![](/files/books/160/oblozhka-knigi-dom-kommuny-248775.jpg)
Текст книги "Дом коммуны"
Автор книги: Василь Ткачев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Заходил Недоля к старикам Тарасовым и когда выбился, как считали в деревне, в люди: стал, гляньте вы, городским человеком, а вдобавок ко всему – и милиционером. Шишка, если подумать!..
Уже вернувшись из Ашхабада, Данилов совсем случайно встретил Недолю на городской улице.
– Вы?
– Я!..
И они, где и встретились, посреди улицы, слегка обнялись, как давние и хорошо знакомые люди. С того дня и видятся довольно часто.
Что до театра, почему именно начал писать пьесы, так на этот вопрос Данилов и сам ответить не может. Действительно, почему? Хорошо помнит, сегодня это просто смешно выглядит, как он совсем еще не учеником ли начальной школы написал пьесу на местном материале – о том, как женился в их деревне один дяденька, даже не женился, а выбирал себе жену. На завалинке около Микиты читал деревенским мужчинам свое творение маленький, весь в веснушках, мальчуган, а те давились дымом и ржали пуще прежнего: во дает Сережка, ишь ты, как расписал!.. И ведь правда !..
Однако же, когда принес настоящую, написанную уже взрослым человеком пьесу в театр, такого приема, как на завалинке у Микиты, не встретил. Там его творение, похоже, и читать не стали. Просто режиссер просил зайти то завтра, то в конце недели, то через месяц... Водил, как говорят, за нос. Однако же – случай!.. Отправил Данилов пьесу в министерство культуры, так, от нечего делать, а вскоре оттуда звонят: пьесу прочли, понравилась, поэтому решили направить вас на Всесоюзный семинар драматургов в Пицунду. Немедля. Заболел Дударев, и заменить его решили вами. Ну, так как? А что здесь было думать! Шеф же, Артем Пазько, заупрямился: здесь не театр, а редакция! Данилов, не долго колеблясь, настрочил заявление на увольнение. Рискнул – и не проиграл: пьесу приобрела Москва, заплатили Данилову неплохие деньги и порекомендовали пьесу Могилевскому драматическому театру. Так появился спектакль «Седой аист», который довольно тепло каждый раз принимали зрители. Достаточно сказать, что в репертуаре он держался четыре года.
Вот тогда совсем по-другому посмотрели на Данилова и в своем драмтеатре: вишь ты, соседи поставили, надо и нам шевелиться, а то ведь неудобно получается. И тогда пусть кто скажет, что в своем отечестве пророка нет!..
И вот Иван Певнев вживается где-то поблизости в роль главного героя – также Ивана, который приехал в свою деревушку из города продать хату после того, как умерла мать.
А Данилов колесил по стране, с семинара на семинар, обзаводился знакомствами, однако вскоре распался СССР, и он оказался, будто желток в скорлупе, наедине с самим собой. Чтобы что-то вылупилось из той скорлупы, нужна была курица, а где ее можно было взять, драматург не знал. Начали действовать совсем другие законы в обществе, а театр также не на другой планете где-то, и на определенное время о пьесах пришлось забыть. Хотя и писались они больше в стол.
Вскоре приехал Недоля, разделся и начал помогать Данилову готовить обед. Почти сразу же появился и Певнев, он все еще был в восхищении от живописной природы и жалел, что сидел в городе безвылазно, а надо было б чаще выбираться за город.
– Все, решено: считаю свои копейки и также приобретаю дачу! – сообщил Певнев, поудобнее устраиваясь все на том же крылечке, чтобы перекурить, а когда хотел что-то сказать, то поворачивал голову к распахнутой двери, где в комнатке готовили блюда на свой мужской вкус Данилов и Недоля.
Недоля одобрил намерение Певнева:
– Правильно сделаете, если купите.
– Да что ты!.. – Певнев был, конечно же, доволен, что его желание приобрести дачу нашло поддержку у такого уважаемого человека, как бывший участковый Недоля. – Надо ли говорить!.. Чтобы еще и эту смолу как бросить, то и совсем неплохо было бы!..
