Текст книги "Родина"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
VII
И снова война.
Причитали бабы по деревням. Причитали и батрацкие жены.
Ведь на этот раз война шла не за горами и морями, где-то в туманной дали, как в тот раз, когда воевали с японцами.
Теперь это было близехонько, межа в межу.
Кто и не верил, пришлось поверить.
Потому что пошел Сташек Полянок, тот, который хотел жениться на Лысаковой Марине. Девка вопила, словно с нее живой кожу сдирали.
Взяли Валека Станька. Ендрека от Мургалов. Забрали и Юзька Полторака, хотя у него был кривой палец на правой руке и он был так за себя спокоен, что в воинское присутствие в город ехал со смешками и шутками.
Парней забрали подчистую, где только был какой. Забрали мужиков, которые помоложе. Теперь только впервые Магда была рада мужниной хромоте. Его-то уж не возьмут, что бы там ни было. Так что оно вышло к лучшему, а сколько она горевала, сколько наплакалась из-за этой ноги! Ведь из-за нее и вышло тогда с помещиком, сколько страха натерпелась, – а вот теперь, оказывается, все к лучшему. Уж теперь он наверняка останется дома, хоть всех будут брать, он останется. Какой из него солдат, из хромого!
А так, куда ни глянь, всех дочиста забрали. Пили ребята – просто страсть.
Запрещено было в мобилизацию водкой торговать, да куда там! У кого в лавке был знакомый, тот заходил с черного хода – получал контрабандную. А кто похитрее, тот уж давно припрятал бутылки.
Из воинского присутствия возвращались толпой, пошатываясь, описывали круги от одного края дороги к другому. Пели, весело перекликались с теми, кто ехал на подводах. На каждую такую подводу людей набиралась куча, едва помещались. Коням в гривы вплетали разноцветные бумажки, телеги украшали зеленью.
Издали эта война казалась веселой. Пьяные песни раздавались по всем дорогам и тропкам, по всем деревням.
Тоненько, жалобно выводили свои песни девчата. Им это все не казалось таким веселым, хотя толком никто и не знал, что за война такая.
Говорил: меня возьмешь – только с поля рожь сожнешь…
Не скосил ее, не сжал, – с войском из дому сбежал.
Говорил: меня возьмешь – только с поля рожь сожнешь…
Что ж ты выкопал, что сжал? Себя в землю закопал.
И не косишь и не вяжешь.
Что же ты теперь мне скажешь?
Старая Янтошка даже покрикивала на них, что не надо, мол, слова на ветер бросать, а то еще сбудется. И они испуганно умолкли.
Тереска голосила по целым дням, аж глаза у нее опухли. Никакого стыда у бабы. Ведь ее-то мужик сидит дома, стар уж, чтобы на войну идти. А она голосит, словно по родному сыну.
Даже и не разобрать, о ком она вопит. Ходили-то к ней многие, она на это проста была. Мужику уж и надоело колотить бабу, он давно махнул рукой на ее проделки. Работал и даже не спрашивал, куда это она бегает. А ее носило, как полоумную. Особенно в эти дни. Магда встретила ее за сараем со Сташеком. И даже удивилась. Ведь Сташек должен был вот-вот жениться. Но вскоре она увидела, как Тереска в сумерки обнимается с Валеком. Магда усмехнулась. Уж и старовата стала эта Тереска, а все еще ее разбирает. Видно, под конец, на последях, на прощанье погулять хочет.
Парни тоже были не против. Теперь им было все равно – никто не знал, вернется ли домой. А раз баба сама лезет, чего ж отказываться. Не то что с девкой – там всегда можно нажить хлопот. А с бабой – что? Вот они и обнимались с Тереской, аж кости трещали.
Так она прощалась по целым дням. Когда возвращались из воинского присутствия, когда собирались туда ехать. Так и бегала как угорелая.
Люди смеялись, а ей что? Тереска и Тереска. Всегда она такая была.
– Говорят, будто и кленчанский барин на войну идет, – сказала она Магде, проходя по двору.
Магда побледнела. Пристально взглянула на Тереску. Нет, Тереске и в голову ничего не приходит. Да и с чего бы ей вздумалось?
– Призвали?
– И зачем же? Добровольцем будто бы идет.
