355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Родина » Текст книги (страница 6)
Родина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:37

Текст книги "Родина"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

– С кем воровал?

Толстая палка Матуса поднялась в воздухе. С размаху обрушилась на обнаженную голову Юзека, – шапку у него сбило уже первым ударом.

Вокруг забурлило. Поднялись палки и кулаки. Юзек Ендрас закричал, пронзительно, визгливо, но тотчас захлебнулся от чьего-то удара.

Били как попало.

Плашмя, ребром ладони. Стиснутым в каменный узел кулаком. Кривой рукояткой палки. Бабы наскакивали сбоку, разъяренные, с вытянутыми, как когти, пальцами. Ендрас повалился на землю. Его пинали сапогами, крепко, изо всех сил.

И все это время Матус громко, размеренно, ясно повторял свое:

– С кем воровал?

Но парень уже ничего не слышал. Голова у него была вся в крови, он лежал на подвернутой, будто сломанной руке.

– Хватит, – скомандовал старшина.

И в ту же минуту кто-то показался на дороге. Это бежала мать Юзека. Она задержалась в костеле и теперь со всех ног неслась к волости. И у нее были свои счеты с ворами. Не хотелось ей пропустить случай.

Она добежала до толпы как раз, когда Юзека за ноги оттаскивали в сторону. Вскрикнула пронзительно, словно курица, которую режут, захрипела и с вытянутыми руками кинулась в толпу, прямо к Матусу и старшине.

– Что вы сделали с дитем? С дитем? С дитем?

– Тише, баба. Вор это, а не дите.

– Разбойники!

– Так мир решил. Не умела воспитать, теперь лечи его. Порядок должен быть.

Она притихла и выбралась из толпы. Ее ужаснули мрачные взгляды окружающих. Она озиралась кругом, искала помощи, но лица были у всех словно каменные. Поближе к лежащему в луже крови Юзеку стояли батраки. У них нечего искать помощи. Почти у каждой батрачки была на нее обида.

Сын ее лежал без памяти. Она присела возле него и всхлипывала, подавляя крик. Качаясь из стороны в сторону, она отирала ему тряпицей лоб и окровавленные волосы. И вдруг увидела глубокую рану, от виска к темени. Задохнулась. Умолкла. Полными ужаса глазами она глядела на кость, белеющую между кровавых краев раны.

И уже не слышала, как по очереди на середину площади выходили другие. Как по очереди вытаскивали из толпы то того, то другого.

Иные признавались. Где, когда, как и с кем. Обещали в такой-то и такой-то срок возместить убытки. Признавались, где спрятаны деньги. А другие упирались, ничего невозможно было из них выжать.

Этих били. Свирепо, беспощадно. Без милосердия.

«Справедливо, – размышлял Кшисяк. – За людскую обиду, за людскую горькую долю, ведь у некоторых последнее забрали. Не разбирались небось, у богача берут или у нищего, который на половине морга хозяйничает».

Вот и били. Мир судил крепче, чем всякий суд. Все всплыло, узнали даже, кто еще четыре года назад уводил лошадей из конюшен. Обнаруживались кумовья воров, потому что, кому же понравится, чтобы его наказывали, а его сообщника нет. Волость чистили, как метлой, с первой до последней деревни. За все те годы, когда воры выпивали со стражниками и чувствовали себя в полной безопасности, как у Христа за пазухой. За все бабьи слезы, за мужичью злобу. За людскую обиду. Кости трещали от этих расчетов, кое-кому и голову проломили. Старик Глова пришел в такое неистовство, что вогнал вилы в живот Сушеку, который зимой вытащил у него кожух из чулана.

На мгновение мужики утихли. Вокруг Сушека образовался широкий круг. А тот только вздохнул раз-другой, изо рта у него хлынула кровь, стал царапать землю пальцами – и кончился. Страх охватил толпу.

Но Матус вышел на середину.

– Раз мы уж взялись, так надо это сатанинское семя до конца истребить. Мир постановил, такова воля мира, мир имеет право. Вора не жалко. А ну, хозяева, говорите, что еще у кого есть.

И говорили.

