Текст книги "Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела"
Автор книги: Варлам Шаламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]
Сидели мы летним вечером, а на Колыме летние вечера холодные-прехолодные. Целый день прошел без этапов, без приездов высшего начальства. Управлялись в приемном покое мы двое – я, фельдшер, и Рогоз, санитар. Рационализация была доведена до предела. И когда привезли инженеров из Китая на постоянное жительство в больницу – как ни желало начальство сохранить информацию, менее двух человек в приемном покое держать было нельзя. Затарахтела машина, оба мы поняли, что и нынешний день не пройдет без этапа. И верно, распахнулась дверь из коридора, и в комнату вскочил военный с погонами старшего лейтенанта.
И с порога крикнул: «Я – начальник прииска». И исчез. На вахту вызвали надзирателя, как требовалось, чтобы приезжий шофер отогнал свою машину, не ставил близко к входу. Шофер вызвал начальника больницы.
Возникла пауза, которая вот-вот должна была прерваться, и я спросил:
– Вот – Гриша, ты работаешь со мной почти три года, что, по-твоему, должен я сказать на такие слова: «Я начальник прииска Бурхаев».
– Я думаю, – сказал Рогоз неторопливо, – как я вас знаю – вы обязательно должны сказать следующее: «Ну и хрен с тобой, что ты начальник прииска Бурхаев. Дело-то в чем?»
Я засмеялся, потому что Рогоз правильно отметил одну из традиций нашей жизни в приемном покое. Мы на горло никому наступать не давали и требовали, чтобы жаловались на нас, а сами никуда и ни на кого жаловаться не ходили.
Потянуть, как это называется на Колыме, – меня было невозможно.
Гриша Рогоз, санитар приемного покоя, из бытовиков, был стукач, приставленный ко мне подполковником Фрагиным, начальником спецчасти, истинным блюстителем бдительности в Центральной больнице в те времена. Уполномоченный МВД при больнице Бакланов был фронтовиком, на Дальнем Севере сражался за пенсию и мало обращал внимание на тайную войну – и свои обязанности в этой войне. Зато начальник спецчасти подполковник Фрагин, бывший милицейский генерал из Москвы, разжалованный во время каких-то антиеврейских кампаний, был готов принять на себя не свои обязанности. Именно подполковник Фрагин и ввел в штат приемного покоя больницы Гришу Рогоза.
Хороший стукач – благо для осторожного человека, скорее благо, чем зло. Ибо если не делать ничего противозаконного – твой стукач становится твоим щитом.
К сожалению, все стукачи, чтобы удержаться на месте, начинают выдумывать, сочинять небылицы. В лагере такая небылица может стоить жизни клиенту стукача. Так было и в моем сроке, и в тысячах подобных «дел».
Стукач, выполняющий задания уполномоченного, не ждет, пока он заметит, услышит, увидит что-то подозрительное. Он сам сочиняет, творит. И так как по законам лагерного мира стукачу – вера, хотя он и обязательно должен быть персонажем очной ставки, то самый хороший, прогрессивный стукач представляет собой вечную смертельную опасность.
Стукачи тоже люди. Они выпивают, что не положено в лагере. Так и Гриша Рогоз напился в какой-то праздник до потери сознания, был отправлен в карцер, а затем снят с работы. И по настоянию спецчасти возвращен на старое место. Работал Гриша хорошо. С того момента, как мне удалось добиться понимания, что протирать все стекла приемного покоя надо каждое утро при начале работы самым тщательным образом, есть ли там пыль или нет, дело пошло на лад.
Кроме того, что Гриша был стукач, он еще играл на кларнете в оркестре больницы. Дефицитная специальность оркестранта в отличие от стукаческой имеет явное поощрение начальства, вся культбригада – от тенора до престидижитатора на манер Кио – в лагере носит длинные волосы – их не стригут под нуль в бане. Это – поощрения очень веские. Тут есть какой-то надлом психический, в этих арестантских прическах. Не только футбольные матчи в Бразилии вызывают самоубийства. Полярные страсти не менее горячие. Я знал пример, когда Яков Заводник – бывший комиссар фронта у Блюхера в Гражданскую войну, бывший заместитель наркома Зеленского, как <известный> человек, которому сломали ребра на допросах в Лефортове в 1937 году, работал начальником лесозаготовительногго участка Центральной больницы в 1949 году – а я у него был фельдшером целый год, – вот этот самый Заводник – он и сейчас в Москве на пенсии, если не умер. Этот Заводник, работая бригадиром на приисках, носил волосы. И когда волосы стригли во время бани, отказался снять волосы. Его вернули на вахту и попытались связать. Но Заводник бросился с кочергой на надзирателей, защищая свою прическу. Заводник получил изолятор и попал в больницу, остался в больничной обслуге на лесозаготовках.