Магда удивилась. Подумала о барышне. Но с барышней, видно, что-то не ладилось. Шли годы, а они все не женились. Барин редко когда и заезжал в усадьбу.
Но как только Тереска ушла, на нее снова напал страх. Как она это сказала, Тереска? Так, спроста, или с какой-то задней мыслью?
Она взглянула на Зоську, которая как раз загоняла гусей в хлев.
Но, как всегда, ничего не могла разобрать. Девчонка как девчонка, как все батрацкие дети. Немного похожа на нее, на Магду. Видно, ей уж никогда не узнать правду.
Если кому и не верилось в войну – тот вскоре увидел ее своими глазами.
Все деревни, все усадьбы были битком набиты войсками, солдатами, офицерами. Кто побаивался, а кто даже и рад был этому. Все-таки перемена. Девчата заглядывались на офицеров. За это их бранили. Как можно, ведь они русские!
Теперь уже вслух заговорили о Польше – будет, мол, Польша. И здесь говорили, на месте, и издалека приходили вести о том же.
Мужики читали воззвание великого князя. Покачивали головой. Обманет! То в тюрьмы сажал, переворачивал вверх дном все избы при обысках, запрещал говорить по-польски, а теперь обещает.
Нет, они не верили. Сурова, недоверчива была мужицкая башка, не верила чему попало.
С австрийской стороны, тайными путями, украдкой доходили другие вести. Там, по ту сторону фронта, австриец тоже спасал Польшу.
Как же так? И те и другие болеют за Польшу, а сами передрались между собой.
И не на шутку передрались. В ком только душа держалась – всех в солдаты забрали. Бараки обезлюдели. Всех, кто помоложе, погнали на войну, Остались только старики, больные да калеки, как Кшисяк.
Война быстро катилась к ним от границы. Оглянуться не успели, как загремели выстрелы, запылало в небе рыжее зарево горящих местечек, обращаемых в пепел деревень.
Но к этому скоро привыкли.
Серые русские шинели и голубоватые австрийские поочередно появлялись в деревне.
Совсем неподалеку, за холмиком, за рощей, за лугами, шла война, грохот боев доносился со всех сторон.
Проходящие войска обобрали все дочиста. Удалось спасти только то, что предусмотрительно было зарыто в землю или спрятано в укромных местах. Остальное все забрали.
Такой голод надвинулся на народ, что войска, жалея, иногда подкармливали детишек из военных кухонь. Правду сказать, австриец – тот нет. Русские – те уж скорее. Они были более человечны в это военное время.
Так и Магде казалось. Когда, бывало, русские зайдут в барак отдохнуть, так иной солдат и присядет, и Зоську на руки возьмет, покачает, сунет ей ломоть хлеба в руки. У самого, мол, такая же дома осталась.
Магда качала головой. И куда только людей понесло от семей, от домов! Она надивиться не могла. Потому что ведь это уже не стражники. Из самой Сибири, с Кавказа, со всех сторон набрали. Обыкновенные люди. Простые. Крестьяне от сохи.
С ними можно было потолковать. Какая там у них земля, а какая здесь. Когда у них сев, когда уборка.
Но раздавались выстрелы, и они выскакивали, неслись куда-то сломя голову; становилось страшно, человек вдруг чувствовал себя в самой середке военной суматохи.
А вот, когда так сидели в каморке, казалось, что ничего страшного не происходит. Пришли отдохнуть, только и всего. И Магда не находила в себе никакой злобы против этих русских.
Она смотрела, как бредут колонны австрийских пленных. Работа в поле стояла. Разве что бабы обработают какой клочок. Немного, да и незачем было.
Все равно, хоть вспаши, посей, заборони как следует, войска не посмотрят, идут как попало. И не разберешь потом, где поле, где просто дорога.
А то еще хуже: бой случится. Тогда уж вовсе вытопчут. Нет, война не уживалась с зеленеющими хлебами, с пахотой, севом. Не за тем она была затеяна.
А они все дрались, дрались и дрались. Уши уже так привыкли к этому грохоту, что вроде и не слышали его. Когда иной раз, бывало, утихнет – тишина казалась такой странной, звенящей, непонятной, люди даже переглядывались – что случилось?