Он с нескрываемой ненавистью посмотрел на сигарету, покрутил ее перед глазами, намереваясь швырнуть подальше от себя, однако передумал и опять, поколебавшись, сделал затяжку.
– Расскажите что-нибудь, Иван Петрович, – попросил Недоля, ловко, словно работал когда-то поваром, шинкуя лук на разделочной доске. – А помните, как мы с вами впервые познакомились?
Певнев задумался, а потом мотнул головой:
– Нет. Ей-богу!..
– Я же вас за бандита принял. И хотел отвести в участок, чтобы протокол составить.
– А-а! – Певнев захохотал. – Да, да: за бандита. А я, между прочим, когда молодым был, также не отличался поведением. Это потом поумнел. С годами. Театр, кстати, дисциплинировал, а как же. Коль учишь уму-разуму других, то и сам берись за ум, дружок! Иначе толку не будет. А за что это ты меня тогда хотел зацапать, подскажи-ка, дорогой мой?
Недоля припомнил. Оказалось, не понравилось лицо Певнева ему, а в Доме коммуны тогда были повальные кражи. Певнев же выходил с набитой сумкой – выступал где-то один перед рабочими с собственной программой, халтурил, как говорят, и переодевался. И вот он тогда не спеша выкладывал реквизит перед участковым на стол. Недоля о театре мало что слышал, и Певнев ему потом за тем же столом много о чем рассказал и на прощание пригласил на спектакль. «Спроси Певнева, и тебя пропустят». Недоля так и поступил. И тогда же сделал для себя большое открытие: театр, братцы, это такая вещь, где, побывав впервые, жалеешь потом, почему не появлялся тут раньше.
Недоля, наверное, также припомнил то давнее время, когда он, еще совсем молоденький старшина милиции, и такой же зеленый артист Певнев сидели за тем столом, перед ними лежал реквизит, который Певнев не спешил заталкивать обратно в свою сумку, теребил реквизит пальцами и рассказывал, как бы вскользь, не придавая особого значения, много чего интересного о театре.
–У-у, братцы, там, где теперь главная почта, когда-то наша коммуналка была, актерская; это потом квартиры начали строить и нас обеспечили, а тогда и в театре прямо жили, семьями. Дали спектакль, и никуда не надо идти: ты дома. Драматург, ты слушай тоже, тебе полезно.
Певнев время от времени поворачивал голову в сторону готовивших обед, убеждался, что его слушают, и продолжал дальше:
– А какие гастроли были! Какие гастроли! Даже Крым! Представляете? Нет, вы не представляете, это надо пропустить через себя – как роль, да-да, друзья мои. И вот теперь все это уходит от нас, как вода в песок. Мать их так, Ельциных-Горбачевых-Кравчуков-Шушкевичей! Тьфу!.. Я ошибаюсь? Я не прав? Чего молчите там, на камбузе? Что немец не разворошил, так свои постарались!..
Выглянул на крыльцо Недоля, вытирая полотенцем руки:
– Это надо еще немного пожить, видно, чтобы ответить на ваш вопрос, Петрович.
– Пожалуй, и так, – довольно легко согласился Певнев. – Но только я одно знаю: больше Ленина играть не буду. На сцену приходят другие герои. Как и в жизни. А жизнь – это, кроме всего прочего, большая сцена, ой какая же она большая!.. И вот те новые герои все равно как сидели до поры до времени за заслонкой в печи, стоило поднять ту заслонку, они и посыпались!.. И откуда их взялось столько? Уму непостижимо – как много!..
– Давайте перекусим, – предложил Данилов, и Певнев молча поднялся и зашел в комнату, где уже был накрыт стол.
За обедом больше молчали, однако Певнев подсказал, и это запомнилось не только Данилову, но и Недоле, чтобы наш новоиспеченный драматург написал пьесу о том, как его задерживал когда-то сверхбдительный милиционер... А посидев еще немного, он, Певнев, подсказал и название: «Дом коммуны».