Волосы были выражением личного протеста, открытого протеста, пойти на смерть, если нужно, но сохранить волосы. Это чисто блатная философия.
Физический поединок на основе блатной нравственности. А либо Заводник вспомнил Лефортово, когда он «не подписал» и также кидался на следователей. Смещение масштабов было тут явное.
В Москве году в 1957 я был у Заводника в наркомате пищевой промышленности – он заведовал каким-то отделом, выслуживал стаж до пенсии. Удивил меня немало своим замечанием: «Нас с вами освободили, потому что мы ни в чем не виноваты. Атех, кого не освободили, – значит, у них что-нибудь есть». Больше у Заводника я не бывал ни на службе, ни дома. Яроцкий, о котором шла речь в нашем разговоре, вернулся в Москву на несколько месяцев позже Заводника.
Лесозаготовки, вернее, дровозаготовки, которые вела больница на ключе Дусканья – близ устья реки Дебин, вела бригада человек в пятьдесят. Это обычное лагерное предприятие с историями болезней и допуском учета – и рабсилы и продукции. Для того чтобы вести такой учет, нужен надежный и хорошо грамотный человек. Таким человеком и был Заводник. Фальшивые рабочие дни, фальшивые заготовки не должны были затрагивать истины трудовой и производственной.
Начальник больницы Винокуров держал Заводника на этой работе потому, что получал дрова для собственной квартиры. Бесплатные же дрова получали и все лица из администрации. Даже не бесплатные, оплаченные в кассе, можно вывезти нечаянно сухие пеньки или полусырые, как всем. Сухие дрова или нынешние заготовки. А дрова на Колыме – дело серьезное. Вот главная задача, которую выполнял Заводник и чувствовал себя полным хозяином в своем лесном хозяйстве.
Как только сменили начальника, уволен был и Заводник, заменен опять-таки своим человеком.
Этот фронтовой комиссар служил Винокурову преданно. Винокуров был властью, официальной властью. Заводнику времен Лефортова шел шестой десяток. А через 10 лет? После Лефортова, в 1948 году?
Заводник был маленького роста, горластый невероятно. Во рту у него всегда что-то булькало, хрипело.
Я пришел к Заводнику работать после того, как он последовательно выгнал трех фельдшеров, чем-нибудь не угодили начальнику лесозаготовок. В лагерях все начальники: начальник водяной будки, начальник моста.
Я приехал в лес на машине, зашел познакомиться. Меня снимали из хирургического отделения. Показал Заводнику приказ о назначении.
– Надеюсь, ссориться не будем, – сказал Заводник.
– Хочу сказать вам заранее. Яков, как вас по отчеству?
– Мовсеевич.
– Яков Мовсеевич. В ваши дела я соваться не буду, но и моих попрошу не касаться.
– Почему спросить меня нельзя? Вам характеристику дать, – сказал Заводник полунасмешливо.
– Это меня мало заботит. Время покажет – что ваше, что мое. Ко мне в амбулаторию Заводник не являлся никогда, все полтора года, что мы поработали вместе, и я к нему тоже не ходил.
Участок был разбросан в разных местах, километров пятьдесят вверх от больницы по порогам Бохайпчи был самый дальний. Я ездил от участка до участка. Вот тут-то я и начал писать стихи.
Течение на Колыме такое сильное, что катер пробивается вверх много часов. Ранним утром посадка – вечером прибытие назад, на Бохайпчу, на участок. Вниз долбленка сплывает за час.
В одной из таких поездок моторист катера – вольняшка и партийный – не взял меня на катер – перегружен. Катером, как и всем лесным хозяйством, распоряжался Заводник. Он жил тут же, в палатке на берегу. Я разбудил Заводника, полусонный, он выскочил на берег.
Катер еще не ушел. Моторист в резиновых сапогах стоял на мелкой воде.
Моторист был сильно пьян.