До самого вечера шел суд у волости. Побитых взвалили на телегу и отвезли, кого куда полагалось. Сушека – того в мертвецкую. Ксендз бранился, но время было такое, что всякий был в страхе, так что и он не решился сообщить властям. Впрочем, стражников нигде не было видно, как сквозь землю провалились.

Изо дня в день шли теперь суды.

Ужас охватил воров по всем волостям, по всем селам. Уйти от расправы было невозможно. Когда толпа подступала к дверям, приходилось волей-неволей идти с ней, хоть душа в пятки уходила от страха. И всякий шел – а вдруг пронесет? А вдруг ничья рука не укажет, вдруг промолчит избитый сообщник и удастся затаиться, исчезнуть, пересидеть?

Не один обещался в душе никогда уж больше не трогать чужого, только бы избежать суда у волости.

Но никто не увернулся.

Выплывали давнишние, забытые уже дела. Начиная с одного неосторожного слова, с курицы, украденной у бабы, со стянутого с плетня полушубка, как по нитке разворачивался клубок. И вдруг вор оказывался словно голый в кругу ожесточенных, злых мужиков и орущих баб.

Дурные дела выплывали из ночной тьмы, из сокровеннейших тайников. Раскрывались долго подготовляемые, десятки раз обдуманные планы, – все раскрывалось. Все равно как если бы тебя поймали за руку на месте преступления.

Напрасным оказалось долгое, кропотливое раздумье. Не помог и подбор испытанных сообщников, надежных, стойких, таких, с которыми можно смело и в огонь и в воду пойти.

Не осталось в тайне и то, что творили в одиночку. Страх был так велик, что теперь у волости достаточно было лишь взглянуть в лицо человеку. У кого было что на совести, сейчас побледнеет, ноги задрожат мелкой дрожью. Такого тотчас вытаскивали на середину. Если не хотел сразу признаться, из него выколачивали правду жесткие мужицкие кулаки, готовые вырвать ее, пусть вместе с потрохами.

Одно было средство – не идти к волости. Но как это сделать?

Войтек Мровчак, когда к нему пришли во двор и позвали к волости, заперся в избе. Он знал, что ничего хорошего его там не ждет. Годами занимался он воровством, немало добра нажил. Со стражниками у него был сговор – поделится с ними добычей, а на остальное плевать.

Но теперь все переменилось. Это тебе не суд, который, бывало, допросит, признает свидетельство стражника самым достоверным и отпустит домой. Это мирской суд, справедливый суд, его ничем не подкупишь и ничем не обманешь.

Так что Войтек приготовился. В избе их было четверо. Они заперли двери на засовы, приперли скамьями, столами, а теперь с топорами и ружьями стояли у дверей и окон.

– Выходи к волости! – кричали им.

Запертая изба ответила молчанием.

Толпа придвинулась ближе. Но тут за стеклом блеснул ружейный ствол.

Люди отступили. Рисковать не хотелось. Раз уж Войтек пошел на такое отчаянное дело – ясно, что даром он в руки не дастся.

А жизнь всякому дорога. Даже батракам, хотя какая уж у них жизнь! Крестьяне, отойдя за угол, совещались. Подумывали, не отступить ли, не подождать ли более подходящего момента и взять их с наскока.

– Ну нет! Суд есть или его нет? – вспылил Кароляк. – Вчера Маликовского за несчастную курицу чуть со свету не сжили, а Войтек на нашем горе разбогател, и он будет в избе отсиживаться да глумиться над всей волостью?

– Верно, верно, нельзя так оставить! – загремели голоса.

– Ну и лезь первый в окно! Он тебя и подстрелит, как галку!

– Я и не говорю, чтоб в окно лезть. А раз так не выходит, то надо через крышу.

Слово было брошено, и все кинулись на крышу. По углам, по принесенной из конюшни жерди, кто как мог. В крыше быстро появилась дыра, только пыль поднялась от полусгнившей соломы.

Но тяжелая, лежачая дверь с чердака в сени была подперта снизу. И не дрогнула от ударов.