– Бахни такую пьесу, Данилов, бахни! – народный артист входил уже в роль другого героя, не Ивана, для чего встал, принял серьезный вид. – Дай мне это, я тебя умоляю, дай! Что мы все о Париже, о Лондоне и дореволюционной Руси, когда надо о нас самих, о том надо, где живем и что делаем!.. Отчего мы боимся самих себя? Почему? Что за болезнь такая? Думаешь, я не знаю, как завидуют тебе, Сергей, некоторые наши ... ну, скажем, люди, которые не хотят, чтобы в городе появился известный человек, свой Вампилов! Почему он, а не мы? А-а, я-то все понимаю, дорогой мой!.. Ведь ты пишешь для двух категорий людей: для одних – чтобы порадовать их своим творчеством, талантом, так сказать, а для других – чтобы позлить их. Ну, поставят твою одну пьесу, она уже, можно сказать, есть, а вторую – вот! – и Певнев показал Данилову кукиш. – Второй не дождешься. Да ты же видишь, как они, актеры, относятся к репетициям. Это кто, Данилов, наш? Раз наш, тогда понятно... Вот если бы Шекспир или Островский! Даже Дударев!..
Почти все, о чем говорил Певнев, войдя в азарт, было правдой, и Данилов, слушая его, откровенно соглашался, молча кивая головой. Трудно сказать, как приходят на сцену пьесы, но иногда ставят такую серость, что рехнуться можно. Ни уму, как говорят, ни сердцу. Пожалуй, один человек, став на капитанский мостик, может повести весь коллектив по ложному, неверному пути. Чаще всего судьба драматурга зависит от личных симпатий и антипатий, к сожалению...
Да, так и было. И еще он подумал тогда, Данилов: почему-то могут быть в своем городе талантливые – прямо некуда! – артисты, вчерашние, как правило, школьники, даже без образования; умные режиссеры, а вот драматурги обязательно должны быть в Москве, Питере или, на худой конец, в Минске.
А надо было переехать ему в свое время в Москву или в Минск, как советовал тогда Михаил Ворфоломеев. «Почему я в Иркутске не остался? А вспомни судьбу Вампилова!..»
После обеда Певнев опять ударился в роль Ивана, ходил недалеко от дачи с текстом, жестикулировал на ходу и, остановившись, громко проговаривал текст, на что Недоля, сидя на крыльце, на облюбованном Певневым месте, заметил:
– Он сделает твоего Ивана. Будет всем Иванам Иван. Увидишь.
Данилов и сам знал, что с исполнителем главной роли ему повезло как никогда, здесь и спорить нечего.
Дожить бы до премьеры.
Дожили, слава Богу. Дождались. Данилов ревностно поглядывал, как зал заполняют зрители, как они занимают места, и замечал, что волнуется все больше и больше. Не шуточки, премьера же! И хотя не первая в его жизни, однако, как сказал Певнев, творческому человеку всегда свойственно волноваться – первый раз ты выходишь на сцену или все сорок лет подряд, как вот он, например. А когда человек не волнуется, то он или мертв, или что-то другое с ним, нормальному человеку непонятное. В зрительном зале, в шестом ряду, сидели его мать и отец, приехала сестра Татьяна из Лиды, жена, сыновья, друзья. Среди них был Недоля с Сымоном. И Данилов нет-нет да и поглядывал в их сторону, бывало, что и встречались взглядами, чаще с мамой: известно же, мама, этим все сказано, волнуется за сына, как и тот за себя. А возможно, еще и больше.
Рядом с мамой сидит, чуть прижавшись к ней, бывшая учительница Данилова, Галина Степановна, и она сожалеет, что приехала в такой обувке, в которой стыдно выйти на сцену, чтобы поздравить своего ученика с премьерой. «Надо было с собой туфли взять. И как я не подумала?»
Спектакль начался, и сноп света сразу выхватил Ивана, то есть актера Певнева, который с чемоданом в руках стоял перед своим домом, топтался на одном месте, не зная, что ему делать, и Данилова пронзило насквозь какое-то незнакомое ему раньше чувство, кровь ударила в виски от осознания того, что он сделал. И одновременно чувство большой ответственности. Это ж надо было ему придумать все это, «заставить» актеров делать на сцене то, что он велел, подчиняться его ремаркам, выговаривать те слова, которые он написал... И чем дольше он смотрел спектакль, тем больше убеждался, что чего-то все же добился в жизни. Собрать столько людей – ну, это, согласитесь, многого стоит. Действие на сцене вызывало любопытство, зрители живо реагировали на каждую удачную реплику, на любое движение и жест, а кое-где были даже аплодисменты. Кто-то еще в середине спектакля шепнул на ухо Данилову: «Поздравляю!»