– Не возьмешь фельдшера?
– Не возьму.
Заводник размахнулся и ударил моториста. Моторист упал в воду, вынырнул и еще выполз на берег.
– Заводи мотор!
Холодное купанье освежило моториста, и мы двинулись в трудный путь.
Была у Заводника одна особенность, непонятная мне. Ему часто приходилось читать разные бумаги по своим лесозаготовительным делам. Писать и наряды, и квитанции. Заводник был мастером самого процесса писания, аккуратно графил бумаги. Каждую свою бумагу Заводник украшал собственноручной подписью. Это была сложная, задуманная, очевидно, еще в молодости подпись, отнимавшая многие секунды для своего выражения, каждый росчерк, петелька, крючок, овалы соединялись в подпись самым хитроумным образом. Каждую свою бумажку Заводник подписывал этим сложным рисунком, не торопясь, пока не закончатся все выверты, все узоры.
К стихам Заводник был абсолютно равнодушен.
До меня фельдшером лесной командировки работал Гриша Баркан, одессит, профессиональный тайный осведомитель, направленный в лес подполковником Фрагиным. Баркан был военный фельдшер, прошедший войну, и получил срок в 1945 году.
Заводник вышиб Баркана как раз потому, что понимал истинную причину появления этого фельдшера в лесу. Баркан был прислан информатором, а лесное хозяйство не должно было быть предметом наблюдения стукача, по мысли начальника больницы и Заводника.
Баркан не был на Левом берегу вне больницы. Он – военный фельдшер и на эту должность и был направлен Санотделом лагерей. В больнице Баркан проработал несколько месяцев и выяснилось, что он пишет доносы на фельдшеров. Мне случайно удалось присутствовать при разговоре уполномоченного Бакланова с Барканом. Я помню его, работавшего в конторе, выдумал стенгазету. Фельдшера Симакова – из заключенных, из 58 статьи – с войны, вызвал Бакланов.
– Ты говоришь то-то и то-то.
– Я не говорил.
– А как же Баркан пишет – вот…
Фрагин перебазировал Баркана в лес.
Баркан вернулся на работу в больницу, был откомандирован в Северное горное управление – по соседству, работал фельдшером – он был дипломированный фельдшер – на участке какого-то прииска. Часто приезжал в больницу на попутках. Баркан был такой чистоплотный, всегда выбритый, щеголеватый человек.
Как-то он заторопился домой. Подходящей попутки – в кабине с шофером, не было, и Баркан поехал в кузове. Машина везла горючее – бочки стояли тесно в кузове торцами вверх. Чтоб не пачкать суконных брюк и хромовых сапог не порвать, не запачкать, Баркан рискнул проехать стоя на бочках и на повороте не удержался, вылетел и был убит. Случайная машина привезла Баркана в нашу больницу. Но Баркан годился только для морга.
Такие трагедии вспыхивают, как спички, на Севере. Много ли можно осветить светом спички? Все забыли осведомителя Гришу Баркана.
А я думал тогда, в больнице, в морге, что бог наказывает и стукачей. Если миром правит князь тьмы, то он расправляется с праведником не более жестоко, чем со стукачами. Словом, бог не злонамерен. Но эту фразу Эйнштейна я узнал много позже, да сказана была эта фраза в 1947 году.
Я помню Баркана не потому, что радуюсь смерти стукача, не потому, что устройство моей натуры такое, что я помню хорошее сто лет, а плохое – двести.
Баркан – еще живой – стоит в преддверии важных событий моей жизни – возможности писать стихи в тайге, в лагере.
Ведь стихи писались на тетрадках из бумаги, которую мне подарил Баркан, при сдаче-приеме фельдшерского пункта.
Эти тетради и сейчас у меня, драгоценный документ, который никто не хотел хранить на Левом берегу – ни вольный, ни заключенный. Португалов, с кем обсуждали мы этот вопрос, посоветовал обратиться к Воронской – та жила в качестве вольнонаемной на Левом, а муж ее был завсельхозом. Но Воронская отказала в этой моей просьбе – «нет не могу, и муж не может». Хотя там ничего не было, кроме стихов. Пока эти тетради не вывезла в Москву договорница Мамучашвили в 1950 году вместе с письмом к Пастернаку. Так мои стихи оказались в Москве, так завязалось знакомство с Пастернаком. Вот эти тетради, посланные Пастернаку, и были написаны на бумаге фельдшера Баркана.