Обезумев от злости, они стали прорубать топорами дыры в потолке, совали в дыры вилы, жерди, что у кого было под рукой.

– Ну, а теперь что?

– Подпалим избу. В сторонке стоит, огонь никуда не перекинется. Так мы уж его наверняка достанем.

Они подожгли охапку стружек. Заткнули под высохшую на солнце кровлю. Мелькнул огонек. Свернулся серым клубком дым, пополз по уложенным плоско снопам. Люди торопливо соскакивали вниз, потому что мгновение спустя дым потемнел и взвился к небу огромным пламенем. Он прямо поднимался к небу, словно костер в Иванов день, – сушь…

В один миг запылали стены. По черным, закоптелым клочьям соломы тут и там пробегали голубые язычки пламени. Через мгновение изба пылала, как огромный огненный столб.

Толпа повернула к волости. Здесь, куда через минуту сбежится народ, делать им было нечего. Они свое сделали. Войтек Мровчак с товарищами больше не заберется в чужой чулан, не уведет лошадей из чужой конюшни. Теперь он сгорит в золотом пламени, превратится в горсть черных углей. Он получил возмездие, другого ему не понадобится во веки веков.

Качоры, те устроились иначе. В первый же день, когда начались суды, они все трое исчезли из деревни. Ушли в лес, откуда их не могла достать рука деревни.

Лес был другом всех беглецов. Он широко распахивал свой пушистый простор, укрывал во мраке чащоб, уводил тайными тропинками в недоступные овраги, покрытые непроходимыми зарослями. Мягким мхом ложился под усталую голову вора. Шумел, журчал тонкой ниточкой, струился для него ручеек в густой траве.

Лес благоухал. Высоко вверху, в недосягаемых вершинах шумел ветер. Большими прыжками пронесется рыжая белка. Вот она присела на ветке, глядя вниз черными глазами. Ей-то все равно было, кто проходит лесом – вор ли, сам ли староста.

Прохладно, тенисто, безопасно было в лесу. Уютным, доброжелательным был лес; встречал тишиной и покоем. Но прокормить он не мог. Братья Качоры забрались в самую глушь. Днем они спали. А к вечеру их будил голод. Он был сильнее испуга, сильнее страха перед мужицкой толпой.

Вечерами, ночами, когда потухал последний огонек, когда все двери были заперты на засовы, Качоры выходили из лесу. Они не шли в деревню, а врывались в избы, стоящие на отлете, угрожая ружьями, забирали, что попадало под руку, и бежали обратно в лес.

Одежда на них превратилась в лохмотья. Они обросли щетиной, как кабаны. Их брал страх перед зимой, понимали ведь, что с каждым нападением, с каждой угрозой, с каждым похищенным гусем или буханкой хлеба они подписывают себе мирской приговор. Воздвигают стену между собой и деревней. Не вернуться им на свою полоску, в родную избу, сруб которой они еще недавно поставили собственными руками. Собственными руками – на чужие, наворованные деньги.

Пришлось деревне махнуть рукой на Качоров. Очень не нравилось мужикам, что они уходят от кары. Несправедливо это было.

Потащили к волости старую Качориху.

Старушка стояла в кругу, поглядывала на людей. Не очень понимала, что будет.

– Где сыновья?

Она насмешливо взглянула своими старыми глазами. Ищи ветра в поле, как раз их найдете! Она-то ведь не скажет – неужто они думали, что она скажет? Да, по правде сказать, она и не знала. Ушли и пропали, вот и все.

А хоть бы и могла точно указать дорогу – все равно бы не сказала. Мир миром, а сыновья сыновьями. Ей вспомнилось, как Сташек, ее старший, иной раз руку на нее поднимал. А все-таки сыновья, а у матери сын – первый человек в мире.

Спрашивали бабку про сыновей. Потом про сыновних сообщников.

Этого она и вовсе не знала. Они скрывали от нее свои воровские дела, хотя она и догадывалась, откуда то одно, то другое в избе берется.

Маленькая она была, эта Качориха, вся к земле согнулась. Глубокими морщинами отметился каждый год на ее загрубевшем от ветра и мороза лице. Самая маленькая была из всех собравшихся вокруг нее крестьян. Так она и стояла среди них, маленькими, в сети морщин глазками поглядывая на людей.