Однако потом произошло неожиданное. На сцену выскочил старик Сымон, подбежал к Певневу, схватил того за грудки и начал трясти:
– Кулацкая морда, а! Куда прешь? Что, не видишь, поганая твоя душа? Безики повылазили? Шевелитесь, а то будет, как тогда-а!.. Выходи из хаты, выходи!.. Она наша!.. Она моя!...
Первым сообразил, что произошло, Недоля, он выбежал почти следом за Сымоном на сцену, скомкал того в охапку и вывел-вынес со сцены в вестибюль. Зрители, за редким исключением, все поняли, тем более что Сымона многие знали, только с чего бы он вот так вдруг на сцену выбежал, что там в спектакле могло напомнить ему, горемыке, про то ужасное время, когда раскулачивали его отца?
До конца спектакля об этом думал и сам Данилов.
Раздел 28. Шкатулка
Павловский все чаще и чаще начал поглядывать в ту сторону, откуда должен был появиться Эмиль Маликович. Задерживается что-то. Прошло десять минут, двадцать, полчаса, а его нет. Он уже собрался идти отсюда, с условленного для встречи места, когда во дворе показалась женщина маленького роста, худощавая, которая сразу же, заметив его, как-то решительно остановилась, некоторое время внимательно разглядывала Павловского, а затем смелее, более широким шагом начала приближаться к нему. Павловский смекнул: что-то неладное, видимо... Когда женщина оказалась рядом с ним, пронзительно посмотрела на него заплаканными глазами, то волнение еще больше начало выдавать ее, а губы предательски задрожали, и она сквозь слезы прошептала:
– Эмиля забрали...
– Куда? Кто?..
– Арестовали. Пришли в офис и арестовали. Я и предчувствовала, что когда-нибудь это случится.
– Вы, как я понимаю, жена?..
– Да, жена. Мария.
– Слушаю. Говорите, говорите, Мария!..
– Ой! – Она как-то не по-женски сдвинула брови на переносице, вздохнула, затем, посмотрев по сторонам, словно хотела убедиться, нет ли поблизости кого из нежелательных людей, продолжила:
– За что, спросите, его? Если б же знать!.. Сказали, собирайся, надели сразу наручники, всех выгнали из офиса, опечатали сейф, двери, естественно. Там, сказали, разберутся. И вы бы только видели, как повели его – будто какого-то убийцу, как самого настоящего рецидивиста. Боже мой!.. Какой он рецидивист!.. Он же, Эмиль, для людей старался!.. У него же долгов!.. Магазинчик этот открыл!... Зачем? Зачем, Эмиль?.. Кто долги будет отдавать, если вдруг тебя посадят? Ты ведь уже однажды наступил на грабли!.. Так нет же!.. А адвокаты сколько стоят теперь!.. Не хочется жить!.. Не хочется!.. Простите... – Мария промокнула носовым платком слезы на глазах и чуть тише сказала: – Эмиль человек обязательный, и когда его уже вели по коридору, а я бежала рядом, словно боялась, что вижу его последний раз, попросил, чтобы я пришла к Дому коммуны вместо него. Я посвящена в ваши дела. Давайте будем искать шкатулку. Прямо сейчас.
О шкатулке Павловский раньше ничего не слышал.
– Мордух Смолкин приходился родным дядей Эмилю, или Эмиль ему племянником. Это все равно. Вы слушаете?
– Да, да!