Сколько раз в меня стреляли?
Угрожали оружием? Много. Больше, наверное, чем в любого солдата Второй мировой войны. В этих же поездках.
1953–1956 гг.В 1953 году я приехал с билетом до Чарджоу от Иркутска, рассчитывая на пересадку в Москве. На вокзале встретила меня жена, она жила в Москве после 1947 года[368]368
Гудзь Галина Игнатьевна была в ссылке в Чарджоу (1939–1946). С Шаламовым она развелась.
[Закрыть]. Я знал из ее писем: «все формальности для того, чтобы жить в Москве вместе со школьницей-дочерью, я проделала». Из чего я сделал вывод, что она со мной развелась, что, разумеется, я одобрял всей душой, и надлежащее письмо написал еще из Бутырской тюрьмы 16 лет назад. Когда я получил второй срок, десятилетний в 1943 году, данный мне трибуналом в Ягодном, я написал еще раз о том, чтобы она не связывала свою судьбу с моей из-за полной бесперспективности, вечной, как тогда я понимал.
В ответ я получил фотографию мою и ее с соответствующей надписью. Фотографию эту забрали у меня блатные из-за толстой пачки писем в бумажнике. Ничего, кроме писем, там не было, даже медной копейки, но было много фото. Я ожидал, что письма подбросят к стенке уборной на улице, как полагается по блатным законам. Но никаких писем никто не подбрасывал. Было это в Нексикане, когда нас собирали на пресловутый смертный этап в спецзону прииска Джелгала. Я сделал вывод, что письма уничтожены, очевидно, со злости, что не было денег. Это вполне в правилах блатной морали. Я просил у кого-то из блатарей, чтоб вернули хоть фото.
– Фото? Фото им самим нужно… Для сеансу…
Я понял и перестал надеяться. Я остался вовсе без фотографий. Такие фото имеют в лагере некоторое значение, небольшое, но некоторое все же имеют. И вот я кончил этот второй срок в 1951 году, работал фельдшером в Центральной больнице, и когда из Центральной больницы в 51-м и 52-м году уехать не удалось, – уволился и поступил в дорожное управление в Адыгалахе, на поселке Барагон, где и встретил смерть Сталина, кровавую амнистию Берии, когда были освобождены только блатари…
Героическими усилиями мне удалось уволиться, почти чудом я перелетел эту пропасть Оймякон – Якутск, семь часов на «Дугласе», а 16 лет [назад] этапом из Москвы с 12 января 1937 года.
На Ярославском вокзале в ноябре 1953 года я встретился с женой и установил: мой паспорт колымский с 35-й статьей, то есть проживание в поселках не свыше 10 тысяч человек, вовсе не обязывает проживать в Средней Азии. Можно и в Клину или в Калининской области, скажем в Конакове.
Ночевать мы приехали на квартиру к какой-то реабилитированной партийке с дореволюционным стажем, которая уже возвратилась, и ей дали квартиру на Песчаной. Номер дома и фамилию партийки не помню. За столом было много народу, и хозяйка провозгласила тост за мое здоровье, сказав, что рада моему возвращению в Москву, что она надеется, что я докажу государству свою революционную преданность, что она вспоминает, как она, когда была лагерницей, не щадя себя, работала в портняжной мастерской на помощь фронту.
Я сказал, что у меня другие мысли об обязанностях гражданских и что ночевать в доме таких лагерных работяг не буду.
Пришлось экстренно менять квартиру. Куда? Наталья Александровна Кастальская[369]369
Кастальская Наталья Александровна – дочь композитора А. Д. Кастальского (1856–1926).
[Закрыть], дочь бывшего директора консерватории композитора Кастальского, предложила свою комнату в консерватории. Там мы и ночевали. Там только невероятный сор, пыль, которая не убиралась несколько месяцев, если не годы. И узкий ход к дивану среди стопок книг. На следующий день я выехал в Калинин, а оттуда в Конаково – устраиваться фельдшером по своей лагерной специальности, на которую у меня был официальный документ. В горздравотдел мне пришлось подать заявление.
