Текст книги "Родина"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Толкнешь ручку вниз, ожидая, что вверх она сама пойдет. Она идет, только уж не с таким размахом. Постепенно теряется разгон, и приходится снова напрягать все силы, уже без всяких хитростей. Не обманешь. Приказчик, проходя мимо ворот сарая и не глядя, знал, как режут: спустя рукава или как полагается. Он знал это по скрежету ножей, по грохоту колес, по этому упрямому равномерному «чах-чах-чах». И если ему казалось, что там что-то не так, он приоткрывал скрипучие ворота. Ему не приходилось говорить. Достаточно было заглянуть. Машина начинала бешено работать. Опять сопел старый Малик да Антон метался, едва успевая подкладывать снопы, а с Кшисяка лил струйками пот.
Но вот пыли нависло столько, что пришлось настежь открыть ворота. В них ворвался резкий, ледяной воздух. Казалось, он плотными кусками попадал в утомленные легкие, студил зубы, как ледяная сосулька. От этого чистого, прозрачного воздуха захватывало дыхание, болело в груди.
В сарае было темно, мрачно, да еще из соломорезки вырывалась клубами пыль. А в ворота смотрел светлый, ясный день, весь голубой и серебряный. В изломах стен, в застывших следах ног мороз лежал густой голубизной, искрился по краям, как толченое стекло.
– Живей, живей, Антон, не отставайте!
– Небось против тебя еще выстою!
– Как не выстоять. А солому все-таки скорей подавайте.
– Куда торопитесь? Кто вас гонит? Небось все будет в свое время. В самое, что ни есть. Свезут тебя на кладбище – и все. Ни на один день не опоздают. Пришел конец – и никаких разговоров.
На минуту пришлось прервать работу, потому что Малика схватил приступ кашля. Он присел на перевернутую корзину и кашлял. Сперва тихо. Потом все громче, все сильнее. Этот кашель вырывался из его груди, словно гул из старой бочки. Он обеими руками сжимал грудь и кашлял, кашлял. В груди что-то хрипело, рвалось. Кашель, наконец, прекратился. Малик отошел к порогу и сплюнул на снег. Красный след загорелся на серебре и лазури. Кровь тотчас застыла черным комком.
– Ну, что ж, давай дальше.
«Чах-чах-чах», – вертелись колеса. До самой темноты. Но тогда пришел приказчик и принес фонарь. Он осторожно повесил его на гвоздике, у маленькой двери, ведущей в кладовую. Фонарь бросал мутный рыжеватый свет на вороха соломы, на сечку, на измученные лица людей.
Теперь они даже не разговаривали. Невозможно было. Человек с трудом переводил дыхание, с трудом продолжал работу. Каждое движение стоило больших усилий, распадалось на отдельные частицы, казалось бесконечным, непреодолимо трудным. Мучительно думалось, что вот надо наклониться, надо повернуться, надо толкнуть, надо резать солому, как велел приказчик.
Соломорезка скалилась в полумраке, как зубастое чудовище. Безжалостный, ненасытный зверь, который жрет, жрет и вечно голоден.
Вечером и ужин не шел на ум. Валился человек на нары и засыпал, едва успев перекреститься.
Было еще почти темно. Магда вышла потихоньку, чтобы не разбудить мужа. Пусть хоть в праздник отоспится. Она все плотнее куталась в шаль, мороз пробирал до костей. Черными пятнами темнели в засыпанной снегом котловине усадьба, хозяйственные постройки и низкие, приземистые бараки. Проложенная по плотному скрипучему снегу тропинка вела к костелу.
«Как это у нас все, одно около другого, все в куче», – подумала она, минуя решетку огорода. В стороне показалась башня костела. На бледнеющем небе четко выделялся ее острый шпиль. Пониже, будто над самой землей, горела последняя, одинокая звезда.
– Слава Исусу Христу.
– Во веки веков.
Шли почти одни бабы. Из бараков бежали худые, из деревни медленно, степенно шли широкие, плотные. И не диво. На Магде и на других батрачках только и было, что одна юбчонка. Пусть широкая, сборчатая, праздничная, а все одна. А деревенские, те так и шуршали юбками, надетыми одна на другую, надутыми, как шары. Юбки топорщились на животах, будто все деревенские были в тягости. Словно в одеяла, они кутались в толстые шали. Этакую бабу можно было прокатить по камням, она бы и не почувствовала.