Три раза били ее, эту Качориху.

Сперва, чтобы сказала, где сыновья. Она молчала.

Тогда ее били, чтоб выдала сыновних сообщников.

Ни слова не сказала.

Тут уж они поняли, что она ничего не скажет. Некоторые смущенно переглянулись.

Но справедливость остается справедливостью.

И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, – за то, что троих сыновей вырастила ворами.

Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.

Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По справедливости. За Сташка, самого старшего. За Владека. И за Павла, которому только восемнадцатый год пошел, а он уже заодно с братьями на плохой дорожке оказался.

По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.

Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор – не жалеть воров.

Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.

V

И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, – как же, порядки наводят.

Но батраки, те думали иначе.

Этого-де мало.

У волости били вора, который стащил курицу из курятника или увел поросенка у кого-нибудь из хлева.

Но были ведь и другие воры. Те воры, что на батрацкой обиде богатели.

Управляющий, приказчики, десятники, да хоть бы и кладовщики.

Недомерил ржи. Дал дров похуже. Недосыпал картофеля, хоть ему в руки глядели. А скажешь, так еще крик подымет. Спасибо, мол, что и это дали, благодари бога.

Ведь все знали, что управляющий жирел на их обидах. Не одного кого-нибудь, а всех обкрадывал.

А чем жила усадьба, как не батрацкой обидой? Батрацкий голод обращался для усадьбы в золотую пшеницу, батрацкая нищета алела для усадьбы крупными яблоками в саду, становилась шелковым платьем помещицы, золотыми рамами картин в ее покоях.

– Вот этих бы притащить к волости, – ворчали батраки.

– Это уж ваше дело, – ответил Матус. – Деревни это не касается.

И правда, ведь это было их, батрацкое дело. Его надо было решать самим.

Люди кипели. Все бурлило, словно пена на молодом пиве. Были и раздумья, и разговоры, и совещания.

Словно человек вдруг с какой-то другой стороны взглянул на свою жизнь. Раньше казалось, что так и должно быть с сотворения мира и до страшного суда.

А теперь услышали другое. Поняли, как обстоит дело с усадьбой.

Больше всего волновалась молодежь.

Ясно, ведь кругом все тронулось, к чему-то дело идет, все клокочет, кипит, как в котле. Самые смирные и те зашевелились.

– В городах начальство бьют.

– Не мужики же!

– Все равно, простые люди, кто своим трудом живет.

– А как же! Должен же быть порядок – каждому, что ему полагается. И за работу чтоб справедливо платили.

– Землю мужикам.

– Дадут тебе, жди!

– Не бойся, если народ как следует возьмется, дадут!

– Может, кому побогаче, у кого и так ее много, тому дадут. Уж так всегда бывает, – где жирно, там и салом мажут. А чтоб батракам…

– Э, с вашими разговорами… Раз народ твердо потребует…

– Стражников выгнать.

– И чтоб в школе по-польски учили.

У каждого свое на уме.

Но одно знали все. У царя дела плохи, бьют его. Теперь его маленько прижать – уступит, во многом уступит. Тогда и мужику полегчает.

Терескин муж, тот тянулся к барчукам, которые теперь стали заходить в деревню. Он твердил одно:

– Испугаются власти. Обязательно должны дать польскую школу, и в волости чтоб говорили по-польски.

– А с помещиками как?

– Небось лишь бы с русскими немного управиться, тогда и с усадьбой дело уладится. Все-таки поляки, как и мы. Договоримся как-нибудь. Как ксендз велит, в мире и согласии.

Люди качали головами. Мартиновы слова были крепче.

Не подачка из чужих рук. А совсем по-другому. Свободная родина, настоящая, как следует. Где будут править крестьянин и рабочий. Где они будут сами себе хозяева, – а уж один трудящийся человек другого не обидит. Земля для всех. Работа для всех. Короче рабочий день. Справедливая оплата. Не так, что один в шелках ходит, а другому нечем грешное тело прикрыть.