Среди этого грохота, скрежета, суматохи – такой суматохи, что, казалось, приходит конец свету, – мужики потихоньку продолжали делать свое.
Русские обещали свободную Польшу. Мужик не верил.
Обещал свободную Польшу австриец – мужику и это не очень нравилось.
Но ведь ясно было, как на ладони, что в такую заваруху, когда пылает весь мир, может прийти и нежданный час.
Вот к нему-то и готовился мужик.
Поля заволокло седым дымом. На них страшно было взглянуть – трупы лежали кучами, в серых и голубоватых шинелях. И те и другие. Они уже не дрались больше.
И как только хоть ненадолго утихало, к ним пробирались люди из деревни, из бараков. Украдкой, потихоньку, – небезопасное это было дело.
Раньше, бывало, собирали хворост в лесу. Теперь батраки собирали винтовки, шашки, брошенные патронташи.
Иной раз снимали и с трупов. Со страхом, что труп вдруг заговорит, шевельнется, взглянет мертвыми глазами.
Но так надо было. Раз уж должна быть родина, так не с голыми же руками встречать ее.
Но пока ни с русским, ни с австрийцем мужики идти не хотели.
И оружие пока закапывали в землю. В известные только им одним места. В поле, в лесу, во дворе. Иначе спрятать было нельзя – ведь в сараях, амбарах, конюшнях переворачивали все вверх дном, не оставляли ни крошки соломы, ни стебелька сена. Стало быть – только в землю. Тихонько, тайно. Лишь два-три человека и знало о каждом таком месте.
Глубоко в земле росла она, мужицкая родина. Винтовочным затвором, сверканием штыка, блеском сабли.
Теперь уже Кшисяк не рассуждал, не раздумывал. Он твердо знал, как должно быть. И его только сердило, когда другие судили и рядили. И не батраки, нет, – эти думали так же, как Кшисяк. А вот деревенские.
– Великий князь написал…
Да пусть себе пишет, что хочет! На то он и великий князь. Что ему до простого мужика, да еще до батрака из бараков?
Вон бывший барышнин жених, тот живо отозвался на этот великокняжеский призыв. Великий князь и помещик – два сапога пара.
А им что до этого? Великий князь и помещик – раз уж они берутся за это, стало быть это не мужицкое дело, нечего мужику в него путаться – добра не будет.
Не нужна мужику помещичья родина. В ней нет места для батраков и для деревенских тоже.
Крестьянская родина – другая родина, и в ней нет места ни для усадьбы, ни для помещиков, ни для всего, что существует сейчас. Эту родину надо строить крестьянскими руками. Крестьянским разумом. Крестьянской кровью и крестьянским потом.
Надо было переждать. В земле накоплялись сокровища для будущей родины.
Это была безграничная радость Кшисяка: когда пробьет час, мужик выступит не с голыми руками. Оружия было вволю. И австрийского и русского. После каждого боя прибавлялось оружия в тайниках.
Этого добра столько валялось всюду на земле, что никто о нем не заботился. Оно ржавело под дождем, портилось.
Никому не принадлежало это достояние – никому с той минуты, как коченеющие руки роняли его на землю. И мужик брал. Ведь оно лежало на земле, а земля, что ни говори, как ни дели ее, как ни присуждай помещику, – все равно принадлежит мужику. Мужик пахал ее и засевал, с мужиком она зналась с самого сотворения мира.
Так с оружием наготове они ждали, что возникнет из этой военной грозы, которая прокатывалась по всей земле, не минуя ни усадеб, ни бараков.
Приходили вести и с другой стороны, через гремящий фронт. Туда сбежали взятые в солдаты в начале войны Валек Сушняк и Мартин Паленок. Сражаться за крестьянскую родину с другой стороны. Там будто было польское войско, настоящее, не такое, как то, в которое пошел по великокняжескому призыву барышнин жених.
Кшисяка и самого иной раз подмывало, да трудно ему было. Калека, ничего не поделаешь. Тут, на месте, возле дома, человек еще кое-как ковыляет. Но в настоящее войско его, конечно, не приняли бы, посмеялись бы, пожалуй. Ногу он волочил, крепко на нее прихрамывал. Для походов не годился. Не поспевал бы за крепким ровным шагом, не справился бы. Пришлось сидеть на месте.