Магда открыла маленькую боковую дверцу. Из костела повеяло ладаном, еще какими-то запахами, которых нигде в другом месте не услышишь. У бокового алтаря уже горели свечи, но большой алтарь, поблескивающий во мраке таинственным блеском позолоты, утопал во тьме. Было еще рано. Появился псаломщик, посмотрел на людей. Прихрамывая, он вышел на середину, где свешивался вышитый шнурок от колокольчика. Дернул раз, другой. Откуда-то с высоты раздался тоненький, быстрый трезвон. Женщины поудобнее уселись на скамьях, послышалось покашливание теснившихся сзади батраков. Мужчин еще почти не было. Только слепой Амврозий покачивался на лавке, как всегда, да еще Ендрасова жена притащила с собой своего единственного сына.
«Боится, как бы он не побежал к какой-нибудь девчонке постель греть», – подумала Магда, вспомнив давнюю обиду. Все это пустяки, но они ранили сердце, словно заноза, назойливо напоминали о себе горькой обидой. Ей и в голову никогда не приходило льнуть к этому сопляку – старухе просто привиделось. А она взяла да и попрекнула Магду при людях, разинула пасть, да с такой злостью, с такими издевками, господи боже… Магда так углубилась в воспоминания, что чуть не прозевала, когда ксендз вышел из ризницы.
Обедня уже шла, когда громко, словно назло, скрипнули двери. Все головы обернулись к выходу.
– Маленько проспала, – ехидно усмехнулась Магда.
От дверей шла Матусиха. Она старалась ступать тихо, на цыпочках, но башмаки скрипели, как немазаная телега. Мгновение поколебалась. У нее было свое место на скамьях, да еще неподалеку от господских, где сидела помещица с дочкой.
Но было как-то неловко протискиваться туда теперь, когда ксендз уже переложил евангелие. Она отошла в сторону и остановилась позади скамей; прямо перед Магдой. Чуть впереди, чтобы не смешаться с батраками.
Вот она опустилась на колени. Завздыхала, раскрыла молитвенник, хотя было слишком темно, чтобы можно было разобрать хоть одну буковку. Ксендз всегда следил, чтобы берегли свечи. Потом, во время поздней обедни, горело большое паникадило. Оно колыхалось у свода, будто стеклянный паук. Горели и боковые лампадки и все свечи в большом алтаре. Но это позже, когда приходили помещица и крестьяне-хозяева. А сейчас здесь толпились работники из экономии да немного деревенских женщин.
Припадая к земле, когда возносилась дарохранительница, Магда заметила густую щеточку, которой была обшита юбка Матусихи. Господи боже мой! – Юбка была кашемировая, в полумраке она казалась черной. Но, наверно, она синяя. А из-под нее выглядывал краешек другой, темно-зеленой. Когда же Матусиха шевельнулась, зашуршали оборки надетых под низом накрахмаленных юбок.
Магда забыла о богослужении. Эти кашемировые юбки заслонили от нее весь мир. Да еще шаль! Она окутывала плечи и низко опускалась, мягкая, как мох, пышная, как новая перина. На фоне горящих в алтаре свечей видны были тонкие ворсинки рыжеватой каймы на пушистой материи.
«Какая шаль! – думалось Магде. – Сколько же это рублей надо дать за такую шаль?» Она стала с усилием припоминать шаль, которую видела на последней ярмарке. Но куда там, та шаль была куда тоньше.
Она украдкой протянула руку. Угол шали лежал возле нее на каменном полу. Богато вилась толстая бахрома. Магда придвинула руку, потом сама придвинулась немного на коленях, чтобы незаметно для других дотронуться до шали.
Да, так оно и есть, как ей показалось. Мягонькая, как пух! И поддается под рукой, будто тесто. Магда с наслаждением провела рукой по узорам на платке.
Матусиха вдруг обернулась и взглянула ей прямо в лицо. Сердитым движением подобрала шаль и отодвинулась на коленях в сторону.