Поскольку в фельдшерском деле я чувствовал себя весьма уверенно – образование, стаж лагерный, лагерный диплом, – я пытался найти работу именно по этой медицинской своей специальности. Поэтому я затратил много времени на поездку в Конаково, в райздравотдел, – переписка у меня цела, хотя с самого начала меня не оставляло ощущение, что я попал в железные колеса обыкновенной бюрократической вертушки.
Так как денег у меня было мало – поэту, фельдшеру, агенту снабжения равно надо питаться четыре раза в день, – то тощий кошелек подстегивал мою судьбу, заставляя то не доводить до конца дело, то не полагаться на обещания. Однако я еще держался, спал в вагонах, ждал решения. Надо мной висел дамоклов меч излишнего перерыва в стаже – тощую мою трудовую книжку, выданную на Колыме, разведочный, анкетный, охранительный метод угрожал подвергнуть ненужному вниманию «органов». Дело в том, что по тем временам разрешен был только двухнедельный перерыв в стаже – и для Дальнего Севера с прибавлением еще двух недель. И все. Между тем, или, вернее, именно поэтому администрация тянула ответ, ставя меня в безвыходное положение. Это тоже один из принципов, не столько бюрократический, сколько охранительно разведочный. Но я еще верил – волю я знал мало. В конаковском райздраве, где я хотел устроиться фельдшером, от меня потребовали характеристику с места работы, то есть из Магадана, из Сануправления. За свой счет я отправил телеграмму туда и через неделю получил ответ, разумеется, самого секретного характера – у нас все было секретно, – где разрешалось прочесть ответ автору телеграммы, то есть мне. Смысл ответа был тот, что лагерный фельдшерский документ действителен только на Дальнем Севере, только в управлении Дальстроя и что права лечить больных людей я не имею. Заведующий конаковским райздравотделом не то что относился ко мне чересчур подозрительно и как-нибудь партийно плохо – скорее безразлично. Он предложил мне поехать в Калинин и там объясниться по поводу своего рабочего стажа и так далее. Звонил ли он в Калинин, не знаю. Калининский горздрав нашел выход другой, юридически вполне обоснованный, поскольку у меня нет документа, а фельдшерские курсы лагерные могут быть приравнены лишь к неоконченному сестринскому техникуму. Мне и давали разрешение на работу с оплатой как медсестре в сельской местности с незаконченным образованием. По закону это выходило чуть более 200 рублей в месяц. Я даже не думал, что у нас в стране на 37-м году революции существуют такие официальные государственные ставки. Конечно, на двести рублей в месяц в 1954 году я жить не мог, фельдшерскую специальность приходилось бросить. В вагоне возвращался я из Калинина в Конаково, под постукивание колес я еще обдумывал варианты и возможности даже в таких условиях, перерыв в стаже ведь кончался. Я пришел в конаковский райздравотдел и выразил согласие на эту двухсотрублевую работу. Но вертушка только началась. Чтобы получить работу, нужна прописка. А чтобы прописаться – нужна работа. Это адский круг, хорошо знакомый всем, побывавшим в заключении, всем, хлебнувшим тюремной похлебки.
Я отправился на прием в местное НКВД – не помню уж фамилии начальника, как и во всех этих учреждениях, чрезвычайно любезного. Начальник отказал.
– Нет, нет, только не бывших заключенных. К тому же в Конакове уже больше десяти тысяч жителей. Без работы я не пропишу, найдете работу, придете ко мне, все будет решено.
Я вернулся в райздрав.
– Как пропишетесь, так и получите работу.
Железные стенки клетки, вертушки я ощутил очень хорошо. На медицинской специальности приходилось ставить крест. Конечно, во время этих скитаний я не тратил денег на дома колхозника или гостиницы. Вокзал, только вокзал, вагонная койка – вечное мое прибежище, транзитная арестантская кровать. В это время я об этом и не думал. Я и не знал, что существуют какие-то иные способы спать, кроме вокзала и вагона.
<В Туркмене> встретил я, к своему величайшему удивлению, замечательную богатейшую библиотеку. Библиотекарша была сторожем книжных сокровищ. Библиотека была загадкой. Культурный облик библиотекарши – а она работала тут более десяти лет, не давая права думать, что книги собраны ее трудами. Это была библиотека, составленная умелой и уверенной рукой из книг, купленных в букинистических магазинах. Здесь были классики, русские и иностранные, богатейшая мемуарная литература. Кони[370]370
Кони Анатолий Федорович (1844–1927) – юрист и общественный деятель.