– А Хиня, его приемный сын, значит, был двоюродным братом моему мужу. Хиня не вернулся с войны, а Мордух – из Уфы: он там заболел и умер. А умирая, очень просил, чтобы показали Хине, когда тот вернется с фронта, то место в его квартире, где он замуровал шкатулку. Хиня не вернулся, как известно. Эмиль узнал о шкатулке от какого-то Филимона Яроцкого и, когда стал уже взрослым человеком, решил отыскать, чего бы это ни стоило, ту шкатулку, однако его выгнали самым наглым образом из квартиры новые жильцы: не дадим, сказали, стены ковырять, не дадим портить. Боюсь я, что теперь шкатулки может там и не быть совсем. Могли же те новые жильцы подумать, что в ней, в той шкатулке, какие-то ценности, хотя там, по словам того Яроцкого, всего-навсего документы. Но важные. Важные они, по-видимому, были для Хини. Для других – просто бумага. Давайте будем искать вместе ту квартиру, в которой до эвакуации жил Смолкин?
– Охотно. А знаете, ваш муж мог и не сказать тем людям, которые жили вместо Смолкина, что где-то в стене их квартиры спрятана шкатулка. Если логично размышлять. Сперва он должен был, на мое соображение, осведомиться, что это за люди, разрешат ли вообще ему долбить стену, а только тогда конкретно подходить к главному. Ему отказали. Но в чем? Возможно, даже зайти в квартиру. До шкатулки, возможно, было еще далеко... и Эмиль просто не стал больше говорить им о цели своего визита, развернулся и ушел. И приостановил поиск. До лучших времен. Это лучшее время появилось сегодня, и жаль, что все вот так получилось...
Мария кивнула:
– Как получилась уже, так и получилась. На чем это мы остановились?
Они поднялись на второй этаж, передвигались осторожно, переступая через битый кирпич и боясь, что можно в любую минуту оказаться на первом этаже, вполне загреметь – там дальше пол и вовсе повыдран. Если судить по словам Эмиля, то квартира Смолкина была сразу же по правую сторону, как только поднимешься на второй этаж через средний, он же и центральный, подъезд.
Значит, где-то здесь. Павловский только теперь понял, что без инструмента здесь ничего не отыщешь, и, извинившись перед Марией, исчез. Вернулся быстро, с зубилом и молотком, прихватил и небольшой ломик.
– Я догадываюсь, где замурована шкатулка, – показал он на пятно в стене где-то посредине между полом и потолком. – Бросается в глаза то место. Видно, что было замазано... Если только шкатулка там, то она там будет недолго...
Шкатулка, действительно, вскоре была в руках у Павловского. Он посмотрел на Марию, она также улыбалась, хотя радоваться ей было тяжело после всего, что пережила сегодня за день.
А теперь им предстояло пережить еще несколько человеческих драм, пускай и чужих людей, которых они никогда не видели и даже совсем не знали. Но жизнь тех людей не могла оставить безразличными Павловского и Марию, поскольку те люди являлись частичкой их города, земли, на которой живут они сегодня.
Павловский, разгадывая тайну шкатулки, был, казалось, на седьмом небе. Когда-то он написал в своем дневнике про убийство режиссера Корольчука на сцене и закончил ту запись, если не изменяет память, следующими словами: «Вот бы отыскать!» Разве мог он тогда надеяться, что все это сбудется, как в каком-то волшебном сне, и что прояснится ситуация с тем убийством уже в самое ближайшее время. Вот оно, не доведенное до конца «Судебное дело об убийстве гражданина Корольчука Виктора Миновича...» С разрешения Марии Павловский забрал все бумаги, что были в шкатулке, с собой, а саму шкатулку отдал ей, ведь, когда вернется Эмиль, для него она станет самим настоящим сюрпризом. Порадуется.