Жаркий румянец загорелся на худых щеках Магды. Она склонялась ниже и ниже, пока не почувствовала горячим лбом холод каменного пола.
III
Зима держалась крепко.
Надоела людям. Доняла их вконец.
Не хватало дров. В печи уже попихали все, что только было возможно. По правде сказать, и дрова-то были никудышные. Батракам всегда такие выдавали – щепки, зеленые хвойные ветки, гнилые пеньки. Все это сгорало вмиг, как солома.
Ходили люди в усадьбу. Просили. Зима, мол, хуже, чем летошняя. Чтобы барыня прибавила дров.
Куда там! Берите, коли хотите, но только за деньги. Иначе не даст. Вы уже свое получили – и крышка. И разговаривать не стала.
Где только была какая щепка, веточка, хворостина, – все пособирали.
Какой был мороз, а они гнали ребятишек искать топливо.
Ребята ломали ивняк на берегу. Собирали под деревьями шишки, брошенные белками. Прокрадывались в деревню, к расшатанным заборам, откуда легко было вытащить дощечку-другую.
Управляющий ругался – плетень у пруда куда-то исчез в несколько дней. А куда ему деваться? Знать, сгорел в барачных печах.
Ребятишки на все пускались. Они знали, что такое тепло в лачуге. Кто-то из них оторвал несколько досок в конюшне. Управляющий бегал, ругался, допытывался, но виноватого не нашел.
Повсюду подстерегала опасность – возле усадьбы присматривали и прогоняли приказчик и управляющий. В деревне свирепо лаяли собаки, и мужик тотчас выскакивал из избы посмотреть, что делается. До леса было далеко, и там шатался лесник с ружьем на плече. А ему было не в диковинку выпустить в карапуза заряд дроби.
Но надо же было что-то делать, чтобы не замерзнуть. Магда сожгла в печке доски, которыми отгорожен был кабанчик под нарами. Теперь он вволю лазил по всей каморке, путался под ногами.
Гневно искрился мороз. Ночи вставали черные, непроглядные, но искрящиеся от снега и звезд, бесчисленным роем высыпавших на небе. Каждый шаг был далеко слышен, отдавался хрустом и скрипом, несся до самой усадьбы, туда, на другую сторону, в луга.
Дважды в день приходилось прорубать лед на пруду, чтобы рыба не задохлась. Тем более, что после осеннего лова в пруду остался только молодняк, еще не подросшая мелкота. Крупные глыбы льда оттаскивали в сторону, отгораживая прорубь ровной стенкой, чтобы кто не упал в воду, – хотя кому охота в такую пору шататься по пруду. Но вечером прорубят лед, а к утру от проруби остается только след – гладкий, прозрачный лед. Сквозь него было все видно до самого дна, где неподвижно под водой стояли водоросли. Видно было и рыбу. Карпы со всех сторон собирались к прорубям, ведомые своим рыбьим разумом. Они кругами стояли в освобожденных от льда местах, глубоко дышали, шевеля жабрами.
В эту морозную пору случалось больше происшествий, чем когда бы то ни было. Промерзшие до мозга костей люди ходили, как в тумане. Антчак попал рукой в соломорезку. Паливода поскользнулся на льду и упал в прорубь. Правда, он только промочил ноги по колени, но привязался такой кашель, жар, удушье, что он долго не мог подняться с постели. Дети отмораживали себе носы и руки. Не надо было для этого из дому выходить, мороз пробирал и в бараках.
А уж хуже всего было мужикам, когда приходилось ехать в лес. Они бранились, сыпали проклятиями, но что поделаешь: нужно было заготовлять дрова, а это – зимняя работа.
В молчаливую, морозную глубь леса ехали, словно на казнь. Возвращались с потрескавшимися губами, с фиолетовыми обмороженными лицами. Сташек поехал с Кшисяком. Когда они к вечеру вернулись, парень, едва войдя в избу, поднял крик. Магда принесла снегу и изо всех сил растирала ему ноги. Сташек выл не своим голосом, старый Малик аж прикрикнул на него:
– Чего орешь? Небось не отвалятся ноги-то.
Но Сташек кричал еще долго. Да и потом, ночью, плакал во сне, всхлипывая, точно дитя малое. Молод был еще, невынослив.