[Закрыть], Горбунов[371]371
Горбунов-Посадов (наст. фам. Горбунов) Иван Иванович (1864–1940) – педагог, издатель, последователь Льва Толстого.
[Закрыть], Михайлов[372]372
Михайлов Михаил Ларионович (1829–1865) – писатель, революционер, переводчик Г. Гейне, сотрудник журн. «Современник».
[Закрыть], Фигнер, Кропоткин.
Письма Чехова, изданные Марией Павловной, Ибсен, Андреев, Блок, прижизненное издание Державина.
В основном ее каталоге не было ничего лишнего, ничего случайного.
Я разгадал эту загадку.
Главным инженером этого торфопредприятия был в течение шести лет ссыльный Караев. По его настоянию все средства на книги тратились в Москве, в книжных магазинах. Никаких «перечислений», никакого принудительного ассортимента, где Бубеннов[373]373
Бубеннов Михаил Семенович (1909–1983) – прозаик, его роман «Белая береза» получил Сталинскую премию 1948 г.
[Закрыть] и Бабаевский[374]374
Бабаевский Семен Петрович (р. 1909), прозаик – дилогия «Кавалер Золотой звезды», «Свет над землей» получила Сталинскую премию за 1949, 1951 гг.
[Закрыть] – вроде классиков. Дорогу настоящей книге! Караев сам ездил с библиотекаршей в московские книжные магазины – езды до столицы от торфопредприятия пять часов, – сам паковал и отправлял драгоценные свои находки в тверскую глушь.
И только после его отъезда библиотека стала настоящим печатным хламом – он высылался через областной книготорг.
Караев сумел внушить библиотекарше понимание ценности тех книг, которые были им приобретены. Не всякому можно было пользоваться ими свободно. Но мне было можно – по тем же самым причинам, по которым в Адыгалахе было нельзя участвовать в читательской конференции.
Калининская область, Большая земля – не Колыма. С тридцать восьмого по пятьдесят третий год в России не было ни одной семьи, не затронутой арестами. У всех жителей торфяного поселка в лагерях и тюрьмах умерли родственники – их «преступность» была прекрасно известна жителям.
Я нашел в поселке самый сердечный, самый теплый, самый дружеский прием – такой, какого никогда не встречал на Колыме или в Москве.
Великолепная Караевская библиотека – воскресила меня духовно, вооружила меня – сколько могла, бывая в любимой этой библиотеке чуть не каждый день, допущенный для выбора книг на место – к книжным полкам, я был привилегированным читателем. Большая часть читателей толпилась у барьера, у стола, где работала библиотекарша. По правую и левую руку от нее были сложены стопки книг – по преимуществу изданий последних лет. Это были малоценные в денежном смысле книги, а только в них разрешено было рыться и читателям. Библиотекарша наугад отобрала сотни две книг и пустила их в оборот ускоренный.
Рекомендации ее касались именно этой «ходовой» груды книг – ничтожной духовной, да и материальной ценности по сравнению с остальным книжным фондом.
Приходилось мне позднее и раньше видеть подобную организацию библиотечного дела. Так работают почти все работники маленьких библиотечных «точек».
Говорить о каких-нибудь выводах из такой библиотечной статистики, конечно, не приходится. Тут и Симонов, и Бубеннов будут самыми популярными писателями, любой автор из «двухсот семейств», отобранных заботливо хранящей книги библиотекаршей – «лицом материально ответственным».
Цвейг называет книги «пестрым и опасным миром». В меткости определения Цвейгу нельзя отказать.
Но книги – это тот мир, который не изменяет нам.
Возраст нам диктует нам наши вкусы и ограничивает, локализует восприятие – разное ждем и разное находим в одном и том же романе – я отчетливо знаю, чего я искал в «Монт-Ориоле»[375]375
«Монт-Ориоль» (1886) – роман Ги де Мопассана (1850–1893).
[Закрыть] в десять, в четырнадцать, в двадцать, в сорок, в пятьдесят лет. Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина, подлинное место Золя и Бальзака определяется нами только в зрелые годы.
Но книги – люди. Они могут нас разочаровать, увлечь.
Книги – это мое лучшее в жизни, это духовная опора, верный товарищ во всякой беде.
Мне жаль, что я никогда не имел своей библиотеки.