Да, да, вот как оно полагается.

– Так-то оно так. А вот в прежние времена, еще до русских, была же Польша, а мужик был крепостной, хуже, чем сейчас.

– Хуже не хуже, почитай что одно и то же. Но то была господская Польша, помещичья. А теперь будет наша, крестьянская, трудовая…

Конечно. Такое уж время настало, всякому понятно – меняется жизнь. На другое поворачивает. Смятение было повсюду.

Мужики по деревне ходили гуртом, с пением. Радовались, хотя пока еще ничего радостного не было.

Потихоньку зашевелились и бараки. Невозможно было в это горячее время стоять и ждать, что тебе что-нибудь само с неба упадет. Справедливость так справедливость.

От этого смятения, от людских разговоров, от газеток случилось так, что батрацкий люд другими глазами взглянул на свою жизнь.

Начались разговоры, совещания, обсуждения, иной раз до поздней ночи, хотя рассвет снова выгонял людей на работу.

Теперь они подсчитали все точно.

Восемнадцать рублей жалованья в год.

Месячину [3]3
  Месячина – продовольственный паек, ежемесячно выдаваемый батракам.


[Закрыть]
.

Дрова на отопление.

Участок под картошку.

И свою работу. Бесконечный рабочий день, прибивавший усталостью к земле. Свою короткую ночь. Вонючую барачную каморку.

Нет, это было несправедливо. И не один батрак теперь дивился, сколько лет работал и работал, а ему все казалось, – оно так и должно быть.

Но пора наступить справедливости. В деревне мужики наводили порядок с ворами, в далеких городах налаживали новую жизнь.

Выходило, что и здесь, в бараках, пора установить порядок и справедливость. А сделать можно было только одно – потребовать своего у помещика.

– Тридцать рублей в год.

– Тридцать?

– Что ж вы так дивитесь? Не разорится помещица из-за этих тридцати рублей. Ведь за целый год…

– А много ли получишь, хоть бы и за тридцать рублей в год?

И то правда. Когда сказали: тридцать рублей, некоторые даже испугались. Как же, такие деньги!

А как посчитали, что на них сделаешь, на эти тридцать рублей, оказалось, и не хватит. Если разделить эти рубли на год, на триста шестьдесят пять дней, да подумать о бабе, о детях, о том, о другом – куда там! Казалось много, а нет ничего.

Опять же месячина. Того, что давали до сих пор, не хватало. Помещики могли дать и побольше, у них есть из чего, а всё детишки не мерли бы так, как теперь.

И чтобы выдача была справедливая – все отмерено, развешено, как полагается. Без жульничества.

И еще одно, – чтобы не на Михайлов день отказывали от работы. Не зимой, не в снег и мороз, в такое время, когда ледяным ветром резало человеку лицо. Помещикам почти что все равно, а батраку совсем другое дело, намного легче будет.

Шли разговоры, что и как. Брать господское никто не хотел. А только, что полагается. По справедливости, по человечеству.

Вспомнились теперь людям все обиды. Нет, нечего больше нянчиться с помещиками.

Кое-кто советовал попросить. Может, дадут.

Да ведь уж просили, не раз и не два просили. Только не так-то легко помещик склонялся на людские просьбы.

Когда по деревням и по экономиям начало становиться жарко, нашлись и такие помещики, что вроде по доброй воле уступили батракам.

Испугались, видно, не хотели связываться со своими людьми.

Но это только некоторые. Могли бы и все так сделать. Да, видно, не захотели.

А батраку сейчас неохота было шапку перед помещиком ломать, в ноги кланяться. Другое время настало.

Наконец, решили. После бесконечных разговоров, жалоб, попреков пришло твердое и ясное решение: жалованья тридцать рублей. Месячину увеличить. Давать под картофель землю получше, не песок или глину, где ничего не родит. И увольнения – только весной.

Помещик уже знал, чего хочет батрак. Мог подсчитать, подумать, сказать: да или нет.

Но помещик привык уже, что барачный народ – тихий народ. Послушный. Делает свое и молчит. Испокон веков так было, из года в год с тех пор, как человек себя помнит.