Ждал, не мог дождаться народ, когда это кончится. Еще с осени было видно, что зима будет лютая. Шишки на соснах были красные, как кровь, а ветки рябины сгибались до земли под тяжестью гроздьев. Карпы не приближались к берегу, а отплывали к середине пруда, в глубокие места.
Вот оно все и оправдалось. Трескучий мороз держался без конца.
Как вдруг однажды поднялся ветер. Началось с вечера. Зашумели, залопотали голые деревья, всю ночь был слышен стон ветра в трубе, мрачный, завывающий. Потом стихло.
К утру повалил снег огромными густыми хлопьями, в полушаге ничего не стало видно.
Но люди радовались. Кончился мороз, а он хуже всего. Будто бешеная собака.
Снег все шел. Тихо, мягко, непрерывно. Навалило по самые окна бараков. Приказчик выгнал всех отметать снег от барского дома, от коровников. Лопатами прокладывали тропинки к конюшням, к коровникам, к колодцу, к сараям. По сторонам белыми стенами поднимался плотный белый снег.
Мело и мело, словно и конца этому не будет. Но потеплело здорово. Бабы уже бегали из бараков в коровники в одних юбках и кофтах, не кутаясь в тряпье и платки. Легче стало народу.
Хотя не намного. Потому что, когда чуть потеплело, холод стал выделяться из барачных стен, зелеными и синими пятнами сырости расплывался по стенкам. В барачных каморках стало еще хуже.
Да и на работу приказчик и управляющий еще злее выгоняли людей. Зима, дескать, кончается, к весне дело идет.
А до весны было еще далеко.
Мягкий снег лежал толстым слоем на полях. Зима ледяными сосульками свисала со всех крыш. Лишь в самый полдень, когда солнце пригревало, с них капало на рыхлеющий снег.
Иной раз шумели воробьи на крыше, греясь на солнце. Но на другой день небо снова затягивало низко нависшими серыми тучами, и теплое дуновение ветра исчезало. Зима снова брала свое.
Из кузницы, стоявшей как раз посередине деревни, целый день до позднего вечера доносился стук молотов. Звенела наковальня, тяжело дышали мехи, красными искрами пылал огонь. Шли предвесенние работы: точили и чинили лемеха, в бороны вставляли выломанные осенью зубья. В усадьбу приехал механик и осматривал машины. Управляющий ругался, находил всюду непорядки. А механик получал большие деньги – не здешний был, приезжал издалека, вот и заставлял хорошо оплачивать свой труд. За все отвечать приходилось управляющему, а управляющий взыскивал с батраков.
Магда в это время уже обдумывала, как бы весной побелить каморку. На стены взглянуть было страшно. Они пропитались сыростью, стали серые, черные, будто на них сроду извести не было. От этой мокрети Малик кашлял все больше, по ночам иной раз невозможно было глаз сомкнуть. А Магда спала чутко. Она лежала и слушала, как у старика булькает в груди, как он приподнимается на нарах и с шумом сплевывает на глиняный пол.
Из-за этих плевков в каморке были вечные ссоры. Но и то сказать, не мог же старик всякий раз выходить за дверь, чтобы сплюнуть, да еще в такую холодную, зимнюю пору?
«А может, и не стоит белить?» – думала Магда. Вроде и не к чему. Ведь скоро опять будет по-прежнему. Подтечет сыростью, осыплется, облезет, как паршивая собачонка, только что свои несчастные копейки на известь потратишь, а все попусту.
Кабы не Малики, можно бы еще как-нибудь навести порядок в каморке, а так – больно много народу. Никто не чувствовал себя дома, всякий жил как попало, будто назавтра предстояло переходить куда-нибудь в другое место. И так продолжалось годами. Барачная каморка немногим отличалась от хлева. Летом еще полбеды – ветер обсушит, иной раз солнце заглянет сквозь приоткрытую дверь. Но зимой от духоты давило грудь, размокал глиняный пол, сырели стены.
Кшисяк и слышать не хотел о побелке. К чему это? Бабьи выдумки, только и всего.