Но и здесь была работа.
Товарищ Мартин опять познакомил его с разными людьми. Чужие, а все же свои. И Кшисяку полюбилась эта работа.
Черной завесой спускалась на землю ночь. Только далеко на горизонте стояло зарево. Где-то горело, но никто уже не интересовался этими пожарами, никто не бегал, не допытывался – где горит. Вот уже месяц, как кругом горят деревни. Чудом уцелели пока бараки, да и то потому, что находятся в котловине. И усадьба сохранилась, хотя совершенно опустела.
Как только началась заварушка, помещица с барышней куда-то уехали, и о них ни слуху ни духу. Остался только управляющий, злой, напуганный. Но чем тут было управлять? Лошадей, скот, хлеб, людей – все забрало войско. Жили со дня на день, что-то там делали, одна слава, что имение. Совсем ни на что не похоже стало. Да и знал он, управляющий, чем начинает попахивать. Мороз подирал по коже у него от этого.
Всех приходилось опасаться в Кшисяковых делах, и больше всего – управляющего. Этот бы донес, как пить дать.
А время было военное. Тут уж никаких разговоров, петля – и ничего больше. Или пуля в лоб тут же, на месте. Не в суды же играть – война!
Так что ходить приходилось ночью. Всякий по отдельности. И всем давал приют лес. Не добраться сюда тому, кто не знал всех тропок, всех лазеек. Да еще ночью.
Учились стрелять, заряжать винтовки.
Ствол был прохладный. Гладкий. Но нагревался от выстрелов, как живое тело. Кшисяк крепко держал винтовку. Это было оружие. Впервые случилось, что у мужика в руках было оружие. Вволю. Оружия было больше, чем рук.
Огонь выстрелов сливался с заревом пожарищ, грохот выстрелов – с далеким грохотом боев. Можно было спокойно заряжать винтовку, выучивать наизусть все ее части, осваивать ее так, что она, казалось, прирастала к рукам, становилась родной и близкой.
И это еще было не все. Не это больше всего радовало Кшисяка.
А вот подкрасться ночью к железнодорожному полотну. С верными товарищами, со своими людьми, преданными одному делу. Подкладывать под рельсы, под устои моста, под железные фермы динамит. Поджигать шнур и сломя голову мчаться от этого места, слыша, как с гулом и скрежетом летят в воздух взорванные рельсы, как падает фонтан черной земли, как с треском ломаются железные фермы, как летят вниз искрошенные в щепки доски, как с ревом вздымается к небу яркое пламя.
Горячая была жизнь. Человек не знал ни дня своего, ни часа, смерть грозила ежеминутно.
Раньше страшно было бы это и в руки взять. А теперь тащишь на спине, словно вязанку хвороста. Динамит, экразит, нитроглицерин. И все шло гладко, хоть раньше человек и названий таких не слышал.
Как могли, вредили войскам. Мешали подвозу солдат к фронту. Отрезали продовольственные транспорты. Портили паровозы в депо.
Так было нужно. Потому что теперь уже всякому известно, что это не ложь, не жульничество, что по другую сторону фронта сражается польское войско, крестьянское, рабочее войско [5]5
В то время Пилсудский формировал польские националистические легионы, которые участвовали в первой мировой войне на стороне Австрии против России. Как видно из дальнейшего повествования, польский народ разобрался, какое это было «крестьянское, рабочее войско», чьи интересы оно защищало. (Прим. ред.)
[Закрыть]. Сражается за свободную родину простого человека. Это польское войско, они уже видели его своими глазами. Когда армии перекатывались то в ту, то в другую сторону, они своими глазами видели и польских солдат.
И теперь мужик пробивался к ним. Нужно было прорвать фронт, объединить всех в одно целое. И тех, с той стороны, и этих – с этой, борющихся за мужицкую родину. Тут уж и разговоров не было, – ясно, что только те идут за правое дело. И мужик старался изо всех сил вредить русским, помогать тем.
Кшисяк весело возвращался с ночной вылазки. Двое их там было – он и Бронек. Не бог весть какое было дело, а все же. Хоть и маленький мостик, а поезду уже по нему не пройти, не подвезти войск.
Они точно договорились, как будут возвращаться. Благополучно дошел, благополучно проделал все, что надо, так хочется уж целым добраться и до дому, до жены и ребенка.