Так в дневнике Павловского появилась третья запись. Вот она: «... Корольчука Виктора Миновича, 1916 г. р., застрелил, как утверждает он на допросе, неумышленно гражданин Клюев Сергей Титович, 1917 г. р., проживающий в Доме коммуны, револьвер дал ему сам погибший перед спектаклем, еще и сказал, улыбнувшись: «Нажимай смело на курок, не бойся, здесь холостой патрон». Все это выпросил режиссер у директора завода Трощеева Виктора Демидовича, 1889 г.р., который подтвердил, что к нему действительно обратился Корольчук с просьбой дать револьвер для художественной самодеятельности и холостой патрон к нему. Тот и дал, а где Корольчук взял настоящий патрон, этого директор и сам не знает, хотя они у него есть в наличии. Позже ему еще давал два холостых патрона – на каждое очередное представление, как просил Корольчук. Трощеев присутствовал на спектакле, ему понравилось. Молодцы. Режиссера Корольчука знал как ответственного человека, преданного идеалам построения светлого общества и никогда б не подумал, что тот из-за неудачной любви может, образно говоря, наложить на себя руки. Ничего плохого не мог сказать директор и про Клюева: человек как человек, дисциплинированный и хороший работник. И то, что его арестовали, Трощеев считает ошибочным действием, ведь есть же записка, которую оставил убитый... Так отчего же тогда держат за решеткой Клюева?
В последнее время родственники Клюева донимают родителей убитого Корольчука, обвиняя во всем их сына, а в том, что их сын под следствием и арестован, видят несправедливость и угрожают в случае чего даже сами разобраться с Корольчуками, это значит отомстить им.
Родственники же Корольчука, в свою очередь, требуют суда над убийцей Клюевым...
Полный бедлам!.. Ага, вот и фамилия девушки, из-за которой решил уйти из жизни Корольчук – это Демешко Нина Митрофановна, 1917 г. р., работает в Доме коммуны музработником».
Фамилия последней Александру Павловскому ни о чем не говорила, как, кстати, и первые две. Однако же теперь он точно знал, что судебное дело велось, неизвестно только, было закончено оно когда-нибудь или нет. Скорее всего, нет: война перепутала все карты, погиб и молодой следователь Хиня. И даже теперь, по истечении длительного времени, следопыту Павловскому тяжело было поверить, что человек пожертвовал своей собственной жизнью, самым ценным, что у него имелось, только лишь из-за несчастливой любви...
Жаль, однако Павловский не мог больше ничего узнать об этих людях, которые тем или иным образом были причастны к убийству на сцене. Но если бы это ему удалось, тогда он обязательно бы пометил в своем дневнике, что Клюев Сергей Титович – это как раз и был тот Титыч, который показывал участковому Недоле, где во дворе надо присыпать ямы, и который носился по коридору в Доме коммуны и гремел жестянками из-под консервов, что были привязаны у него на спине.
Демешко Нина Митрофановна умерла совсем недавно в хосписе. Она была в форпосте музыкальным работником, играла в основном на пианино, которое являлось ее личной собственностью. Когда началась война и Дом коммуны заняли немцы, она решила перевезти пианино домой, чтобы, вероятно, продать инструмент или обменять на продукты. Но забрать не получилось: не позволили немцы, а узнав, что она играет на этом музыкальном инструменте, и вовсе никуда ее не отпустили. Она, собственно говоря, сперва никуда и не собиралась – надо было как-то ей и матери выживать, а немцы платили все ж какие-то деньги за игру на пианино. Но позже ее кавалер Митя, который был в подполье, разузнал, где его невеста, и спрятал ее вместе с матерью. А потом Нина Демешко работала в концертной бригаде, выступала перед бойцами в составе фронтовой агитбригады в короткие минуты затишья между боями.
Пианино же немцы разломали и выбросили на свалку – в отместку за ее исчезновение...
А шкатулку Эмиль Маликович так и не подержал в руках – он скончался, едва покинув следственный изолятор: сердце.
Раздел 29. Люди и памятники
Мастерская скульптора Глеба Поповича находилась на первом этаже жилого дома, как раз на углу Катунина и Крестьянской, и угол того дома был срезан, как все равно отхвачена острым ножом горбушка от буханки хлеба – наискосок, поэтому окна мастерской удачно выходили на две улицы сразу. Одно большое окно напоминало витрину в магазине, а изнутри мастерской – лобовое стекло в легковой машине – все видать далеко, широко и четко. Правда, сам скульптор окнами почти никогда не пользовался, ведь все что только можно было в этих довольно просторных двух комнатах заставлено скульптурами – от пола до потолка. Тесновато, надо ли говорить, а Попович не сидел сложа руки, лепил их и лепил, здесь он был не промах, поэтому «квартирантов» прибавлялось и прибавлялось, они не поддавались уже, можно сказать, учету; которые полегче, те ловко сидели даже на головах более громоздких и тяжелых, а на тех и еще что-то или кто-то, и он сам начинал побаиваться, что скульптуры, изваянные им, вскоре выживут его самого на улицу.