Видно, так уж суждено, чтоб батрак жил в таком вот хлеву. Такое жилье ему положено – и крышка. Если иной раз которая из девчат принесет, бывало, цветок из деревни, посадит его в горшочек, – все равно не растет. Не то что в деревне, где фуксии и мирты в одной избе все окно закрыли зелеными листьями, чашечками чудных цветов. Здесь было темно, сыро, холодно. Вот и не водились цветы, не хотели расти.
К тому же у Кшисяка были свои заботы, некогда ему было думать о побелке. Зимой, пока держались морозы, его оставляли в покое. Но как только потеплело, видно, и барышня в усадьбе почуяла, что идет весна, и Кшисяку снова пришлось бегать к соседу помещику письма носить.
Дивился он этому. Ведь почти каждое воскресенье или хоть через воскресенье кленчанский барин приезжал в усадьбу. Кажется, могли бы наговориться, сколько душе угодно. Так нет. Им надо еще письма писать.
С этими письмами ходил то один, то другой батрак. А только перед самой зимой с Валеком Палюхом случилось несчастье – потерял письмо. Он боялся вернуться в усадьбу, боялся показаться на глаза барышне. Раз пять прошел он туда и обратно всю дорогу от одной усадьбы к другой, чуть не носом уткнувшись в землю. И все зря. Будто ветром сдунуло письмо.
И что там могло быть в нем? Сказать нельзя, что ли? Потому что барышня страшно обозлилась. Валек ушел от крыльца с суровым приказом – искать, пока не найдет.
А уж он ли не искал! Наверно, нашел кто-нибудь, взял, а потом и бросил, кто его знает куда. Так что Валек и искать больше не стал. Сел за сараями, да так и сидел.
С того времени с письмами стал ходить Кшисяк. Иногда помещик приказывал вынести ему на крыльцо рюмку водки, вот и вся польза от этой беготни.
Пока стояли крепкие морозы, барин как-то не показывался в усадьбе. А только потеплело, барышня вспомнила о письмах. Кшисяк напихал соломы в сапоги и отправился. Туда шел еще кое-как. А вот обратно – плохо ему пришлось.
Он пощупал за пазухой. Письмо тут. Не дай бог – потерять!
Дорога была совсем еще не наезжена. Раза два, верно, проехали помещичьи сани, пропахали сыпучие сугробы, – только труднее идти стало.
Снег был мягкий, легкий, как пух. Высоко вздымались сугробы, словно перины на постели у зажиточного хозяина. Низко нависло серое, набухшее тучами небо.
«Опять мести будет», – подумал он, глядя, как светлеет полоса на горизонте. Кшисяк с трудом пробивался вперед, то и дело по пояс проваливаясь в снег. Дул порывистый, тотчас замирающий ветер. Он горстями подхватывал снег и бросал его в лицо. Все живое притаилось, попряталось. Даже ворон не было видно.
У придорожных верб были засыпаны почти все стволы до уродливых толстых сучьев, откуда росли молодые ветви. На них лежали огромные пышные шапки, смешно сдвинутые набок. Этих верб и держался Кшисяк, чтобы не сбиться с дороги. Других примет не было, – куда ни глянь, везде расстилалась дымящаяся летучим снегом равнина. По ней, кружа мириады снежных искр, плясал ветер.
Кшисяк приостановился на мгновение, протереть заболевшие глаза. Только теперь он почувствовал, что у него вся спина взмокла. Его вдруг пронял озноб. Вытерев красным платком лицо, он пошел дальше.
Вербы кончились, когда он свернул к своей деревне. Теперь он не был уверен, идет ли по занесенной снегом дороге, или свернул в чистое поле. Кшисяк с трудом пробивался вперед, как вдруг нога его не нашла опоры. Он замахал руками и провалился по самые плечи.
– Черт побери! Ямы!
Видно, он свернул со Сковронова поля на пустырь, откуда когда-то брали глину. Старые, полузасыпанные глинища обмерзли, снег сравнял их с землей.
Он долго выкарабкивался. На одно мгновение его взяла охота прислониться головой к снежной подушке, отдохнуть минутку, одну коротенькую минуточку…
Но барышня приказывала, нахмурив брови, словно злые гусеницы, «сбегать быстро и сейчас же вернуться, она будет ждать».