Тут же, на опушке леса, он хорошенько вымыл в ручье руки. Почистил одежу, вымазанную в глине. Теперь пусть встречается, кто хочет. Кшисяк идет себе по своим делам. Ничего по нему не заметно.
А Бронек уже, должно быть, дома. Он пошел более короткой дорогой.
Кшисяк двинулся в сторону луга. Сейчас за рощей будут бараки и усадьба. Уже не указывает дороги башня костела. В первые же дни, когда война подошла вплотную, ее срезало орудийным выстрелом. Рухнула вся верхушка со шпилем и золотым крестом. Рассыпалась в руины, в бесформенную груду кирпича.
Кшисяк вышел на дорогу, и вдруг его точно обухом по голове ударило. По дороге удалялись казаки, они уже едва чернели вдали. Очень быстро ехали.
А у дороги росла липа. Невысокая, зеленеющая в эту пору веселой листвой. Она как-то уцелела под градом пуль, которые сыпались здесь каждый день. Стояла веселая, как невеста на свадьбе.
Но у Кшисяка захватило дыхание. Он бросился вперед и тотчас замедлил шаг. Ноги отяжелели. Потихоньку, шаг за шагом, дотащился до липы.
Бронек висел на нижней ветке. Почти касался ногами дороги. Огромный язык вывалился изо рта. Глаза выкатились из орбит, налились кровью, потеряли человеческое выражение.
Он слегка покачивался на веревке. Пальцы рук были искривлены, словно когти. А на коленях и локтях Кшисяк увидел бурую глину, ту, с железнодорожной насыпи.
Он беспомощно оглянулся вокруг. Но, насколько глаз хватал, никого не было видно.
Только зеленая липа, покрытая молодой листвой. Да пустынная дорога. А на зеленой липе, над белой от пыли дорогой, висел Бронек.
Как же так? Еще ночью там, на насыпи, Бронек весело посмеивался. Веселый парень был этот Бронек. Он дезертировал из армии и, когда ему говорили, что лучше бы он не слонялся в этих краях, где его каждая собака знает, он только посмеивался. Именно здесь он хотел дождаться крестьянской родины, здесь помогать ей своим трудом, своим мужеством. Среди своих людей.
Вот и дождался… Легонько дул ветер. Даже ветви не шелестели. Только повешенный раскачивался туда и обратно, словно чертил в воздухе какие-то знаки.
Смрад от лошадиных трупов, которых было полно на лугу, вдруг ударил в ноздри Кшисяку. Он пошатнулся. На мгновение ему показалось, что это от повешенного несет разложившимся на солнце трупом.
Но он, пожалуй, и остыть еще не успел. Всего минута, как казаки исчезли на дороге. Ведь звезды уже бледнели в небе, когда они вдвоем собирались уходить оттуда, от взорванного мостика. Каждый по другой дороге.
Несчастлива, видно, была дорога, выбранная Бронеком. На секунду у Кшисяка шевельнулась в душе радость, что так вышло, что не он пошел по этой дороге, что не он наткнулся на казаков.
Но это промелькнуло и исчезло. Сейчас его глубоко занимало другое. Как теперь быть, ведь Бронек должен был вечером идти в город за динамитом. Обещали новый, откуда-то издалека привезенный груз. Кому и как сообщить, что за динамитом явится другой? Все делалось втайне, и другому не выдадут. Да, по правде сказать, Кшисяк и не знал, к кому обратиться. Работа была распределена точно, шла как по часам.
Но вот черная тень повешенного пересекла день. Одним человеком стало меньше. Один уже не дождался крестьянской родины. А он-то уж заслужил! С малых лет его душила нищета. Он рос сиротой. Суровая жизнь у него была, суровее, чем у многих батраков. Как бы там ни было, а у всякого хоть есть свои близкие. У Бронека никого не было.
Да, видно, не суждено ему было дождаться…
Огрубело, ожесточилось сердце в человеке, глядя на эту войну.
Видно, свет кверху ногами перевернулся. Раньше бы кто рассказал, так и не поверили бы. А теперь глаза и уши привыкли ко всему.