Прямо в голове у господ не вмещалось, что все вдруг так переменится. Выслушали помещики батрацкие требования – и молчок.

Все по-прежнему.

Да не такое было время, чтобы слова на ветер кидать. Раз что решено, постановлено, руки сами рвались, чтобы так и сделать…

И помещики напрасно ждали, что батраки образумятся. Чаша переполнилась, людское горе и обида хлынули через край. Люди всем сердцем жаждали справедливости, о которой гремела весть по деревням.

И дождались помещики. Впервые с той поры, как они сидели по своим поместьям, впервые с той поры, как мужик работал на барина, а барин жил мужицким трудом.

Двинулись бараки. Вовсю. Во весь размах.

Дело было к весне. Мартовское тепло согнало снег, превратило землю в жижу. Вода быстро стекала по сыпучим пескам, по гладкой глине. Набегал ветер, сушил землю. Пласты снега почернели, подтаяли, но еще держались в оврагах и в лощинах. В лесу еще лежали сугробы, защищенные от солнца и ветра низко свисавшими еловыми ветвями, присыпанные хвоей, закиданные хворостом.

На дорогах стояли лужи, на полях выглянули растрепанные, еще прибитые к земле озимые. Кое-где среди них виднелись черноземные проплешины, где всходы погибли от морозов, больше на пригорках. Снег их там не прикрыл как следует.

Но помещичьим землям ни мороз, ни вода не повредят. А на батрацких – там и вымерзать нечему.

Земля ждала. Сохла. Грелась на солнце. Ждала, когда покажутся плуги, когда выйдут женщины с мотыгами, когда высыпет народ, как всегда бывало. Ждали вспаханные осенью борозды, картофельные поля, раскопанные, закиданные с зимы навозом полосы.

Но в бараках было тихо. Не ехали телеги, не поблескивали на солнце плуги, не скалились зубья бороны. Хотя пора уже наступила. Весна шла быстро, словно ее подгоняли.

Бараки бастовали.

Впервые с той поры, как появились батраки на земле. Никто не шелохнулся. Лошади стояли у кормушек, жевали корм, поглядывая на приоткрытые двери. Но кругом было тихо. Не покрикивали рабочие у колодца, не звякало железо в сарае. Тихо было.

Зато в бараках все кипело. Все собрались в кучу. Судачили так и этак. Неизвестно было, как пойдет дело. Ведь никто не помнил, никто не видел, как это бывает – забастовка.

Никто сейчас не мог вспомнить, кто первый бросил это слово. Оно налетело, как вихрь, пронеслось от деревни к деревне. От барака к бараку. От усадьбы к усадьбе.

Управляющие и приказчики притаились. В усадьбах были наглухо заперты дубовые двери.

Всюду, всюду, по всей земле было одно и то же.

Толпами высыпали батраки. Шли все. Мужчины, женщины – дома оставались только старики и дети. Валом валили по дороге, их ноги крепко отбивали шаг. Волком смотрели они по сторонам, но преград на их пути не было.

Заходили в другие бараки, в соседнюю усадьбу, экономию:

– Выходи!

Люди выходили. Присоединялись к толпе. Шли дальше.

Изредка случалось, кто-нибудь тащил плуг в поле. Или бабы шли с мотыгами, копать землю под картофель.

Их останавливали. Захватывали с собой, точно волна, перед которой ничто не может устоять. И так день, другой, третий. Ноги сами несли человека. Сон не смежал глаз. Мир казался светлым, ясным, даже и в ночной тьме.

Батрак ждал терпеливо. Годами. Гнул спину. Слепил глаза. Опухали его истомленные ноги. Уходили в могилу старые и нестарые. Подрастали дети, – и все одно, одно, горькая батрацкая доля.

Гни спину перед помещиком, перед управляющим, перед приказчиком.

За каморку в бараке, за восемь четвертей плохого зерна, за восемнадцать рублей жалованья. За полоску под картофель и щепки на топливо.

За вздутые от гнилой картошки животы детей. За чахоточный кашель. За морщины на лице в тридцать – тридцать пять лет. За изуродованные ревматизмом суставы.