Нащупывая ногой крутой откос предательской ямы, он, наконец, выбрался наверх. Внимательно огляделся, свернул направо, где должна была быть дорога, и ускорил шаги.
Не потерял ли письмо? Он коснулся рукой куртки на груди.
Тут. Шелестит. Вдали мелькнули черные пятна, и он легко вздохнул. Из серого тумана вынырнула башня костела. Теперь он уже не держался дороги, а брел прямиком, не разгибая согнутых коленей. Из последних сил напирал на упрямый, сыпучий снег.
Ветер переменил направление. Дунул резким ледяным дыханием. Пронизал до костей, как сквозь сито прошел сквозь намокшую одежду.
Он добрался до усадьбы как раз в тот момент, когда к крыльцу подали сани. Кшисяк, задыхаясь, остановился на мгновение, чтобы набрать воздуха в сжатую от ветра грудь.
Барышня вышла в серой меховой шубке, увидела его, но, не останавливаясь, прошла к саням. Юзеф поспешно отстегивал крытую синим сукном баранью полость.
– Есть письмо?
Он подбежал. Окоченевшими пальцами расстегивал ускользающие пуговицы. Развернул полотняную тряпочку, достал продолговатый конверт. Барышня взяла, но читать не торопилась.
– Поезжай, – приказала она Юзефу и тотчас обратилась к Кшисяку: – Барин был дома?
Лошади тронули, сперва медленно. Кшисяк торопливо шел рядом. Барышня сощуренными глазами смотрела прямо перед собой, вдаль.
– Дома. В самые руки ему отдал, как было приказано.
– Сказал что-нибудь?
Отдохнувшие сытые лошади двинулись быстрей. Здесь дорога была уже немного наезжена санями, на которых возили навоз из конюшни на господские поля. Кшисяк почти бежал за санями.
– Прочитал письмо и велел обождать в сенях.
– А потом?
Кони пошли рысью. Кшисяк бежал сбоку, держа шапку в руках.
– Потом дал мне письмо.
– И еще что?
Он с трудом переводил дыхание. Ему приходилось бежать по обочине, где снег был еще не тронут, как на полях. На мгновение ему захотелось ухватиться за поручни саней. Но он удержался. Куда это годится, цепляться за господские сани? Да еще при барышне. Сурова она была и людей ни во что ставила.
– Больше ничего.
– До чего глуп! – сказала бырышня, откинулась на спинку саней и уткнулась носом в воротник шубки.
Кшисяк понял, что разговор окончен, и остановился. Его охватила странная слабость, перед глазами замелькали черные пятна. Он торопливо надел шапку. Сани уже исчезали вдали в клубах снега, поднимавшегося из-под конских копыт, отбрасываемого в стороны полозьями.
Он повернул к баракам. Шел медленно, хотя его трясло от холода.
Сташек встретил его у дверей.
– Так вы уж вернулись?
– А ты не видишь? – сказал со злостью Кшисяк.
Весна упорно боролась с зимой.
Брала верх то одна, то другая.
Оттепель. И снова мороз. Из-под снега появились клочки черной, мокрой земли и вновь укрылись снегом.
Но уже видно было, что весна скоро осилит. Она неслась в запахе ветра, свободным, ласкающим лицо теплым дыханием. Слышалась в журчании воды, освобожденной от ледяного покрова. Уже струилась тысячами ринувшихся отовсюду ручейков. Уже поднималась на поверхность земли зеленой травой, острыми стебельками, мокрыми, помятыми озимями. По вечерам перекликалась голосами пролетавших вверху невидимых птиц.
Люди радовались, хотя, по правде сказать, баракам радоваться было нечему.
Ведь не для них расцветала весна голубыми цветочками у воды, майораном в садочке. Не им улыбалась она белизной грушевого цвета, розовой улыбкой яблонь в собственном саду. Не для них зеленела она и той густой порослью, что восходила на собственных полях.