Грудами лежали брошенные кое-как трупы. Окоченевшие руки и ноги торчали из этой кучи, которая недавно была человеческими телами. Конские трупы вздувались, целыми днями поливаемые дождем, палимые солнцем. Не было времени их закапывать. Человеческий труп и конская падаль считались за одно.
Сперва хоронили убитых. Хоронили солдаты после боя. Выходили хоронить и мужики. Неохотно. По приказу военных.
Копали глубокую длинную яму. Для всех этих людей, пришедших сюда издалека. Кто знает откуда. Но как раз здесь им выпало окончить свое земное странствие.
Их клали вповалку, одних на других. Прямо так, безо всего. На гробы не хватило бы, пожалуй, леса со всей земли.
Кое-кто при этом вздохнет, перекрестится. Но так было лишь в первые дни, пока здесь начал перекатываться фронт.
А потом уж никто об этом не думал. Деревенских приходилось гнать штыками на эту работу. Никто не хотел за нее браться.
С кощунственными проклятиями, с руганью шли мужики хоронить солдат. Трупы – за ногу, за посиневшую руку – тащили к яме. Сталкивали вниз пинком ноги. Не было ни уважения к человеческим останкам, ни страха. На умерших людей смотрели, словно на навоз.
А ведь и они когда-то жили. Кто знает, где стоит их родная изба. Потому что по убитым было видно, что они не из господ. Разве только офицеры. А так – все простые люди. Это было видно по жестким рабочим рукам, теперь беспомощно откинутым или впившимся в землю в предсмертной судороге. Видно по темным, грубо вытесанным лицам. Все простые люди.
Ради борьбы за какое-то неведомое дело, за какие-то господские выдумки их гнали сюда день и ночь. По дорожкам, по тропинкам, по большой дороге. По болотам, по лугам, по лесу. И по какой бы дороге они ни шли, все дороги здесь вели в одно место, каждая была дорогой смерти.
Сначала у всякого, кто смотрел на это, сердце содрогалось. Бабы не могли спать по ночам, причитали, им мерещились ужасные синие лица. Раны огромные, как ямы. Дети плакали во сне, вскакивали по ночам со страшным криком.
Но это прошло. Теперь человек смотрел и словно не видел. Даже противно не было. Он хорошо знал теперь, какова она, эта война.
Сбывалось все, что пророчествовала святая Бригита, что было написано в маленьких книжках, которые продавали по ярмаркам.
Двинулись четыре апокалипсических всадника.
Под одним был конь красный. И запылали пожаром деревни, в красном жару сгорало достояние людей, в красном пламени утопал весь мир.
Из всех четырех самый страшный был этот всадник на красном коне.
Испокон веков боялся деревенский человек огня. Отгонял молнию лоретанским священным колокольчиком, освященной травой, святой иконой, молитвой в костеле. Святым крестом в недобрый час.
Тщательно гасил огонь в печке. Свирепо кричал на детишек, чтобы они, не дай бог, не заронили где искорку. Заливал водой огонь в поле. Он чтил огонь – не бросал в него сора или чего нечистого. Не разрешалось плевать в огонь, чтобы не разгневать его. Не было ли это проявлением боязни, что вдруг разнуздается красная стихия, которой нет удержу?
Огонь оставлял без крыши над головой. Огонь отнимал все имущество. Он был страшен. Его нелегко было потушить, а иногда и грехом считалось тушить, если он, например, загорался от молнии.
А теперь красное пламя разгулялось, гнало быстрыми крыльями ночную тьму.
И люди как-то перестали бояться.
Кругом пылали зарева пожаров. Выбрасывая высоко в небо искры, горели амбары и сараи, полные добра. В полночь бывало светло, как средь бела дня.
И человек привык. Перестал страшиться всякого огонька. Не бежал со всех ног тушить какую-нибудь искорку – слишком много их было кругом.
Война переделала людей.
Она лилась по земле кровью. Гремела ревом орудий. Ослепляла мрачным, рыжим заревом пожаров.
Человек уже не жалел ничего и никого. На полях лежали вывалившиеся человеческие внутренности. Выли раненые с оторванными взрывом гранаты руками. Пронзительно ржали лошади с перебитыми ногами.