Тихими, покорными были батраки. Так оно и шло.

А вот теперь кончилось.

Теперь батраки шли по селам. Прямиком через луга. Шумели в лесу, протаптывали тропинки в мокром весеннем мху.

Чтобы увольняли с работы не к Михайлову дню, а в июле, летом, когда дети не померзнут на подводе, когда в глаза не смотрят леденящие глазища зимы.

Чтобы была минутка отдыха, хоть одна в день. Когда можно распрямить спину, отереть пот с лица. Взглянуть на небо, вдохнуть воздух в сдавленные легкие.

Чтобы управляющий с приказчиком, выдавая месячину, не сыпал на весы гнилой картофель и съеденное ржавчиной зерно.

Чтобы управляющий не покрикивал на человека, как на собаку. Чтобы знал, что с человеком надо говорить по-человечески.

Страх охватил помещичьи усадьбы.

Ждала плуга земля. Стояли нечищенными кони, коровы. Кормить их, правда, кормили, грех морить голодом божье творение.

Но куда ни кинь взглядом, всюду на полях глухо, не видно ни души.

Озимые не прополоты, и непаханая земля зарастала сорняками.

По всей стороне бастовали батраки, барачный люд. Твердо стояли на своем.

Не один человек, может, и побаивался. Не один, может, и неохотно пошел на эту забастовку. Не одному, быть может, казалось, что как раз теперь, как раз в такое время легче всего можно снискать господскую милость. Показать помещику, помещице, что вот, мол, он единственный человек, который им верно служит, единственный, которого стоит наградить, стоит поставить выше других.

У другого человека сердце робкое, не знал, чем все это кончится. Предпочел бы, может, синицу в руки, чем журавля в небе.

Или уж так привык, что у него голова выше не поднималась. Привык. При отцах и дедах так было, с чего же теперь будет иначе!

Разные ведь были люди. Были и такие, что особняком держались, общее дело ни во что не ставили. Только бы набить живот, и все тут. Больше им ни до чего дела нет.

Были и господские прихвостни, такие, что, живя среди батраков, работая с батраками, доносили в усадьбу обо всем, что там кому в голову приходило, что язык выбалтывал. Из господских рук за это им нет-нет, а что-нибудь и перепадет.

Но бастовать должны были все.

Никто не спрашивал – хочешь, мол, или нет. Не было так, что кто хочет – бастует, а не хочет – оставайся на работе.

А так: или все, или никто.

И шли все.

Одни ожесточенно, с запекшимся гневом. Другие весело, с уверенностью в победе.

Еще иные – со страхом в сердце: чем это кончится, как обернется для народа.

Но если поглядеть со стороны на толпу – и не узнать батраков. Плечом к плечу, смело, упрямо шли они от усадьбы к усадьбе сплоченной, единой толпой. Тут уж никому не давали раздумывать или прятаться за чужую спину.

Раз ты батрак – борись за свое.

Раз тебя гнетет нужда – требуй своего.

Доконали тебя обиды – кричи о них.

В толпе каждый забывал о своем страхе, раздумье, тревоге. И шел с толпой, словно одно сердце билось у всех.

Но батрак был осторожен. Не доверял.

Он знал, что стоит ослабить вожжи – и в человеке проснется, застучит зубами бледный страх.

И они следили. Следили день и ночь.

Заходили неожиданно на рассвете, когда еще серо на дворе, когда из сонной мглы постепенно выглядывали усадебные постройки и ощипанные придорожные вербы.

Толпой врывались в барачные дворы. Бежали к конюшням. К сараям.

Не скрипят ли где двери. Не взялся ли кто-нибудь за работу, чтобы хоть этот ранний час просыпающегося дня урвать у забастовки.

Бежали в сад, где еще только набухали круглые и продолговатые почки на обнаженных ветвях.

Заглядывали на огород, который обычно в это время уже был полон движения, а теперь лежал мертвый, покрытый неразметенными осенними листьями, сухими прошлогодними стеблями, перезимовавшими под снегом.

Внимательно осматривались, не нарушает ли кто забастовку.