Для бараков весна – это подготовка плугов, подкормка коней, починка борон, у которых за зиму выкрошился один, другой зуб. Для бараков весна – это посадка картофеля: целый день сгибать спину над вскопанными бороздами. Для бараков весна – это копка гряд под огород; полоть, мучительно всматриваясь в едва подымающуюся кудрявым леском зелень. Для бараков весна – это сев, тяжкий труд, это день, настающий прежде чем погаснут звезды, прежде чем они утонут в бездне неба. И ночь, настающая позже, чем темень. Для бараков весна – это крики управляющего, приказчика, беспрестанное ворчание помещицы, что не успеют, не сделают, не сумеют как следует. Барачная весна исходила потом. Въедалась черной грязью под ногти. Бессонницей, болью в пояснице, опухшими ногами расцветала барачная весна.
И все же было радостно выходить в поле, когда вставал седой рассвет, когда в прозрачной дали разгорался розовый свет дня. Когда деревья покрывались легкой зеленью и булькала, журчала, веселилась вода.
Быстро шла весна. Человек и оглянуться не успел. Она возвещала о себе торжествующей песней жаворонка, звеневшей высоко в небе; птичьими гнездышками в ольшанике, на ветках ясеня, на старой яблоне.
Приходилось торопиться. Чтобы урвать денек или хотя бы полдня, когда можно и на своем поработать. Свое не свое, а так уж назывался тот клочок земли, который помещица отводила батраку под картошку, под капусту или под полоску ржи.
Обработать этот клочок надо было во что бы то ни стало. Когда – это уж их батрацкое дело. Нужно было найти такой день, когда хоть ненадолго приутихнет помещичья работа. Найти узкую щель между усадебными работами и втиснуться в эту щель. Скорей, скорей обработать, засеять, что возможно. Чтобы на следующий день снова работать на помещика, как полагается батраку.
Всходило все в этом году без удержу. Земля обсохла сразу, потом пошли теплые проливные дожди. Жизнь пробивалась отовсюду мелкими листочками, стебельками, белыми росточками, которые крепли и зеленели, как только их пригревало солнце.
И надо всем этим несся птичий щебет, птичий говор и гомон – над лугами, над прудом, над дорогой, по рощам и опушкам. Веселое, крикливое птичье племя. Пока оно не свивало себе гнезд, пока не садилось на яйца. Лишь тогда немного утихало.
На всем чувствовалось дыхание весны – на полях, на лугах, на людях, в коровниках, в курятниках.
Мир менялся изо дня в день. Расцвели сады. И тотчас их белизна исчезла, словно ее ветром сдуло. Запахло сиренью в барском саду; целые орды ребятишек облепили решетки и поднимали кверху курносые носишки, чтобы хоть издали понюхать, как пахнут господские цветы. Но вскоре отцвела и сирень. Расцвело что-то новое и снова притягивало детские глаза.
В усадьбу от кленчанского барина приносили огромные букеты. Народ дивился, к чему бы это. Мало ли у барышни в саду своих цветов? Да хоть бы и в лугах столько всего расцвело, что на телеге не увезешь. А помещик в рабочую пору гоняет к барышне людей с букетами.
Но таков уж, видно, господский нрав. Нет того, чтобы, как полагается, сказать прямо, по-божески, прислать сватов, да и обвенчаться. Видно, барину надо было и тут как-то иначе поступать, чем простому мужику.
Магда видела барышниного помещика всего раз или два. Да и то издали, когда он на бричке или верхом приезжал в усадьбу. И она часто расспрашивала мужа, которого барышня особенно любила посылать с письмами:
– Какой он из себя?
– С двумя ногами, а промеж глаз нос, – буркнул он сердито, потому что ему было совестно и противно, что он должен бегать бог весть куда с этой барышниной любовью.
Магда вздохнула. Мужик – и мужик. Много он в этом понимает…
Любопытно ей было, как они милуются. Тут-то, в бараках, немного любви увидишь.
Суровая была жизнь. На спину обрушивался тяжелый день. Ночь была коротка, не давала отдыха.
В прежние времена, когда она еще не была за Кшисяком, Магде нравился Флориан Зеленок. Хотя девушки говорили, что он тонкий, словно жердь, а ей вот нравился. Глаза у него были большие, черные, а волосы светлые, как лен. Он пел тоненько, будто девушка, а смеялся, бывало, широко, во весь рот, все зубы видать.