Видно, так уж должно было быть. И во всем этом как-то затерялась, исчезла обычная батрацкая жизнь. Стала совсем иной, чем раньше. Изо дня в день, изо дня в день никто не знал, что принесет утро, что принесет вечер. Утром не знали, доживут ли до вечера.
Так оно и шло, словно в горячечном бреду.
Под веками горело рыжее зарево, на руках стыла чужая кровь. В ушах гудело от выстрелов. Окаменевало, затвердевало, обрастало жесткой скорлупой людское сердце.
Однажды днем деревенским приказали покинуть деревню.
Она была расположена высоко на пригорке. С той стороны, с полей, ждали обстрела. Окопы были вырыты как раз у деревни. Люди собирались. Медленно, не споро. Годами, годами жил здесь человек, и вдруг – уходить. И не знаешь, не ведаешь куда. Так, куда глаза глядят. Ничего не поделаешь. Шли. С мешками за спиной, с детишками поменьше на руках. Ребята побольше бежали рядом, цепляясь за юбки матерей. С громким плачем, с причитаниями. Уж кажется, ко всему человек привык, но все же легче, когда сгорит хата, поселиться на пепелище, как собаке какой, но все же дома, чем так идти, бросать все на произвол судьбы.
Они прошли по дороге мимо бараков. Оттуда вышли бабы, смотрели. Вот оно, как приходится деревенским. А бараки каким-то чудом все еще держались. В долинке стояли, притаились, никому не мешали. Артиллерийские снаряды проносились над ними.
– Куда ж это они пойдут? – дивились в толпе.
Ведь всюду было одно и то же. Все превратилось в одну битву, все окрестности, вдоль и поперек.
А те шли. Помаленьку, едва ноги тащили. Вот свернули на проселок к большой дороге.
С ними потащилась и Габрыська. Магда звала ее в бараки, уговаривала остаться. Для двоих место всегда найдется. Потому что Габрыська была только со своим младшим ребенком, он один у нее и остался в живых.
Но она не хотела. Габрыська хорошо знала, как они в бараках теснятся, словно сельди в бочке. К тому же она шла с Ментусихой, которая приютила ее в своей избе. А баба была так напугана, что едва тащилась. Да еще в тягости. Поговаривали, что от какого-то русского, – да кто это может знать. Хотя верно. Мужика ее забрали в самом начале войны, и в отпуску он до сих пор не был, даже и вестей от него жена не получала.
Габрыське жаль было ее так бросить. Она помогала ей тащить мешок, Ментусиха едва ноги волочила.
Днем было еще полбеды. Вечером стало хуже.
Казалось, они знали здесь все дороги. Каждый камешек был знаком.
Но теперь все было другое.
Мрачно горело небо. На лугах мерещились трупы.
А может, они и вправду лежали там?
Был искрящийся звездами июнь. Но звезды тонули в дыму, который, низко стелясь по земле, заволок все кругом. Тихий июньский вечер, пахнущий чебрецом. Но теперь он весь провонял гарью. Да, это был июнь. В другие годы он зеленел и цвел краше всех других месяцев. В лугах трава по пояс. Колосился хлеб. В такую теплую звездную ночь выйдешь, бывало, за дверь, станешь перед бараками, и весь свет тебе иным покажется. Каждый вечер по полям неслись песни. Девушки выходили и смотрели в полумрак светлой летней ночи. Парням сон не шел на ум. По двое, по трое бродили они по ночам. Пела, рыдала, захлебывалась гармонь. С лугов пахло первым сеном. В стогу, если тихонько подкрасться, можно и застать кого, иной раз парочку, а другой просто уходил из душной избы, из вонючих бараков переночевать на сене. Коротка была июньская ночь, но такая сладостная, ароматная, как ни в какой другой месяц.
Но теперь все пропало. Теперь это была призрачная, жуткая июньская ночь, когда люди шли куда-то в неведомое, искать приюта у чужих, разыскивать еще не сожженную деревню.
За лугами к ним присоединился Йоська из лавчонки. Ему тоже велели убираться. Дом сожгли, подложив огонь со всех четырех углов.
Он не понимал, зачем это делается. Просил. Пытался поцеловать руку офицера. Но ничто не помогло. Кто-то двинул его прикладом в грудь, так что он едва на ногах удержался.
Сопротивляться было бесполезно. Хорошо хоть, что он один. Жену и детей – а их была целая куча – Йоська уже давно отправил в город.