Не польстился ли кто на господские, на экономовы обещания. Хотя ведь всякому известно, чего стоят господские посулы: пока ты нужен, с тобой обходятся по-людски, а когда ты свое сделал – пошел к чертям.

Ожесточился батрацкий люд против тех, кто срывал забастовку.

Больше чем против помещиков, больше чем против экономов.

Те, известно, за свое дело стояли. Защищали свою выгоду.

А уж чтобы трудящийся человек по слепоте, по глупости против собственной выгоды действовал, это никуда не годится. Ведь тут дело не в одном человеке, не в двух – тут интересы всего батрацкого люда во всем Царстве Польском.

Правду сказать, не так-то много было этих штрейкбрехеров. И оттого, что за этим следили, и оттого, что всякому было известно, из-за чего сыр-бор загорелся. Всякий чувствовал, что теперь уж или совсем пропадать, или поправить свою судьбу. Свою, жены, детей. Хоть немного.

Но все-таки случалось. То тут, то там.

Таких гнали, как бешеных собак. Да и что это, как не бешеные собаки, эти люди, которые решились в такое жестокое время пойти против батрацкого дела, за объедки с барского стола продавать батрацкий люд!

За сараями в огороде поймали двоих. Упросила их помещица, сунула в руку одному и другому. У нее пропадала капустная рассада.

Вот они и взялись за эту работу, хоть и бабью. Клевали мотыгами мокрую землю. Там их и накрыли.

Били жестоко. Молча, стиснув зубы.

Ожесточились батраки. Били, вымещая гнев за все. За гнилую картошку в месячине, за обсчитывание, за мучительный восемнадцатичасовой рабочий день.

За глупость, за предательство, за то, что польстились на этот полтинник, за якшанье с помещицей против всего народа.

Нет, им не простили. Так и остались те двое лежать на капустной рассаде с почерневшими лицами, залитыми алой кровью. Рассада уже проросла длинными стеблями, зеленела мелкими листочками. На листочках краснели капли крови, словно капуста расцвела странным, веселым, не капустным цветом.

Поймали в коровнике девушку. Она чистила скребницей рыжий бок большой, откормленной коровы.

Вытащили ее во двор. Задрали на ней юбку, так что обнажились выше колен белые ноги.

Били жестоко. Она только пискнула несколько раз, да так и осталась на пороге коровника, уткнувшись головой в растащенный батрацкими ногами навоз, с задранной кверху юбкой.

Батраки поднялись впервые. И подниматься надо было всем, – если нет, и начинать не стоило.

Всем, хотел ли кто, или нет. Добровольно или под угрозой. Господские подхалимы, помещичьи лизоблюды – все принуждены были идти. Раз все, так все. Все равны, за всех идет борьба.

Толпа росла. Из бараков приливали все новые волны. Первые забастовщики могли теперь и разойтись по домам.

Но Кшисяк остался. Уперся. Ему все казалось, что, если его не будет, если он недосмотрит, они заколеблются, их обманут, они прозевают самое важное.

И он шел все дальше. У него болели глаза от бессонницы, их жгло, будто засыпало мелким горячим песком. Пальцы вылезли из сапог, разлезлась соломенная стелька, заплаты и гвозди натирали ноги. Пересыхало в горле от жажды, от голода втянуло живот. А он все шел.

Они оставляли по экономиям пикеты для наблюдения, чтобы никто не брался за работу.

Случалось, что они находили уже пустые бараки. Видно, их обитатели, никого не дожидаясь, сами двинулись защищать батрацкое дело.

Приходили люди из дальних сторон, посылали нарочных за десятки деревень. Но всюду было одно и то же.

Двинулся батрацкий люд. Был он долгие годы, словно темная, тинистая вода. Плыл, втиснутый в узкое, грязное русло!

А теперь прорвался весенним половодьем, шумной, буйной волной. Вышел из берегов. Седой пеной, водоворотами, напором волн, прорывающих плотины.

По усадьбам совещались.

Помещики съезжались молчком, тайком, чтобы не раздражать людей. Такое уж пришло время, что у господ мурашки забегали по спине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю