – к своему удивлению! – мог до мелочей все вспомнить. Не впервые ли такое с ним? Что еще больше удивило мэра, так это то, что сон про войну – как в дни оккупации города, когда в Доме коммуны расположилась абверкоманда, и будто немцы пытали в подвале, там, где бомбоубежище, мужчину в штатской одежде, а тот упорно молчал, держался мужественно и стойко. Когда же более внимательно присмотрелся к тому горемыке, то узнал в нем поэта Володьку, которого, слышал краем уха, рассчитали на радио и провели вокруг пальца какие-то проходимцы – оставили без квартиры. Даже во сне он стал заступаться за Володьку, с которым, и правда, когда-то учились вместе в партийной школе, крикнул, отгоняя от него немчуру: «Пошли вон, гады! Володька не выдаст никого! И не устраивайте кровавый допрос! Ничего не получится! Не добьетесь!...» А сам тогда же, во сне, еще и подумал: «Странно, Володька, и патриот, подпольщик, по всему видно. А говорят, спился. Вздор! Он – герой!.. Разве же не видите?..»
Немцы его послушались, авторитет и там сыграл, несомненно же, свою роль, однако потом Бубнов весьма выразительно увидел, что в форме абверовцев все его... знакомые. Что за чушь?!
Затем радовался, словно ребенок, когда проснулся: тьфу ты, это ж сон!.. Но осадок все равно был с горьковатым привкусом. Дом коммуны... Предатели – они же свои, но переодетые... Ощутил каким-то внутренним чутьем, что Дом коммуны от него не так быстро отстанет, будет висеть над ним еще долго; если не добьет окончательно. Сплавил, называется, городу, когда был директором вагоноремонтного завода, а получается, что подвинул его перед собой, как какую-то фишку, будто коробок со спичками, и сам же опять стал перед ним, опешив от нежданной встречи. А тот коробок и действительно готов в любую минуту шугануть пламенем, наделать бед в округе.
Надо было бы и Володьке помочь. Однако попробуй найди его. Прибежал тогда весь неопрятный, издерганный, словно вырвался сиюминутно откуда-то на свободу, одолжил денег (одолжил – громко, конечно же, сказано: попросил – так точнее), обещал завтра заглянуть, и с концами. Просил Бубнов людей, чтобы разыскали его, в конце концов, однако и они с ног сбились – нигде нет, хоть ты что. Однако же, если бы это один бедолага Володька сидел в его голове. «Кто не был мэром, тот не знает жизни», – любил повторять иногда Василий Леонидович.
Придя на работу, он широко и размашисто написал красным карандашом на отрывном календаре: Володька! Решил твердо: что-то с ним надо делать, и обязательно разобраться, наконец, с теми мошенниками, что оставили человека без квартиры. Как же так? И как такое вообще стало возможным в нашем городе? Ему, правда, сообщили, что Володька не первая и не последняя жертва квартирного бизнеса. Бубнов, по крайней мере, и сам начинал побаиваться, что не сможет уже ничем помочь своему однокурснику, однако решил все же попробовать. Главное, рассуждал он, ввязаться в бой. А из боя обязательно надо будет выходить – победителем или проигравшим. Но выходить. Третьего не дано.
Однако же, однако!.. После того, как в республиканской газете был напечатан ответ сельскому жителю, мужчине, которого почему-то заинтересовал Дом коммуны, пошли аналогичные звонки горожан – словно спали, спали люди и только что проснулись. Тот, значит, сельчанин, написал... вот она, газета. Бубнов нацепил на нос очки, опять прочел мелкие строки, но выделенные жирным шрифтом: «Когда приезжаю в областной центр, всегда удивляюсь виду Дома коммуны. Кровли нет, окна выбиты, здание все ободрано и напоминает мне послевоенный Гомель. Впечатление именно такое, будто по нему только что ударило войной. В таком виде он находится уже несколько лет. И это – в самом центре города. Не дом, а бельмо на глазу. Почему городские власти возятся с ним: и не сносят, и не восстанавливают?»