Один из подростков засмеялся было, потому что Йосек бежал к ним по лугам со всех ног с красными от слез глазами и причитал, как старая баба.
Но женщины заступились за него:
– Да ты что! Какой тут смех! У него вон избу сожгли.
Поздней ночью, когда они прошли уже три сожженные деревни, их окружил казачий отряд.
– Шпионы?
– Ой, голубчики! Да мы же здешние, отсюда! Приказали нам уходить из деревни, что, мол, аккурат с той стороны по ней из пушек будут бить. Вот и бредем искать себе крыши над головой.
Казачий есаул пристально всматривался в людей.
– А этот? Жид?
Казаки соскочили с лошадей.
– Мы вот только что двоих таких повесили. А ну-ка, иди с нами, жид, нечего!
– А почему я? – спросил Йоська.
Голос его дрожал, словно тонкая ниточка, вот-вот оборвется.
– Жиды – шпионы, – сурово ответил есаул, хмуря густые черные брови.
Габрыську будто что толкнуло вперед.
– Какой это жид? Да это мой мужик, моего мальчонки отец! – сказала она громко и явственно. Женщины отступили на шаг. Среди казаков стояли теперь только двое – Габрыська в надвинутом на лоб платочке и ее мальчонка, которого она держала за руку. Свет факела в руках казака освещал его светлые, почти совсем белые волосы. Большими удивленными глазами он смотрел на Йоську.
– Муж?
– А то кто же! Ведь все же знают, какой же он жид? – выходя из себя, затараторила Габрыська.
Казак махнул рукой. Они прыгнули в седла и галопом ускакали, исчезли в сумраке июньской ночи.
Мгновение люди постояли в нерешительности, Йоська дрожал. Странным, не своим голосом он простонал:
– Мадам Габрысь…
– Нечего стоять, люди добрые, а надо идти, чтобы хоть к утру куда-нибудь дотащиться. Лучше ночью идти, а то днем разъезды будут к нам каждые три шага цепляться.
– Мадам Габрысь…
– А ты бы, Йоська, не скулил, как, к примеру, собака, когда ей на хвост наступят.
Он умолк и шел, глядя с разинутым ртом на суетившуюся около Ментусихи женщину. Габрыське приходилось поддерживать ее – вконец выбилась из сил баба.
Йосек опомнился. Он забрал у Габрыськи ее мешок и семенил подле, запыхавшись, все еще дрожа от пережитого страха.
Уже перед самым рассветом им вдруг преградили дорогу солдаты.
– Куда?
– Нам велели уходить, потому, аккурат, в нашу деревню пушки…
– Назад!
Они остолбенели.
– Назад?
– Ты что, баба, оглохла? Там бой! Понятно?
Они повернули назад, потащились по той самой дороге, которую прошли ночью.
Светало. В серебряной росе, в облачках с золотой каймой, плывущих в розовую даль, вставал ясный летний день. В предутренней тишине, в свежем дуновении ветра. В трепетании птичьих крыльев, в зеленой чаще ветвей. В седой от росы траве.
Погасла утренняя звезда. Молодое солнце только что искупалось в росе, – прохладное, оно еще не грело. Ясное было солнышко, лучистое.
Теперь, при дневном свете, они хорошо рассмотрели дорогу, которую ощупью прошли ночью.
Во рву валялись разбитые подводы. Возле сломанного дышла опрокинутой вверх колесами тележки лежала убитая лошадь. Живот вздулся, как шар. Под кожей явственно видны были толстые веревки жил. Подернутые пленкой большие глаза лошади смотрели прямо на них. Из уголка глаза по темному бархату шерсти проложили след крупные слезы. Из-за желтых зубов вывалился язык.
Они быстро прошли мимо. Но вся дорога была такая.
На лугах, возле глиняных ям лежали непохороненные солдаты. В грязи, в иле. Брошенные кое-как. Руки и ноги перемешались. Один упал лицом прямо в растоптанный куст крупных незабудок. Изо рта у него, видно, сочилась кровь, теперь она черным комком застыла на голубых цветочках. Габрыська перекрестилась. Конечно, люди уже ко всему привыкли, но теперь все, будто по команде, шептали молитву.