Но Флориан Зеленок и не смотрел на Магду. Батрацкой дочери одна была дорога – идти за батрака. А у Флориана была в деревне Кася. Два морга земли и корову давали старики за ней в приданое, а перин, а подушек! Господи боже! Да и не диво – единственная дочка.
Потом оказалось, оно и лучше для Магды, что она вышла за своего Ясека. С Флорианом и так ничего бы не получилось, разве что ребенком бы наградил. А уж свою Касю он и колотил! И напивался чуть не каждую неделю. Когда была в тягости, пнул ее ногой в живот, так что она выкинула, и с той поры никак не могла в себя прийти. Высохла вся, как щепка. Флориан ее ни во что не ставил. Женатый человек, а на девок заглядывался.
Ясек – другое дело. Этот не обидит.
Большой радости от его любви не было, но не было и горя. Они не ссорились – справедливый был человек.
Но ей часто думалось о том, как это бывает у господ. Должно быть, совсем, совсем иначе.
И Магда надивиться не могла тому, что барин будто бы не очень-то пропадает из-за барышни. А уж до чего Магде нравились золотые волосы барышни. Да и вся она была тоненькая, беленькая, как стрекоза над прудом, когда солнце блеснет на ее крыльях.
Барин будто бы бегал за деревенскими девчатами. Это просто в голове не умещалось. Куда деревенским, пускай самым красивым, до барышни?
Как-то поздней весной, в воскресенье, Магде случилось вырваться в рощу за лугами. Там росла бузина, она хотела наломать и насушить ее, это хорошо и от кашля и от боли в груди.
Весенний день благоухал черемуховым цветом, шелестел зелеными листьями, расцветал мелкими цветочками над рвом, который вел отсюда на луг, журчал узенькой струйкой лазурной воды.
В кустах щебетали птицы. Тиу-тиу-тиууу, – и вдруг: ах! ах! ах! – словно они разговаривали или передразнивали друг друга.
День был теплый. Молодые листья берез шелестели на ветру. Время уже близилось к лету. Оно чувствовалось в теплых солнечных лучах, в темнеющих дубовых листьях, в кувшинчиках орликов, медленно раскрывавших свои бутоны.
И все же была еще весна. Тут и там попадались дикие фиалки, почти без запаха, выглядывавшие голубыми, словно лен, глазками. Птицы еще гомонились по-весеннему, а не пели степенно, по-летнему.
По другую сторону, где роща спускалась к зеленому оврагу, Магда знала, растет бузина.
Вот они, густые кусты, осыпанные кистями цветов. Самое время рвать. Они еще не совсем распустились, маленькие белые звездочки, еще не осыпанные желтой пыльцой.
От них шел неприятный, крепкий до головокружения запах.
Магда не торопилась. Она забралась в самую чащу бузины и медленно рвала, выбирая лучшие кисти в заткнутый за пояс передник.
Зеленые, полные сока ветки ломались легко, с треском.
«Сколько их», – радовалась Магда. Кусты цвели, как еще никогда на ее памяти, хотя она бывала здесь каждый год.
Она пригибала к себе ветки, те, что повыше, и вдруг замерла. Послышались голоса.
Барин с барышней приближались к ней по тропинке, вдоль которой росли мелкие зацветшие кусты дрока.
У Магды замерло сердце, она глядела, не отрывая глаз.
Они шли медленно. Барышня опустила глаза в землю. В руках у нее был стек, она машинально сбивала им сухие головки прошлогоднего репейника, торчавшие, будто скелеты, над свежей зеленью.
Наклоняясь к барышне, барин что-то оживленно говорил ей.
Лицо у него было гладкое, бритое, лишь над губой виднелись небольшие светлые усы. Высокий, ловкий. Темные, но не черные волосы были сбоку разделены ровным пробором. Глаза смеялись. А уж глаза-то, голубые, голубехонькие, как васильки во ржи.
У Магды даже дыхание перехватило. Осторожно, чтобы не зашелестеть веткой, она опустила руку. Спрятанная в чаще бузины, она могла без опаски глядеть на них, как они идут по тропинке, прямо на нее, не зная, что на них кто-то глядит.
Барышня подняла глаза.