На эту мастерскую давно зарилась администрация вагоноремонтного завода, она считала эти две комнаты собственностью, поэтому Попович неоднократно получал письменные уведомления, чтобы подыскивал себе место под новую мастерскую, ведь не сегодня завтра завод заберет ее и откроет там лавку. В тех уведомлениях подчеркивалось также, что лавка здесь была и раньше, но когда стало нечем торговать, ее закрыли, так что ему, скульптору, еще и посчастливилось, что имел возможность здесь творить. И будь добр – готовься все вернуть на круги своя. Одним словом, думай, Попович, это твои личные проблемы. А он не думал и не искал, конечно же, новое место, ведь и некогда было, и не верил, если откровенно, что его, известного скульптора, вышвырнут когда-нибудь на улицу. Пусть попробуют. Шума будет на всю Беларусь. Для чего газеты, радио, телевидение! Его Чайковский вон стоит в городе около музыкальной школы. Дзержинский недалеко, Феликс Эдмундович. Авиаконструктор Сухой на проспекте Ленина. Герой Великой Отечественной войны Головачев. В Старых Журавичах – народный писатель Андрей Макаёнок. Личности. Если бы жили они, разве посмел бы кто намекнуть ему выбираться из мастерской! Скорее, предложили бы расшириться. А так требуют освободить помещение, совсем перестали считаться с творческой интеллигенцией, с ее, можно сказать, передовым отрядом!.. А то, что в мастерской негде ногу поставить, и знать не хотят!.. Если бы все это можно было сбыть, то он, скульптор, не шерстил бы своей обувью по асфальту, а давно бы ездил на собственном «мерседесе» и, конечно же, купил бы за собственные деньги мастерскую.
Жил раньше Глеб Попович и горя не знал – заказов от государства было много, только успевай крутиться. Одного Ленина он слепил, может, полсотни. Спасибо, Ильич, что кормил и поил. А когда перестали поступать госзаказы, Попович не на шутку растерялся. Что делать, как жить? Хоть зубы на полку. Да и правду говорят: одна беда не ходит, – сразу начали выдворять из мастерской. Будто сговорились. Газета, правда, вступилась, но это был обычный сеанс наркоза – вскоре он потерял свое действие, и опять начало болеть там, где и болело: выселяйся, и все тут!..
Иной раз к Поповичу заходил поэт Ерема, здоровяк-мужчина, кровь с молоком, и ублажал хозяина мастерской разными историями из жизни известных людей. И рассказывал их Ерема с таким талантом, с таким блеском, с каким, пожалуй, Глеб Попович лепил свои скульптуры. А когда поэт выпивал и не закусывал, то начинал, как правило, плакать; знавшие его к этому давно привыкли, давали ему выплакаться, и тогда разговор возвращался в прежнее русло. Ерема сам из России, из-под Рязани, и когда плакал, то почему-то всегда просил прощения у своего знаменитого поэта-земляка: «Ты прости меня, Есенин, что я твой земляк!..» Это была первая строка в его стихотворении, и он читал его обязательно до конца.
Как-то Ерема спросил у Поповича:
– Почему, мне интересно, не вижу здесь скульптуры своего земляка? Чтобы был Серега!..
И он искал, по чему бы грохнуть кулаком, однако свободной площадки не нашлось; и на столах, и на табуретах что-то лежало, тогда Ерема замахнулся на голову неизвестной ему скульптуры, но вдруг задержал руку в воздухе, властно посмотрел на хозяина:
– Кто?!
– Не узнал?
– Нет.
– Я!
– Ты? Иди ты!.. Да не может быть, чтобы ты!.. – Ерема малость растерялся, отступил на шаг назад, присмотрелся, с изумлением произнес: – Блин, и правда!.. Прости, друг, а то хотел тебе врезать. Убрал бы хоть на столе, что ли? Некуда и кулак приземлить. Послушай, а кому можно было бы заехать в харю, а? – Он смотрел на скульптора, тот вытирал тряпкой руки.
– Никому. Побьешь. Они же не из бронзы – из глины да гипса. По причине нашей бедности. Чтобы отлить скульптуру из бронзы, знаешь, сколько денег надо?
Глеб Попович назвал сумму, и Ерема выругался. От такого количества денег у него даже, показалось, расширились зрачки. Но руки все равно зудели, и чтобы не натворить чего, он засунул их глубоко в карманы.
– Заехать, значит, никому нельзя? – Ерема опять поднял глаза на скульптора. – Насколько я понимаю, и по политическим мотивам также – не только потому, что из глины и гипса. Ну, а побалакать с ними, с твоими героями, хоть можно? Что, думаешь, я не найду о чем? О, да у меня к ним и вопросов много, и советов!.. Пусть только на ус мотают. Так можно, а?..
– Поговори. А я пока в магазин выскочу.
– Без тебя у меня не получится. И вообще, я один боюсь здесь быть. Страшно. Все же глянь, какие люди!.. Страшно!.. Лениных одних три, глянь!.. Сталин. Он один, Сталин. А это кто, Троцкий?
– Еще б его я лепил, выдумаешь тоже!.. Это обыкновенный дядька... ты его не знаешь, председатель колхоза. Из Глушца. Заказали, а теперь не берут – сам председатель на кладбище лежит, а новый, Минеров, вроде бы как брать отказывается. Вот продадим зерно, тогда и возьмем. Вот реализуем картошку, тогда и возьмем!.. Вот сдадим скот на мясо!..
Ерема насторожился:
– А кто заказывал?
– За Плотникова ты не волнуйся, его купят. Возьмут. Хотели сперва возле конторы поставить бюст, а теперь решили сразу на кладбище. Люди сами соберут деньги. А то как же!..
Слушая Глеба Поповича, поэт Ерема загорелся идеей, которой сразу же хотел поделиться с тем, однако передумал: не спеши!.. Когда Ерема жил в Рязани, то квартировал у одного музыканта духового оркестра, и тот каждое утро начинал с того, что звонил в морг и записывал адреса тех, кто отдал Богу душу. Когда покойников не было, то музыкант морщился, якобы по неосторожности разжевывал горькую таблетку, неудовлетворенный, и ворчливо сообщал ему или жене:
– День, однако, пропал!..
И вот, припомнив того музыканта и посмотрев еще раз на бюст усатого председателя колхоза, Ерема решил посоветовать Поповичу также лепить умерших, конечно же, если родственники-друзья-коллеги будут раскошеливаться на кругленькие суммы. А почему бы и нет? Просмотрите, если вам это так важно, послужной список скульптора, однако!.. Заинтриговало? Так кому же дадите, почтенные, заказ – какому-нибудь ремесленнику или признанному в городе творцу, на счету которого классики мировой литературы и музыканты с такими именами, назвав которые, сразу оживишь волшебные звуки, да такие красивые и вдохновляющие, что захочется и самому пуститься в пляс. Ну, каково?..
Хотя и мечтал Ерема в связи с этим тоже что-то поиметь от скульптора, однако у него была настолько мягкая душа, что он подолгу таить секретов не мог, они тут же всплывали на поверхность.
Ерема опять начал искать то местечко, на какое мог бы со вкусом опустить свой кулак. Не найдя, он припечатал его к своей ладони и заявил:
– Собрался в магазин, так иди. Как раз и надо. Я тебе хочу почти бесплатно продать одну денежную идею. Иди, иди. Она того стоит. Так сказать, рацпредложение!..
Глеб Попович не любил давать что-то вперед, ведь случались самые разные казусы, поэтому сначала пожелал услышать, что там ему решил пожертвовать Ерема, а тогда уже, коль то самое рацпредложение и действительно тянет на магарыч, можно и угостить человека. Спросил:
– Говори, что там у тебя.
– Сперва – магазин.